Начало историческому изучению феномена авторства было положено в 20-х годах прошлого века работами английских исследователей о профессионализации писательства в Англии XVII-XVIII вв. Однако настоящий расцвет изучения авторства как культурного и социального явления начался в 80-х благодаря импульсу, полученному от идей М. Фуко. С тех пор в западном литературоведении накопился значительный объем исследований, в которых прописана история формирования авторства в современном смысле, начиная со Средневековья. Более всего посчастливилось здесь таким периодам, как елизаветинская Англия, т.е. эпоха профессионализации писательства, и период романтизма в XIX в., когда профессия писателя получает престижный социальный статус, утверждается современное понимания авторства и формируется автороцентрическое литературоведение. Не остались без внимания исследователей также Средневековье и период XVII-XVIII вв. Тем не менее английский теоретик и историк литературы Эндрю Беннете в своей монографии «Автор», которая подводит итоги этих исследований, резюмирует: «Историю авторства еще предстоит написать» [22 , 31].
Впрочем, точнее было бы говорить не об истории, а об историях авторства. Если исторический подход к авторству развивался как критическое преодоление универсального понятия автора, т.е. представления о том, что понятие автора во все исторические времена и при всех исторических обстоятельства имело один и тот же смысл, то, в свою очередь, углубление исторического подхода ведет к отказу от той мысли, что история института авторства в западной литературной традиции (античной, а затем западноевропейской христианской культурах, в рамках которой сформировалось понятие автора и связанные с ним герменевтические процедуры толкования и теоретико-литературные методы анализа текста) является единственно возможной или, по крайней мере, универсальной моделью возникновения и формирования института авторства.
Литература Киевской Руси находится среди тех литературных традиций (средневековые литературы Дальнего Востока и Ближнего Востока), где этот процесс имел существенные отличия от формирования авторства в западной литературной традиции и происходил на иных основаниях. Уместно вспомнить замечание Е. М. Мелетинского о средневековой литературе как «привилегированном объекте типологической компаративистики», так как «литературы различных регионов в этот период относительно независимы друг от друга, развиваются равномерно и потому сравнимы между собой без особых ограничений и оговорок» [13 , 76].
В этом смысле литература Киевской Руси (и вырастающие из нее литературные традиции) представляет собой интересный феномен для одной из других историй авторства, т.е. формирования института авторства как постепенного образования практики присвоения имени автора тексту и функционирования последнего под этим именем.
И хотя процесс формирования института авторства в этой литературной традиции не было завершено силой собственной логики (это произошло в силу внешнего влияния) и можно говорить только о его предпосылках, тем не менее, их своеобразие делает его достойным отдельной главы во всеобщей истории авторства.
Проблема автора перед исследователями литературы Киевской Руси стояла с самого начала ее изучения, однако, как проблема практическая, т.е. задача атрибуции конкретных произведений. Но постановка теоретической проблемы в смысле необходимости уточнения содержания самого понятия автора относительно произведений этой литературы состоялась значительно позднее. Начало изучению вопроса на теоретическом уровне было положено Д. С. Лихачевым, который первым сформулировал ряд положений относительно авторства в литературе Киевской Руси, по нашему мнению, сохраняющих свое научное значение. Главная заслуга Лихачева, как мы считаем, состоит в том, что он описал тип авторства в рамках периода XI-XVII вв., рассматривая его в значительной степени как культурный феномен (т.е. не только с точки зрения «образа автора» в тексте, но и с точки зрения на литературу как культурную практику в связи с внелитературными функциями). Иными словами, это близко к пониманию авторства как культурного института. Однако, во-первых, это понятие берется слишком в общем, как единый тип для всего этого многовекового периода (исторические изменения Лихачев отмечает только в отношении XVII в.). Во-вторых, описание строится на сравнении особенностей древнего автора с развитым понятием авторства как определенной нормой. Без такого сравнения, разумеется, изучение особенностей авторства в древней литературе вообще невозможно. Однако для более точного понимания своеобразия института авторства в литературе Киевской Руси целесообразнее исходить не только из развитого понятия авторства, но и учитывая историю формирования авторства (условия его возникновения и разные этапы развития) в античной и западноевропейской литературной традиции.
Впоследствии древний автор становится предметом рассмотрения многих исследователей, но по большей части в отношении отдельных произведений или творчества конкретных писателей. В качестве важной вехи в дальнейшей историзации проблемы нужно отметить статью П. В. Билоуса «Руський автор» [3, 355-368], поскольку исследователь сузил рамки вопроса до границ феномена авторства в литературе периода Киевской Руси. Однако главная задача исследователя – отрицание устойчивого представления о средневековом авторе как лишенном индивидуальности (в частности, критика концепции Лихачева). Ряд интересных соображений, которые косвенно касаются феномена авторства, сформулированы ученым также в его статье «Парадоксы киеворусской литературной жизни» [3, 335-350], где литература Киевской Руси впервые рассматривается в плане особенностей культурной практики, или, можно было бы сказать, как «поле литературы» (П. Бурдье).
Кажется, единственная монография, специально посвященная этой теме, – «Авторское самосознание древнерусского книжника (XI – середина XV в.)» Е. Л. Конявской [7]. Работа в значительной мере выступает как итоговая в отношении множества исследований по отдельным писателям. Присутствует здесь и эволюционный подход, поскольку внутри рассматриваемого отрезка времени различаются еще два: с XI по первую половину XIII в. и со второй половины XIII по середину XV в., т.е., по сути, литература Киевской Руси выделяется как отдельный период. Однако основной подход здесь не полевой, т.е. не к литературе как культурной практике, а избирательный – по персоналиям и жанрам. Исследовательница ставит перед собой задачу – разгадать «загадку древнерусского автора», который прячет за традицией и каноном «не только свое имя, но и субъективное, индивидуальное “я”». Иными словами, Конявская постулирует уже существующее авторское «я», сознательно приглушаемое автором, тогда как последовательный исторический подход с точки зрения института авторства ставит перед собой задачу исследовать именно возникновение этого «я», точнее, речь идет о том, чтобы зафиксировать, насколько это позволяет исторический материал, условия его рождения, раскрыть легитимное поле его появления.
Понятие института авторства предполагает описание отношений и взаимодействий в поле литературы вокруг фигуры писателя. В данной статье, ограничиваясь периодом XI – начала XII вв., т.е. периодом становления оригинальной литературы Киевской Руси, мы рассмотрим некоторые предпосылки формирования в ней института авторства, а именно: легитимные основания фиксации авторского имени и поле литературной коммуникации, т.е. границы литературного сообщества, в рамках которого мыслит себя писатель.
1. Имя автора.
Литература Киевской Руси не является автохтонной, т.е. возникает не через самозарождение, а в значительной мере как заимствованный культурный институт – в результате перевода текстов чужой литературной традиции и наследования им (по меткому выражению П. Билоуса, «не из собственных корней, а пересаженных» [3, 335]). Сам этот акт заимствования происходит также, скорее, в силу не столько общественных культурных потребностей, сколько культурных потребностей государства.
Однако подключение к чужой литературной традиции приводит к формированию оригинальной литературной ситуации2. Причем ее оригинальность касается, среди прочего, именно сферы авторства. Несмотря на усвоение чужой литературы, заимствование ее жанров, ориентацию на ее литературные образцы, не приходится говорить о заимствовании института авторства.
Если византийская литература вырастает на почве античной и, следовательно, на почве развитой авторской культуры, которая претерпевает трансформацию под воздействием новой христианской идеологии (и, в конечном счете, принципиально иной литературной традиции), то литература Киевской Руси воспринимает лишь частично эту трансформированную литературную традицию, оставляя «без внимания» развитую авторскую культуру. В частности, принципиальным отличием литературной ситуации Киевской Руси является отсутствие самосознания в виде филологии и критики текста, что составляет один из важнейших факторов фиксации авторства.
Точкой отсчета для киеворусской (термин П. В. Билоуса) литературной традиции служит Священное Писание. В греческой литературе (и в целом западной литературной традиции) – это Гомер, который предстает одновременно и как недостижимый образец для подражания, но и как соперник, с которым вступают в соревнование. (Именно соревновательное начало лежит в основе формирования института авторства в Греции.) Это образец-вызов. Писание же как первичный текст делает невозможным соревнование с ним и оставляет возможность только для наследования, а скорее даже только для ссылки на него с целью легитимизации. Двойное опосредование (через две культуры), вероятно, только увеличивает гигантскую и непреодолимую дистанцию между первичным текстом и русским писателем. Отсюда и происходит то, можно также назвать «авторской стыдливостью», характерная черта «литературного этикета» (по Д. С. Лихачеву) в литературе Киевской Руси, которая проявляется, например, в формулах самоуничижения русского «автора».
И без того скудную почву для зарождения притязаний на оригинальность, что является субъективным условием формирования института авторства, истощает разрыв между письменной литературой и устным народным творчеством, к которому, вероятно, следует добавить противостояние между официальной и неофициальной литературой, указанное П. В. Билоусом [3, 356].
Впрочем, это не означает господства анонимности в литературе Киевской. Тут нет принципиальной установки на сокрытие собственного имени автора, но нет и заботы о его обязательной фиксации, об обязательной связи между именем и текстом, тем более об увековечении своего имени в потомках. Имеется в виду, что эта забота не является общественной привычкой. Произведение не требует имени автора для своего функционирования.
Часто произведения передаются традицией без имени автора (а их атрибуция – дело более поздней филологии, которая в свою очередь генетически связана уже с другой литературной традицией и которая относится к ним как к памятникам древней литературы). Именно в аспекте института авторства совершенно справедлив тезис Лихачева о «коллективном начале» в литературе Древней Руси и своеобразии понятия авторской собственности [10, 18]. Собственником авторских прав в отношении произведения выступает традиция. Иными словами, для традиции имя автора не является ценностью. Не оно служит ручательством качества произведения, а сама традиция, которая заботится его сохранением и передачей.
Однако это не исключает фиксации имени писателя, что, впрочем, имеет нерегулярный характер. Имена писателей Киевской Руси доходят до нас или в виде «подписей» (начальных или конечных), или в том случае, когда они внесены в сам текст. Так, в некоторых случаях именно «подписи» служат главным основанием для атрибуции, к примеру, относительно таких произведений, как «Слово о Законе и Благодати», «Память и похвала князю Владимиру» или «Повесть временных лет». При этом в отношении «Слова» подписи имеются лишь в некоторых списках [17, 42-43], тогда как в случае «Памяти и похвалы» подпись не свидетельствует о принадлежности произведения Якову Мниху [4; 19, 35-40]. Но сама эта нерегулярная практика передачи имени автора традицией – особенно в том случае, если он не является автором – свидетельствует не о потребности, но о некоторой факультативной легитимности фиксации имени автора3.
Так, атрибуция «Слова о Законе и Благодати» стала возможной благодаря тому, что в некоторых списках (в частности, в рукописи Синодального собрания, по которой и была осуществлена первая публикация) вслед за «Словом» идет «Исповедание веры», подписанное пресвитером Иоанном: «Слава же Богу о всемь, строящему о мнѣ выше силы моеа! И молите о мнѣ, честнѣи учителе и владыкы Рускы земля! Аминь! Азъ милостию человѣколюбивааго Бога мнихъ и прозвитеръ Иларионъ…» [14 , 86].
Дискуссия в отношении авторства «Повести временных лет» имеет долгую историю и еще не завершена, как о том свидетельствуют новые исследования [19]. Однако нас интересует только сам факт «подписи», имеющейся опять же только в одном списке – Лаврентьевском: «Игуменъ Силивестръ святаго Михаила написахъ книгы си Лѣтописец, надѣяся от бога милость прияти, при князе Володимерѣ, княжащу ему Кыевѣ, а мне в то время игуменящю у святаго Михаила въ 6624, индикта 9 лѣта; а иже чтеть книгы сия, то буди ми в молитвах»[16, 188].
Итак, в обоих случаях основным мотивом, побуждающим древнего книжника фиксировать свое имя, или его читателей и переписчиков – воспроизводить «подпись», является просьба помолиться за него.
Тот же мотив встречается в авторских признаниях Нестора, автора двух житий, который подробно говорит о том, что побудило его взяться за написание произведения, и вносит свое имя в текст. В «Чтении о житии и погублении блаженных страстотерпцев Бориса и Глеба» он прямо просит вспомнить его: «Се же азъ, Нестеръ грѣшный, о житии и о погублении и о чудесѣсехъ святою и ближьную страстотерпцю сею, опаснѣ вѣдущихъ исписавъ я, другая самъ свѣды, – от многыхъ мала выписахъ, да почитающее славят Бога. Молю же вы и почитающа, да любве ради Божия въспоминаите мя и глаголите: «Боже, молитвами преблаженую страстотерпцю Бориса и Глѣба, очисти грѣхи списавшего си». Некли вы оставление грѣхов получить благодатию и щедротами, человеколюбиемъ Господа нашего Исуса Христа…» [6, 26-28].
Во втором написанном им житии («Житие Феодосия Печерского») эта формула отсутствует, но Нестор начинает произведение сразу с идентификации себя как автора «Чтения». При этом свои подробные пояснения мотивов, побудивших его взяться за написание жития, он также подытоживает мотивом заботы о душе, только речь идет уже о душах читателей: «Си на успѣхъ и на устроение бесѣдующимъ съписати хощю, и о сихъ Бога славяще, мьзды отдание приимете» [20, 73].
Наконец, подобный мотив присутствует также в «Поучении Владимира Мономаха», точнее, в его письме к брату Олегу Святославовичу, которое в Лаврентьевском списку «Повести временных лет» следует за «Поучением»: «Не по нужи ти молвлю, ни бѣда ми которая по Бозѣ, сам услышишь; но душа ми своя лутши всего свѣта сего» [16, 106]. И хотя этот мотив не связан с фиксацией имени, поскольку и «Поучение» и письмо – тексты персонализированные, всем своим содержанием свидетельствующие о личности автора, это признание тем более выглядит как актуализация легитимного мотива литературной деятельности под своим именем.
Итак, фиксация имени автора как первичное проявление института авторства в литературе Киевской Руси основывается на принципе помянника и, соответственно, заботы о душе, т.е. подобен внесению своего имени в помянник для молитвы за душу автора.
Таким образом, первичные основания фиксации авторства в литературе Киевской Руси принципиально отличаются от таковых в античной литературе (и последующей западной литературной традиции), где авторство вырастает на соревновательной основе [21, 5-25] и опирается на принцип славы как посмертного увековечения своего имени [2, 50]. При этом своеобразие института авторства, описанного С. С. Аверинцевым с помощью оппозиции авторства и авторитета, касательно древнегреческой литературы и ближневосточной (библейской) словесности [1, 76-100]. В последней имя, которое присваивается тексту, выступает как имя поручителя, которое, в свою очередь, производно от поручительства Бога и общины. Индивид, с именем которого связывается книга, выступает избранником и словно бы устами Бога. В отличие от этого, русский автор отделен от первоисточника двойным культурным опосредованием, как уже было сказано, и противостоит и Богу, и традиции как индивид. И в постоянном обращении: «Господи, благослови!», – с которого начинаются многие произведения киеворусской литературы, можно видеть как раз проявление сознания индивидуальной инициативы в литературном начинании.
Следует добавить, что институт авторства в литературе Киевской Руси также далек от западной модели как иерархии авторитетом [15, 74-75; 9, 521-522]. Древнерусский автор легитимирует свою литературную инициативу не через ссылку на авторитеты, а непосредственно наедине с Богом, и индивидуализирует ее не через поиск себе места среди auctores, а путем внесения своего имени в помянник.
Это дает основания говорить о том, что этот мотив стал основой для дальнейшего развития института авторства в отечественной литературной традиции, так сказать, вошел в ее генетический код, об устойчивости которого во времени свидетельствуют, например, слова Шевченко: «не забудьте пом’янути».
2. Поле литературной коммуникации.
Д. С. Лихачев, характеризуя процесс формирования жанров в древнерусской литературе, отмечал, что до XVII в. в ней «литературные жанры в той или иной степени несут, помимо литературных функций, функции внелитературные» [11, 47]. Иными словами, это означает отсутствие литературной автономии и, собственно говоря, литературного процесса как такового.
Также П. В. Билоус для характеристики киеворусской литературной жизни предложил термин «паратаксис», имея в виду самодостаточность, «обособленность значительной части древних произведений» и, в конечном счете, «отсутствие некоего ряда, который принято называть “литературным процессом”» [3 , 368]. В самом деле, авторы произведений по-разному идентифицируют свою аудиторию, иначе говоря, мыслят себя в рамках разных читательских сообществ. Можно сказать, у каждого автора свое поле литературной коммуникации, тогда как единое поле литературной коммуникации в литературе Киевской Руси отсутствует. Но в то же время нельзя не заметить его постепенного формирования.
Автор «Слова о Законе и Благодати» к особому читательскому кругу: «Ни къ нєвѣдущиимъ бо пишємь, нъ прѣизлиха насыштьшемся сладости книжныя, не къ врагомъ Божиимь иновѣрныимъ, нъ самѣмь сыномъ его, не къ странныимъ, нъ къ наслѣдникомъ небеснаго царьства». Эту характеристику непросто перевести в социальные термины, однако определение ее как тех, кто «с преизбытком насытился книжной сладости», очевидно, сужает ее, и говорить об общем читательском сообществе не приходится.
Вполне однозначно и множество раз определяет своего адресата Нестор как «черноризцев» – как в «Чтении о Борисе и Глебе», где он постоянно обращается к монахам: «Нъ послушайте, братие, со всякымъ прилежаниемь…», – так и в «Житии Феодосия Печерского»: «Се же якоже, о братие, въспоминающю ми житие преподобнааго, не сущю же съписану ни отъ кого же, печалию по вься дни съдрьжимъ бѣхъ и моляхъся Богу, да съподобить мя по ряду съписати о житии богоносьнааго отьца нашего Феодосия. Да и по насъ сущеи чьрноризьци, приимьше писание и почитающе и́, тако видяще мужа доблесть, въсхвалять Бога…» [20, 72].
В «Поучении» Владимира Мономаха, которое по своей сути адресуется узкому кругу, тем не менее присутствует тенденция к неопределенному расширению аудитории: «Сѣдя на санех, помыслих в души своей и похвалих Бога, иже мя сихъ дневъ грѣшнаго допровади. Да дѣти мои, или инъ кто, слышавъ сю грамотицю, не посмѣйтеся, но емуже люба дѣтий моихъ, а приметь è в сердце свое, и не лѣнитися начнеть, такоже и тружатися» [16, 98]. Исследователи по-разному истолковывают указание автора «Поучения» на предполагаемого адресата: либо как самый широкий [8, 106], либо как определенный ограниченный круг читателей [7, 68]. Текст Мономаха среди произведений литературы Киевской Руси в наибольшей степени является плодом частной инициативы, так как наиболее свободен от следования жанровым образцам [11, 83; 7, 59, 69]. Это означает, что свое коммуникативное задание и, соответственно, коммуникативного сообщества, автор определяет сам, руководствуясь, возможно, смутным, но опытным представлением о таковом. Поэтому сама эта неопределенность расширения круга возможных читателей («дети мои, или кто другой»), по меньшей мере, дает основания говорить о неопределенной пока, но уже складывающейся, общественной практике чтения.
И уже совсем другую коммуникативную ситуацию мы видим в анонимном произведении «Сказание и страсть и похвала мученикам святым Борису и Глебу». Здесь автор уже уверенно связывает себя с общенародным сообществом: «Нъ облаженая страстотьрпьца Христова, не забываита отьчьства, идеже пожила еста въ тели, его же всегда посѣтъмь не оставляета. Тако же и въ молитвахъ вьсегда молитася о насъ, да не придеть на ны зъло, и рана да не приступить къ телеси рабъ ваю. Вама бо дана бысть благодать, да молита за ны, вама бо далъ есть Богъо насъ молящася и ходатая къ Богу за ны. Тѣмь же прибѣгаемъ къ вама, и съ сльзами припадающе, молимъся, да не придеть на ны нога гърдыня и рука грѣшьничане погубить насъ, и вьсяка пагуба да не наидеть на ны, гладъ и озълобление отъ насъ далече отъженѣта и всего меча браньна избавита насъ, и усобичьныя браничюжа сътворита и вьсего грѣха и нападения заступита насъ, уповающиихъ къ вама» [20, 57].
Как известно, в отношении этого произведения среди исследователей нет единой точки зрения ни касательно авторства, ни касательно времени его создания. С. А. Бугославский пришел к выводу, что «Сказание» было написано в середине XI в., а «Чтение» Нестора было создано уже позднее на его основе. Напротив, А. А. Шахматов, поддержанный многими другими исследователями, считал правильной обратную последовательность. Разумеется, здесь не идет речь о том, чтобы включиться в эту дискуссию, но можно уверенно констатировать, что в «Сказании» автор недвусмысленно идентифицирует себя с общенародным сообществом. Святые воспринимаются тут прежде всего как заступники «отечества». В отличие от «Чтения» Нестора тут совершенно отсутствуют мотивы изображения святых как примера для подражания. Напротив, речь идет о заботе о вполне посюсторонней жизни, причем жизни народа, а завершающая молитва автора апеллирует только к милости: «Да придеть на ны милость твоя! Да въсканеть на ны чловѣколюбие твое!» [20, 72]. Мы полагаем, что более детальный анализ позволил бы показать, что речевая и нарративная манера автора принципиально отличается от, например, нарративной манеры Нестора в обоих житиях и приближается, можно сказать, к манере профессионального повествователя, или профессионального писателя. Но это выходит за рамки нашего задания в этой статье. Тем не менее, на основе сказанного можно утверждать, что тут мы явно имеем дело с расширением поля литературной коммуникации до общенародной аудитории, от имени которой выступает анонимный автор.
Также повествователь в «Повести временных лет» исходит уже из существования некоей народной общности, определяемой как христианский народ в отличие от ряда других: «Мы же, хрестияне, елико земль, иже вѣрують въ святую Троицю, и въ едино крещение, и въ едину вѣру, законъ имамъ единъ, елико в Христа крѣстихомъся и въ Христа облекохомся» [16, 16].
Итак, «Поучение» Владимира Мономаха, «Повесть временных лет», но особенно «Сказание» о Борисе и Глебе, которое уже есть продукт вполне литературного сознания, дают основания говорить о формировании некоего единого коммуникативного сообщества поверх коммуникативных ситуаций, очерченных «внелитературными функциями», т.е. о развитии сугубо литературной коммуникации. Соответственно, и в древнем авторе растет сознание себя как полномочного представителя этой общности.
1 Прежде всего, это статьи «Вопросы атрибуции произведений древнерусской литературы» [10], «Литературный этикет древней Руси» [12] (обе 1961 года), а также отдельные места в монографиях «Великое наследие» (1975) и «Поэтика древнерусской литературы» (1979) и некоторых других работах.
2 О «редуцированном» восприятии византийской «культуры-донатора» в культуре Древней Руси подробно – см.: Живов.
3 Существовала также практика «псевдонимов», т.е. ложного присвоения оригинальным русским текстам имени авторитетных авторов: Иоанна Златоуста, Василия Великого, Григория Богослова, Кирилла Философа [см.: 18]
Не совершая больше поступков, достойных хвалы,
мы считаем и похвалу себе бессмыслицей.
Плиний Младший (III, 21)
1
Рождённые в года глухие,
Пути не помнят своего.
Мы, дети страшных лет России,
Забыть не в силах ничего, –
так сказал о своем поколении Александр Александрович Блок (1880 – 1921).
Александр Иванович Белецкий (1884 – 1961) принадлежал к тому же самому поколению «детей страшных лет России», которому было дано соприкоснуться с самой историей, с ее «стихией», которую Блок рифмовал с «Россией».
Выдающийся историк Евгений Викторович Тарле, которого тоже можно было бы причислить к этому поколению (хотя он и старше Белецкого на десять лет), всего через год после безвременной кончины Блока так определял свое и личностное, и историческое мироощущение:
«Это только кажется некоторым слабонервным людям, попавшим в такой циклон, что они сходят с ума и бредят; нет, это они до сих пор бредили, убаюкиваемые искусственным спокойствием, забывши, что в нескольких аршинах под изящным ковром их каюты темная и бездонная пучина, готовая их поглотить, и что пучина есть извечная природная реальность, а их каюта хрупкая и искусственная выдумка»1.
Судьбы тех русских интеллигентов, которые встретили свое сорокалетие в годы катастрофы, складывались по меньшей мере драматически. Это были люди с определенными художественными, научными и прочими достижениями, со сложившимся мировоззрением, которое они не смогли бы (даже если бы захотели) в корне поменять. Но и короткая историческая передышка давала им возможность оглянуться и сделать выводы из всего личностно и исторически пережитого.
Еще раз процитирую Е.В. Тарле:
«Одна из главных добродетелей и обязанностей историка – недоверчивость. Должны же мы, очнувшись от удара, с недоверчивостью обратиться прежде всего к самим себе и попытаться установить: как изменился аппарат нашего мышления?»2
О том, как же именно, по мнению Е.В. Тарле, изменился мыслительный аппарат русского ученого-историка к началу 20-х, скажу немного погодя. Но прежде следует понять (хотя бы в пределах истории гуманитарной науки начала прошлого века): а об одном ли и том же аппарате исторического мышления идет речь, когда мы говорим об истории политической, экономической – и истории культуры, искусств и, в частности, литературы? Или же историк литературы – и в особенности отечественной литературы у нас в отечестве – в силу специфики своего предмета исходит из принципиально иных, чем вообще любой историк, идеологических предпосылок и методологических обоснований?
Ведь, как известно, «поэт в России больше, чем поэт». Как писал 34-летний приват-доцент Александр Белецкий в голодном и холодном Харькове под Новый, 1919 год: «русскую интеллигенцию обвиняли во многом: в том, что нет у нее родины, нет религии, нет классового самосознания <…> – да мало ли в чем! Обвинять ее в одном было бы, пожалуй, несправедливо – в равнодушии к литературе».3
Но каким образом неравнодушие уживается с «одной из главных добродетелей и обязанностей историка – недоверчивостью»? Уж не неравнодушие ли к своему предмету заставляет литературоведа подчас искусственно изымать его из общего исторического, историко-культурного процесса, исходя в своем исследовании из постулатов «более главной» для него науки, чем наука история, – так называемой теории литературы?
И наконец: какова эта «более главная» наука? Существует ли и может ли существовать она вообще? Подвержена ли прямым воздействиям и влияниям со стороны как реальной истории, так историографии?..
Вот примерно тот круг вопросов, как материал для обсуждения которых идеально, на мой взгляд, подходит обширное научное наследие Александра Ивановича Белецкого. Особенно в тех мало, а то и вовсе неизвестных его аспектах, к которым мне и хотелось бы теперь обратиться.
2
Приват-доценту Белецкому, в 1918 г. защитившему «предпоследнюю филологическую диссертацию старого Харьковского университета» (АБ, с.12)4, идея «с недоверчивостью обратиться прежде всего к самому себе», к аппарату своей науки, к искусственности ее академического спокойствия – пришла в голову даже раньше, чем Тарле (хотя до реализации ее, хотя бы на уровне такого, как у Тарле, общего плана исследования, Белецкому понадобилось еще два десятилетия). Но, во всяком случае, чисто методологические вопросы Белецкий критически ставил ранее и даже в еще более острой форме, нежели Тарле. Причем «острота» формы диктовалась двумя внешними привходящими обстоятельствами: тем, что, за отсутствием в то время в Харькове других изданий, всё это приходилось публиковать в газетах, и тем, что эти газеты были из числа тех, которые очень скоро заклеймят как «белогвардейские» и чудом уцелевшие номера которых до конца столетья поместят в спецхран.
Тем интереснее должно быть для нас, что ту статью, которая мне представляется особенно важной для разговора о методологии Белецкого, сам Александр Иванович (определенно не без риска!) сохранил в своем личном архиве в виде вырезки из новогоднего выпуска харьковской газеты «Новая Россия» (1 января 1919 г.), с собственноручно им исправленными опечатками. Она не вошла не только в 5-томное собрание трудов академика Белецкого, но даже и в «полную» библиографию, которым оно открывается. Далее я цитирую эту статью по тому самому экземпляру, который сохранил Александр Иванович, а мне в свое время передал его сын, профессор искусствоведения Платон Александрович Белецкий.
«Читать у нас умеют очень немногие, но читать любят. Почему?» – вопрошает Александр Белецкий в начале статьи. И со всей безжалостной определенностью отвечает: «Интеллигентный русский читатель ищет в книге решения «вопросов», требует от нее помощи в выработке миросозерцания: по-прежнему недоверчиво настроенный ко всякой школе, к науке – в литературном произведении он ищет светоча на своем темном, беспомощном, робком пути – вперед или назад, куда судьба толкает. <…> Ждут, потрясенные и истерзанные бичом событий, чтобы литература научила, как о них мыслить, чтобы в ней отразился трагический сумбур русской действительности. С жадностью переписывают и обсуждают случайно доходящие с севера на юг пьесы вроде «Двенадцати» Блока и переживают их, может быть, острее, чем газетные были и вымыслы».
«И тем не менее, – продолжает Белецкий, – ходячая поговорка «литература – отражение действительности» – только плохая метафора». Белецкий не называет автора метафоры, но если вспомнить, что это Стендаль с его «зеркалом, упавшим на дороге», то с ученым нельзя не согласиться: метафоры – не та стихия, где автор «Красного и черного» чувствовал себя вполне уверенно.
Кто-то может возразить: но разве в «Красном и черном» или в тех же «Двенадцати» Блока историк так уж и не находит для себя никакого материала – ну хотя бы для психологического портрета человека определенной эпохи? Но Белецкий исходит из того, что «психологические портреты» Стендаля или Блока слишком косвенно связаны с их эпохой, более «отражая» вечные проблемы искусства и художника.
Да, художник, и особенно гениальный, недаром служит величайшим раздражителем для своих современников. Но вот историки, говорит Белецкий, «не должны бы пользоваться» литературными произведениями как источником – «а история современности невозможна».
Писавшие в разное время о Белецком привычно сокрушались, что вот он, дескать, «разбрасывался», занимался чуть ли не всеми вопросами истории европейской литературы, не выбирая явных и определенных теоретических или методологических аспектов. Однако, вот же этот главный аспект и эта главная проблема, волновавшая Белецкого без преувеличения всю его жизнь, она в самом названии статьи: «Литература и действительность». Стоило прожить четверть века от времен марксистско-ленинского засилья в нашей гуманитарной методологии, чтобы почувствовать то, что ясно чувствовал не только приват-доцент, но и студент Белецкий. А именно: что это – действительная и специальная литературоведческая проблема, никакой «диалектической теорией отражения» не решаемая.
Почему мне кажется, что уже и студенту Белецкому была ясна эта проблема – и что она его по-настоящему волновала и будила его научную мысль? На эту идею наталкивает сам выбор темы для первой научной работы Белецкого (работа эта, конечно, не сохранилась). Видимо, недаром первый научный опыт студента Белецкого был помянут в книге «Историко-филологический факультет Харьковского университета за первые сто лет его существования (1805 – 1905) под редакцией М.Г. Халанского и Д.И. Багалея»5. Профессор Халанский как раз руководил студенческим «кружком для занятий по истории русской и западноевропейской литератур», где студент Белецкий и прочитал свой доклад «О Марциале», который профессор, в свою очередь, не утерпел отметить даже и в составляемой им истории родного факультета за целое столетие! А ведь на момент выхода этой истории в свет Александру Белецкому едва исполнилось 20!
Тот, кто не забыл университетский курс римской литературы, уже, конечно, понял, чем именно «подозрителен» Марциал с точки зрения темы «Литература и действительность». Откровенно или даже натуралистически изображая римские нравы в своих сатирических эпиграммах, он, между тем, проводил свою жизнь «в ежечасной погоне за «спортулой» – жалкой денежной подачкой <…> Стремясь устроиться у наиболее влиятельного патрона, Марциал <…> стал, наконец, придворным поэтом Домициана» и «унизился до стихов, полных самой бесстыдной лести императору: а ведь современник и приятель Марциала, Ювенал, рисует Домициана кровожадным чудовищем»6.
Но мы помним также, что Ювенал «боялся называть в своих сатирах имена живущих, а предпочитал говорить об умерших»7. Что же после этого сказать о «действительном» Домициане? Только повторить слова Белецкого о том, что «история современности невозможна»? А как быть с таким современником Марциала, Ювенала и Домициана, как Плиний Младший, и с его «Письмами», отчетливо претендующими на роль именно «истории современности», составленной из якобы случайных, моментальных наблюдений, сообщаемых в частной переписке независимого наблюдателя? Как быть с 11-м письмом его 4-й книги? Ведь в нем, по сути, «кровожадность» Домициана сведена к его похотливости. При этом подчеркивается мягкость императора в отношении возмутившегося сенатора Лициниана и даже согласие «не насиловать совесть» сенатора8.
Вопрос не риторический, и он современной наукой решается в том смысле, что «письма Плиния – это литературная работа, рассчитанная на читателя и неизменно учитывающая его впечатления; они написаны по плану, составлены в обдуманных выражениях и тщательно подобранных словах»9. И то, что историки, как верно указывал Белецкий, «не должны бы пользоваться» литературными произведениями как источником (например, для характеристики того же Домициана), по якобы случайной и беспристрастной характеристике императора в «Письмах» Плиния видно даже лучше, чем по хвале Марциала или хуле (задним числом) Ювенала. Кстати, замечу, что тот же Плиний полагал и поведение Марциала, и его стихи – литературной нормой, идеалом и традицией, о которых он прямо сожалел в своем некрологе Марциалу – 21-м письме 3-й книги: «<…> горюю о нем; был он человек талантливый, острый, едкий; в стихах его было много соли и желчи, но немало и чистосердечия. Я проводил его, дал денег на дорогу: это была дань дружбе, а также дань стихам, которые он писал обо мне. Был в старину обычай: тех, кто написал похвальное слово человеку или городу, награждали почетным званием или деньгами; в наше время вместе с другими прекрасными обычаями вывелся в первую очередь и этот. Не совершая больше поступков, достойных хвалы, мы считаем и похвалу себе бессмыслицей»10.
Сравнение Марциала и Ювенала, характеристика Марциала по «Письмам» Плиния – все эти материалы впоследствии станут хрестоматийными. Но до того, как профессор Белецкий действительно собрал их в хрестоматию, ими уже пользовался по первоисточникам студент Белецкий, готовя свою первую научную работу.
Выбор темы свидетельствовал об определенной не только научной, но человеческой и гражданской зрелости. Изучение же ее должно было лишить студента Белецкого модных в его время политических иллюзий, если даже до начала своих исследований он, по примеру товарищей, ими обладал. И, конечно, трудно переоценить всё значение «римских апологий» (не только «апологии Домициана», но и «апологии Марциала») для закалки ради жизни «средь бурь гражданских и тревоги» последующих лет.
В статье «Литература и действительность», как бы подводящей итог первому периоду научной деятельности ее автора, между прочим содержится, видимо, вывод и этой первой, не дошедшей до нас, его работы: «<…> что же сказать <…> о римском обществе времен <…> Домициана по <…> эпиграммам Марциала? Но ученый, исследователь последнего [т.е., в данном случае, студент Белецкий. – В.З.], берет римскую действительность под свою защиту. Обернемся, говорит он, на себя самих: разве у нас не процветала и не процветает сомнительная литература, охотно потребляемая определенною группой читателей? Нужно ли думать, что эти читатели живут в своей личной жизни, как герои и героини излюбленных ими романов? Но ведь эти читатели чаще всего добрые буржуа, с распущенною фантазией, виновные лишь в нездоровом любопытстве <…>. Что касается авторов, то и они не столько порочны по натуре, сколько жаждут привлечь на себя внимание публики и знают, что легче всего это достигается путем некоторого скандала. Отчего не предположить того же и в древности?» – вопрошает Белецкий. Тем более, могли бы мы добавить от себя, что эта механика скандала (или, как сказали бы сейчас, пиара) эффективно работает и через сто с лишним лет после того, как студент Белецкий понял ее принцип, готовя свой реферат о Марциале.
Возвращаясь к Домициану: был ли все-таки он «кровожадным чудовищем»? Несомненно. Иным он и быть не мог по самой логике тоталитарного правления: точно так же, как Ленин или Столыпин, Петлюра или Колчак – невзирая на наличие и у них «поступков, достойных хвалы», а также и самой хвалы со стороны искусства: бывшей или будущей, талантливой или бездарной. В газетной статье «Литература и действительность» не приведено ни одного точно поименованного факта современной политики, но и без того всё сказано достаточно ясно для обывателя, встречающего Новый 1919 год. Так, например, Белецкий приводит стихи 16-летнего Лермонтова, от которых у этого читателя, видимо, волосы вставали дыбом:
Настанет год, России черный год,
Когда царей порфира упадет.
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь.
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон…
Ну как мальчик Мишель в 1830 году мог знать не только последствия, но и главную причину революций «черного» для России 1917 года, состоявшую в том, что «чернь» забыла «прежнюю любовь» к своим царям? «Нужно быть не позитивистом, а совсем ограниченным человеком, – комментирует Белецкий, – чтобы отрицать возможность предсказаний, пророческих снов и предчувствий. Может быть, к сожалению – но несомненно существует тайная логика вещей, и более восприимчивые душевные организации ее бессознательно чувствуют и выражают».
3
Но не хотим же мы всем этим сказать, что приват-доценту Белецкому накануне или сразу после защиты магистерской диссертации больше нечего было делать, как только размышлять о политике? Отнюдь! Недаром же в названии его статьи на первом месте именно литература, а не действительность. И газетной формой он пользуется, прежде всего, для того, чтобы яснее, категоричнее, провокативнее поставить вопрос о том, как в столь бурно начавшемся ХХ веке следует научно изучать литературу. Но ставит его не как теоретик, а прежде всего как историк – историк литературы.
Три года спустя историк Е.В. Тарле написал уже цитированную здесь статью «Очередная задача». В ней он указывал, что уже к началу ХХ века «ни в области истории социально-экономической, ни в области истории политической или культурной не осталось, кажется, ни одной частной схемы, которая оказалась бы не разрушенной <…>. Похоже бывало на такое настроение: «Я должен разрушить старую схему, может быть ничего не найду, но повторять прежнюю выдумку, во всяком случае, не желаю»11.
Констатируя такое настроение, историк напоминал, что в истории науки случалось так, что создатели новых схем были отделены от разрушителей старых «годами, иногда десятилетиями»12. При этом он косвенно выражал недоверие слишком общим, априорным (читай – марксистским) «историко-философским построениям», считая нормальным путем научного развития следующий: «от схемы – через частную теорию – к общему историко-философскому построению»13.
Разрушая старую «теорию отражения действительности литературой», молодой Белецкий стремился сжечь дотла за собой все мосты, заявляя, что «действительность – и в смысле современности, и в смысле реального бытия вообще – никем объективно не познаваема, никому не ведома, и с величайшим трудом, много лет спустя, взвешивая и тормоша документы и цифры, историки добывают ее отдаленное подобие. <…> Искусство (и литература как одна из его отраслей) – вольное или невольное искажение природы в результате сознательного или бессознательного подражания ей. Жалеть ли об этом? Это личный вопрос художников: наше дело научиться воспринимать их «возвышающие обманы» так, чтобы они нас воистину возвышали. И не ждать, и не требовать от поэтов того, что они не могут давать именно в силу того, что они – поэты».
Итак, в результате знакомства со статьей литературоведа Белецкого мы должны отказаться от своих требований «от поэтов того, что они не могут давать», а именно – действительности. Но вот чего мы все-таки могли бы с полным правом от них потребовать – этого мы, пожалуй, так и не узнали, да и сам «разрушитель старой схемы» не готов нам в этом смысле дать какие-либо рекомендации. Это как раз тот случай, о котором говорил Тарле: «Я должен разрушить старую схему, может быть, ничего не найду, но повторять прежнюю выдумку, во всяком случае, не желаю».
Проходит двадцать один год. Можно хорошо знать биографию Белецкого, но не жившим в то время (а живших в то время среди нас осталось совсем немного) довольно трудно представить себе внутреннее состояние «мыслящего тростника», пережившего эти годы.
Если Домициан соглашался «не насиловать совесть» хотя бы некоторых из своих подданных, то этого отнюдь нельзя было сказать о советской власти. «В наше время очень участились микроскопические формы сердечных кровоизлияний, – со знанием дела утверждает доктор Живаго, герой одноименного романа Б.Л. Пастернака. – Они не все смертельны. В некоторых случаях люди выживают. Это болезнь новейшего времени. Я думаю, ее причины нравственного порядка. От огромного большинства из нас требуют постоянного, в систему возведенного криводушия. Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь <…> Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно»14.
Вот примерно состояние не только самого проф. Белецкого, ставшего затем директором, академиком, лауреатом и т.д. Но это и состояние харьковского обывателя, допустим – филолога, который в 1919 г. был достаточно взрослым, чтобы прочитать и понять помещенную в местной газете статью «Литература и действительность», а в 1940 г. всё еще жив и всё еще не в лагере, не на поселении, не на «стройках пятилетки», а в родном городе и в родном университете. И вот он открывает его «Ученые записки» – и читает новую статью хорошо ему известного автора статьи «Литература и действительность», причем на ту же самую тему. Правда, новая статья называется «Проблема синтеза в литературоведении», но сути дела это не меняет: «синтезировать» проф. Белецкий и в этой новой своей статье предполагает тот главный аспект литературоведения, который волновал его всю его сознательную жизнь.
К этому времени у него за плечами книга «Карл Маркс, Фридрих Энгельс и история литературы», выпущенная в том самом 1934 г., когда вся недорасстреленная литература укрылась под крышей единого писательского союза, а литературоведение – под крышей марксизма-ленинизма. По осторожному выражению И.М. Дзюбы в 1967 г., Белецкий «одним из первых среди советских литературоведов применил к решению теоретических и методологических вопросов ленинскую теорию отражения», «но при этом слишком прямо переносил общегносеологические высказывания Маркса и Ленина непосредственно на художественную литературу»15. Как дальше я постараюсь показать, именно эта «прямота» позволила выжить не только самому автору монографии «Карл Маркс, Фридрих Энгельс и история литературы», но и его – до ее написания вполне сложившейся – методологии историко-литературных исследований.
Как вообще отделить естественное желание человека жить и выжить в любую и в том числе тоталитарную эпоху от эволюции его философских и сугубо профессиональных взглядов?
За методологией вновь обратимся к «гениальному диагносту» доктору Живаго. Рассматривая один такой случай эволюции университетского профессора и стараясь быть предельно объективным, Юрий Андреевич Живаго искренне убежден, что положительные замечания профессора о своем статусе в советском обществе «не были вызваны трусостью или посторонними соображениями. <…> Но <…> несвободный человек всегда идеализирует свою неволю. Так было в средние века, на этом всегда играли иезуиты. Юрий Андреевич не выносил политического мистицизма советской интеллигенции, того, что было ее высшим достижением или, как тогда бы сказали, – духовным потолком эпохи»16.
Густой налет «политического мистицизма советской интеллигенции» в статье Белецкого «Проблема синтеза в литературоведении», в виде не просто ритуальных, а уже почти что религиозных поклонов в адрес «ленинской теории отражения», вполне могла бы, наверное, сбить с толку того гипотетического читателя-филолога 1940 г., которого мы выше пытались себе вообразить. В этом случае читатель с грустью назвал бы и эту попытку синтеза «духовным потолком» сталинской эпохи – и с легкой душой навсегда исключил ее из числа своих реальных методологических источников.
И только сравнивая ее со статьей 1919 года – того же автора и на ту же тему, этот гипотетический филолог-харьковчанин мог бы ясно видеть, что, во-первых, методологические замечания профессора Белецкого «не были вызваны трусостью или посторонними соображениями», а во-вторых – явились бесспорным фактом развития научной мысли.
4
Что ещё a priori убедило бы нашего гипотетического читателя 1940 г. в том, что перед ним настоящая наука, а не ее идеологическая имитация? Это, конечно, сам жизненный путь 56-летнего (к тому времени) профессора. Попробуем кратко очертить этот путь.
Александр Иванович родился в Казани 21 октября (2 ноября) 1884 г. в семье ученого-агронома. Учился в 3-й казанской, а с 1900 г., когда семья переехала в Харьков, – в 3-й харьковской гимназии, где русскую словесность преподавал Арсений Петрович Кадлубовский – известный в Харькове филолог, любимый учитель нескольких поколений гимназистов и студентов. Он оказал решающее влияние на профессиональный выбор Александра и оставался его преподавателем и в Харьковском университете, на историко-филологический факультет которого Белецкий поступил в 1902 г.
Кадлубовский, будучи рьяным последователем А.Н. Веселовского, вел семинары по сравнительному литературоведению, активным слушателем которых стал Белецкий. Как впоследствии он сам сообщал в автобиографии, выбор отделения (славяно-русское, а не классическое или историческое) и был обусловлен «возможностью заниматься западноевропейскими литературами».
Одновременно с занятиями на славяно-русском отделении Белецкий посещал на историческом отделении семинар В.П. Бузескула (в этом семинаре он подготовил работу по экономике Древней Греции), а на классическом – семинар Я.А. Денисова по античной метрике и древнегреческой лирике. К древним, а также немецкому и французскому языкам, в совершенстве усвоенным в гимназии, Белецкий в университете прибавил испанский и итальянский (выученные на семинарах Л.Ю. Шепелевича и П.Г. Риттера), а «в последние годы университетского курса <…> возгорелся интересом к украинике» (АБ, с.9), о которой «приятно и полезно беседовал с Н.Ф. Сумцовым», хотя и «не посещал обоих его курсов по русской литературе» (там же).
Первая крупная («медальная») работа Белецкого («Легенда о Фаусте»), начатая в 1905 г., послужила своеобразным обобщением его интересов по сравнительным исследованиям западных литератур, фольклористике, истории культуры. А один из первых преподавательских курсов Александра Ивановича (в частной женской гимназии) был посвящен «неорусскому» стилю в современной живописи.
По окончании первого учебного года (1907-08) он осенью 1908 г. отправился в Киев, где познакомился с семинаром В.Н. Перетца: «…чары его «филологического метода», пример работы его учеников на меня подействовали» (АБ, с.9). Вернувшись в Харьков, Белецкий занялся описанием библиотеки Стефана Яворского, хранившейся в тамошней семинарии.
В 1909 г., женившись, Белецкий переехал в Петербург, где в рукописном отделе Библиотеки Академии наук изучал тогда еще неизданный «Вертоград многоцветный» Симеона Полоцкого и писал большую работу о нем, задуманную как магистерская диссертация. Развивая тему, начатую студенческой работой о Фаусте, Белецкий намеревался показать связь С. Полоцкого с «приманчивым миром средневековых легенд и сказаний» (АБ, с.10).
В Петербурге Белецкий становится активным участником некоторых литературных и филологических «салонов», а также занимается «устройством в печати» работы о Фаусте и стихов собственного сочинения. Последнее не удалось, хотя Александр Блок, которому понравились стихотворения Белецкого «Сатана», «Тюремный поп» и «Под звуки граммофона», рекомендовал их к публикации в «Золотом руне». Однако эти стихи были напечатаны лишь в 1985 г., а при жизни Белецкий как поэт печатался лишь единожды, в 1919 г., в харьковском журнале «Творчество» (под псевдонимом Анфим Ижев). В марте 1910 г. Белецкий по рекомендации Блока и Н.В.Недоброво вступил в «Общество ревнителей художественного слова», где присутствовал на докладе Блока «О символизме».
В тот же период Белецкий знакомится с В.М. Жирмунским, А.А. Смирновым и другими участниками «кружка молодых романо-германистов, так сказать, с «внуками» А.Н. Веселовского» (АБ, с.10). Вернувшись в Харьков (с 1912 г. он зачислен приват-доцентом университета по кафедре русского языка и литературы), Александр Иванович продолжает поддерживать питерские связи. Еще и в 1950 г. он в письмах к Жирмунскому (Архив РАН, СПб. отд., ф.1001, оп.4) с удовольствием вспоминал годы их общей досоветской молодости и особенно последнее мирное лето 1913 г. – алуштинское, после возвращения Виктора Максимовича из научной командировки в Германию: «До сих пор в моих воспоминаниях живет образ юноши, который «из Германии туманной привез учености плоды»; на подоконнике Жан Поль, и немецкие романтики, и драматурги-елизаветинцы; в окно – блистательная лазурь крымского неба; на столе наброски статьи о «преодолевших символизм»…» На даче А.А. Смирнова в Алуште собирался методологический кружок «внуков Веселовского», с которым Белецкий был связан вплоть до 1916 г.
Задуманная Александром Ивановичем еще в Петербурге новаторская работа о С. Полоцком полностью не была осуществлена, хотя некоторые ее фрагменты появились в печати. Но именно работая над Полоцким, молодой ученый окончательно осознал свое научное призвание как синтез «сравнительно-исторического» и «филологического» подходов, причем с ориентацией на «западноевропейские, главным образом немецкие и французские, исследования в этом же направлении» (АБ, с.11).
Творческий расцвет Белецкого, как и других крупных ученых его поколения, пришелся на годы революции и гражданской войны – и отозвался тем высоким и трагическим стремлением привнести в жизнь обретенный в науке «синтез», которое сближает Белецкого даже не столько с Жирмунским («Преодолевшие символизм», 1916), сколько с Бахтиным («Искусство и ответственность», 1919), объективным антиподом которого харьковский приват-доцент становится (не подозревая об этом), начиная уже статьей «Литература и действительность» (1919), где утверждает: «Мифы творятся и поныне, мифы эти находят себе выражение в литературе, она и сама творит их: вот и всё, что мы можем от нее требовать, что от нее мы можем получить: более или менее увлекательное лжетолкование реально бывшего» – и кончая постановкой вопроса о «слове Достоевского» в неопубликованной статье «Под знаком Достоевского. 1881 – 1921» (1921): «…герои Достоевского, приводившие старую критику в недоумение – откуда он взял их? – отделяясь от него, приняли реальное бытие, и многие с ужасом их в себе ощутили. А как были спокойны в уверенности, что это – только литература! Да, это литература, но нужно быть не позитивистом – глухим и слепым, чтобы не замечать, что литература не только плетется за жизнью, но сплошь да рядом ее предваряет, что слово поэта – страшное слово – может стать заклинанием».
«Как бы ни сложились условия нашей политической и общественной жизни в будущем, – заявлял Белецкий печатно в 1918 г., – одно ясно: это будущее не будет возвращением в старую колею»17. Даже в годы гражданской войны, так же как и впоследствии, Белецкий решительно выступал «Против тоски о добром старом времени». Так называлась его неопубликованная «нравоучительная повесть о семи главах» (1932). «Несвободный человек всегда идеализирует свою неволю»?.. Пускай так. Однако же, кроме ценности живого свидетельства о петербургской и провинциальной околобогемной жизни и несомненных литературных достоинств, повесть эта еще и заряжена энергией научно-философского, методологического поиска – всё того же «поиска синтеза».
5
Если учесть, что 1905 год помешал Белецкому осуществить в задуманном им виде работу о Фаусте, а 1914 – о Полоцком, то теперь уже как свидетельство наступившей зрелости ученого можно рассматривать то обстоятельство, что 1917 – 1918 отнюдь не повлияли на завершение магистерской диссертации (свыше 30 авт. л.) «Эпизод из истории русского романтизма: русские писательницы 1830 – 1860-х годов». На успешной защите в 1918 г. диссертанту оппонировали Н.Ф. Сумцов и И.И. Гливенко.
Оставаясь вот уж почти сто лет неопубликованной, эта фундаментальная работа тем не менее прекрасно известна не одному поколению узких специалистов по истории русской литературы середины позапрошлого века, которые знакомятся с ней и в фондах Института литературы им. Тараса Шевченко в Киеве, но более в фондах Пушкинского дома в Санкт-Петербурге, где находятся по одному экземпляру авторизованной машинописи (в Пушдоме с дарственной надписью: «Пушкинскому дому Академии наук авторское приношение»).
В свое время это было и важное, и вполне услышанное новое слово в теории и методологии. Работа эта и содержательно, и формально (описание «эпизода из истории» в 30-ти авторских листах!) дерзко провозглашала и осуществляла объективно-типологический подход к явлениям художественной словесности. «Не в виде уступки духу времени, – писал диссертант во введении, – а ради восстановления правдивой картины мы должны обратиться к изучению массовой (выделено Белецким. – В.З.) литературы, обсуждать не только деяния «генералов», а результаты действия армии». И хотя поздний Белецкий соглашался с упреками в «квазиобъективности» в адрес этой своей работы (АБ, с.12), он в то же время и настаивал на необходимости всегда пересматривать историко-литературные стереотипы, особенно если они (так бывает!) сформированы современниками изучаемых писателей. В статье 1944 г. «Писатель и его время» он так охарактеризовал «артель восьмидесятников»: «Их много; многие из них осуждены и прокляты в свое время критикой «Русской мысли» или «Русского богатства». <…> Всех этих «проклятых» следует вновь привлечь к суду <…> историко-литературному <…> Если и после пересмотра пигмеи останутся пигмеями, нам всё же яснее станут те, кого среди них мы признаем великанами, – в том числе и Чехов. <…> Не только великих – массовую литературную продукцию, современную Чехову, нужно знать, если хочешь понять Чехова во всей его конкретности»18.
Требование «конкретности» у Белецкого постоянно и лишь на первый взгляд парадоксально сопровождается требованием «синтеза». Этот двуединый подход полностью сложился и был методологически осознан уже на момент защиты магистерской диссертации. Вообще 10-е и 20-е годы в творческой биографии Белецкого наиболее интересны и плодотворны, а историзм, к которому молодой ученый пришел вполне самостоятельно, – главное его достижение.
Для нашей темы небезынтересно, что время своего научного созревания Белецкий характеризует как период резкого скачка в теории литературы, за которой не поспевала ее, литературы, вяло плетущаяся историография. «По-прежнему общие курсы составлялись в духе традиций Буслаева и Тихонравова», «новейшая литература излагалась по Скабичевскому», «а между тем в 1914 г. была напечатана книга ак. В.Н. Перетца («Из лекций по методологии истории русской литературы»); на съездах преподавателей русского языка кипели споры между «общественниками» и «эстетиками» – а в частности споры о теории словесности: нужна в средних школах или не нужна? Частью от названной книги Перетца, частью от этих споров о теории словесности и пошла новая дорога наук о литературе в России»19. При этом авторы школьных учебников считали своим долгом хотя бы упомянуть о Потебне и Веселовском, «благодаря которым вопросы теории и эволюции прозы исследуются на совершенно новых основаниях». Приводя эту цитату из «Теории словесности для средних учебных заведений» (1915), Белецкий одним из первых подметил сугубую и неизбежную ритуальность подобных ссылок в пособиях для школьников (ведь учитель словесности никогда не имеет и не будет иметь ни времени, ни, честно говоря, особой потребности излагать им новейшие теоретико-литературные учения!). «Положительно не видно, – отмечает Белецкий в рецензии на указанное издание, – в чем заключается воздействие трудов Потебни и Веселовского на автора»20.
Здесь начало пожизненной борьбы Белецкого за научную точность и историзм не только академического, но и «практического» литературоведения (школьного, вузовского, популяризаторского). Уже тогда, в 1915 г., ученый высказал важную мысль о том, что историзм не должен проявляться «избирательно». У школьника, изучающего классицизм, «остается смутное представление о трех единствах, коих он часто не сумеет объяснить, но твердо знает, что единства эти – большой недостаток… Авторитет немецких критиков французского классицизма всё еще тяготеет над нами» – но следует «отнестись исторически» к самому явлению французского классицизма, «понять его, прежде чем проникаться жаром Лессинга». И самое главное: следует научиться «отделять теорию от практики: из того, что были провозглашены те или иные правила, еще вовсе не следует, что все эти правила, и всеми, и беспрекословно исполнялись»21.
Само собой разумеется, что эти, как и многие другие методологические установки молодого Белецкого, основывались не столько на следовании какой-то определенной филологической традиции, сколько на преподавательском опыте, здравом смысле и аналитическом скепсисе историка, теоретика и учителя словесности.
Доцент, а затем профессор Харьковского университета А.И. Белецкий работал на кафедре русского языка и литературы, которой до 1925 г. заведовал проф. Д.К. Зеленин. В фонде Д.К.Зеленина в Санкт-Петербургском отделении Архива РАН (ф.849) хранится «Указатель курсов, предназначенных к чтению на Историко-филологическом факультете в 1918/19 учебном году», где за А.И. Белецким числятся история русской литературы XVII – XVIII вв., просеминарий для первокурсников «из истории русской литературы, преимущественно древней», семинарий по стилистике и теории словесности, а также практические занятия по новой русской литературе… Кстати, в том, что касается древнерусской литературы, методологию Белецкого приоткрывает, как ни странно, его поздравительное письмо 1927 г. (в наследии Александра Ивановича нет пустых, формальных текстов!) от руководимой им научно-исследовательской кафедры литературоведения на юбилей академику А.С. Орлову (там же, ф.763). Вот что, в частности, там сказано:
«В наших глазах Вы являетесь одним из исследователей, указавших и продолживших новые пути изучения древнерусской литературы, в которой Вы – одним из первых – увидели не только собрание документов, ценных в историко-культурном отношении, но и собрание памятников литературного искусства, имевших свое эстетическое значение, обладающих художественною формою, которую можно и надобно изучать для построения целостного обзора истории русской художественной литературы. Ваши лекции, известные нам еще в литографированных изданиях, Ваши большие работы и небольшая статья о стиле древнерусских воинских повестей являлись для старших из нас ценнейшей помощью в их личных научных исканиях, а для младших – основными пособиями при установлении точки зрения на далекие и мертвые – и в то же время живые – факты художественного слова древней Руси».
Видимо, такая весточка из Харькова не могла не порадовать старого академика на фоне развившегося в околонаучных украинских кругах псевдоинтереса к отечественным древностям. Впрочем, Белецкий такие «интересы» предвидел и пытался аргументированно пресечь еще в своей рецензии 1919 г. на часто ныне переиздаваемую и считающуюся чуть ли не классической научно-популярную книгу Ивана Огиенко (в то время приват-доцента Киевского университета) «Українська культура» («Коротка історія культурного життя українського народа», 1918 г.):
«Нужно доказать ничтожество Москвы (северной Руси) и культурную мощь Украины в XVII – XVIII веках. В Москве до конца XV в. своих писателей не было: недаром ее называли тогда «диким воинским станом». Но выражение, поставленное в кавычки, принадлежит, как известно, Буслаеву и сказано не тогда, а на три века позже. Неудобно историку литературы писать о том, как в Москве XVII века проклинали книги Славинецкого «Обед душевный» и «Вечеря душевная» (стр.141): вероятно, ему известно, что книги эти написаны Симеоном Полоцким и притом тогда, когда Епифания Славинецкого уже не было в живых. Едва ли прилично автору ряда полезных работ по истории русского языка категорически утверждать, что рифмы русской поэзии XVIII – XIX веков вроде «побежден – Лафонтен», основанные на церковнославянском произношении звука е, явились под украинским влиянием. Фактических неточностей в книге И.И. Огиенко немало: все они, может быть, результат спешности работы»22.
Если бы рецензент благодушно поставил здесь последнюю точку, его рецензию и в наши дни можно было бы спокойно перепечатать не только в журнале «Русский язык и литература в учебных заведениях»23. Но за благодушным пониманием и прощением – следует гневный пассаж непонимания и непрощения:
«Но все эти ошибки, преувеличения, видоизменения общеизвестных фактов можно было бы простить автору: трудно простить ему последнюю часть работы, повествующую о тернистых путях, какими шла украинская культура в борьбе своей за существование. И вот почему.
Путь украинского народа – скорбный путь. Но был ли усыпан розами путь «московского» народа, недоброжелательство к которому так сквозит в излишне демагогических страницах в последней части книги г. Огиенко? Официальная народность зиждется на самомнении: но самомнение влечет за собой презрение к другим; самомнительный не простит обиды, он платит за нее ненавистью. И в самом ли деле так повинны «братья-москали» в стеснениях украинского слова, в указах Петра, Екатерины II и других правителей российских? Мимоходом г.Огиенко обмолвился о том, что в среде «московских» ученых находятся и друзья украинской культуры – иногда не-украинцы по происхождению. Он мог бы припомнить еще, напр., что своим успехом писатель Квитка обязан до некоторой степени статьям Плетнева, что украинская литература едва ли могла бы гордиться стихами Шевченко, если бы в его судьбе не приняли участия Жуковский и Брюллов; он мог бы вспомнить об интересе, проявленном к украинской литературе Тургеневым и о том, что защиту украинской школы брали на себя Ушинский, Водовозов, Корш, Вессель, Пирогов и другие «московские люди»; что украинская литература, вообще говоря, кой-чем обязана литературе русской; что украинская культура, оказавшая в XVII веке столь сильное влияние на северно-русскую, в дальнейшем, пожалуй, сама потерпела некоторое влияние культуры «московской»… Да, много фактов он мог бы припомнить; он счел более удобным не вспоминать о них, предпочитая факты иного порядка. Вероятно, он сделал это, руководимый любовью к своему народу и своей культуре.
Но он забыл тогда, что никакая культура не развивается на началах самомнения и ненависти. «Официальная народность» не взращивает, а сушит в мыслящих людях чувство национальное»24.
Когда сегодня эрудированный ученый пытается смотреть сквозь пальцы на «перехлесты» похлеще огиенковских: мол, чем бы дитя ни тешилось… – пусть он вспомнит и этот урок Александра Ивановича, преподанный молодым учителем и ученым не только тогдашнему дитяти (которое за минувший с тех пор век успело уже не только сильно вырасти, но и весьма постареть), но и будущим ученым и учителям.
6
Стойкий пожизненный интерес Белецкого к украинике (по происхождению, как мы помним, еще студенческий) совпал с подъемом ее изучения с начала 1920-х годов в Харькове – тогдашней столице УССР. Да и украинская художественная литература переживала в то время один из блестящих периодов своего развития, и всеми любящими ее Белецкий 1920-х единодушно признавался одним из авторитетнейших ее критиков, способным глубоко и в надлежащем контексте осмысливать новаторские искания молодых украинских поэтов, прозаиков и драматургов.
Белецкий-критик 1920-х неизменно исходит из общетеоретических положений, в то же самое время сформулированных Белецким-педагогом. Так, именно в это время он написал (!) и затем прочитал студентам спецкурс «Русский роман 1860-х годов» (неопубликованная рукопись хранится в рукописном отделе Харьковской научной библиотеки им. В.Г. Короленко). Во вводной лекции к этому спецкурсу профессор Белецкий, в частности, утверждал:
«Поэт <…> высказывается за тех, которые <…> не умеют заставить себя слушать. Голос поэта – не только его голос, а всегда голос известной группы. Иначе ему оставалось бы вопиять в пустыне. Язык в силу самой природы своей – не средство передачи мыслей, а возбуждения в другом мысли – аналогичной собственной. Возбуждать можно то, что уже есть, – м. б. в инертном состоянии. Таково же и свойство поэтического образа».
Работая в то же самое время завлитом первого детского театра в Харькове, Белецкий в ряде специальных статей разрабатывает теоретическую проблему репертуара театра для детей и пишет несколько пьес («Подвиги Геркулеса», «Игра в Спартака» и т.п.), которые сразу появляются в афишах театра под псевдонимом Ричард Победимский. К сожалению, сохранились только эти афиши, но не сами пьесы.
Вообще же теория и история драмы на какое-то время (быть может, не слишком продолжительное и не слишком благоприятное для прочих начинаний) становятся в центр научных занятий проф. Белецкого. Речь идет о конце 20-х и первой половине 30-х годов. После выхода в свет книги Белецкого «Старинный театр в России» (М., 1923) он опубликовал с десяток статей о классиках драматургии (от Аристофана до Островского и Чехова). Не приемля расхожих стереотипов театральной интерпретации классики, Белецкий, например, писал, что «взрывчатые элементы, заложенные Чеховым в содержание (и в форму) всех его пьес <…>, интерпретацией на сцене Художественного театра – старательно замазывались».25
Всё сказанное выше вовсе не означает, что в эти годы методологии Белецкого (как теоретика и историка литературы) приходилось лишь «подспудно вызревать» в смежных трудах. Напротив, так громко и открыто Белецкий, пожалуй, больше никогда не высказывал свои подлинные методологические соображения и взгляды, больше никогда не имел столь понятливой аудитории, как в те недолгие годы, когда он собрал своих учеников «под крышей» самостоятельной «научной единицы» – Харьковской научно-исследовательской кафедры литературоведения. Сборник работ этой кафедры «Русский романтизм» вышел в 1927 г. в ленинградском издательстве «Academia» (переиздан в 1974 г. в Лейпциге).
Однако в начале 30-х кафедра была «влита» в новообразованный Институт Шевченко, а в 1933 г. сам Белецкий был изгнан из этого института по политическим мотивам. Но, оставаясь при этом преподавателем Харьковского института красной профессуры, в 1934 г. переехавшего в Киев, Белецкий использовал свой последний шанс не только уцелеть в науке, но и сохранить жизнь – написал вышеупомянутую книжку о марксизме и истории литературы.
Тем временем после переезда из Харькова в новую столицу в Киеве в 1934 г. не досчитались многих из харьковских «старых большевистских кадров», отправленных в места более отдаленные от обеих украинских столиц. Очередной исторический парадокс, спасший, по-видимому, Белецкому жизнь, состоял в том, что среди этих недоехавших «старых большевистских кадров» были и молодые гонители 50-летнего профессора, радостно (но, как оказалось, поспешно) выдавшие ему «волчий билет» и по сути утвердившие лицензию на его отстрел. И как-то так постепенно оказалось, что кроме проф. Белецкого, в 1933 г. «с позором» изгнанного из Института украинской литературы имени Тараса Шевченко, в 1935 г. в этом институте уже некому было по-настоящему работать, а в 1937 г. некому было даже исполнять обязанности директора. Так – в роли «и.о.» – Белецкий и просуществовал самые свирепые годы сталинских чисток, лишь в 1939 г. будучи официально и окончательно (как оказалось – пожизненно) утвержден в должности директора.
Такая, казалось бы, невероятная судьба на самом деле вполне заурядна для этого поколения. Вот и ближайший ленинградский друг и единомышленник из «внуков Веселовского», Виктор Максимович Жирмунский, в 1933 г. арестован, но вскоре выпущен, более того – возглавил некую официально разрешенную Группу западных влияний в Пушкинском доме (ИРЛИ). Вглядываясь в открывающиеся перспективы с недоверчивостью (для Жирмунского более чем оправданной: в 1935 г. он снова «сядет», и снова – на короткое время; и в последний раз уже в 1941 г., тоже ненадолго, перед отправкой в Ташкент), старинные приятели в письмах обмениваются ближайшими планами, приглашая друг друга к сотрудничеству. Приведу отрывок из письма Белецкого от 25 января 1935 г., хранящегося в личном фонде Жирмунского в составе Санкт-Петербургского отделения Архива РАН (ф.1001):
«Материала по разным темам у меня накопилось за годы моего разобщения с научным миром немало; немало осталось и от старого – может быть, с него следовало бы и начинать? – в таком случае в Группе западных влияний я мог бы сделать доклад «К истории русского жорж-сандизма» или еще другой, небольшой доклад к истории типа «француз-русский» в русской комедии XVIII-го века (из истории борьбы с галломанией в русской комедии XVIII-го века), а по русской литературе, если можно, я всего охотнее прочитал бы доклад «История одного города» Щедрина и русская жизнь 50-60-х годов (современность 50-60-х годов в маске «исторической» сатиры Щедрина – заглавие можно уточнить). И то, и другое мне хотелось бы специально подготовить для чтения в ИРЛИ».
Ответные письма Жирмунского пропали вместе со всем архивом Белецкого во время Второй мировой войны в Харькове. Видимо, руководитель Группы западных влияний загорелся идеей об истории русского жорж-сандизма и рискнул заказать старому товарищу объемную книгу (18 – 20 авт.л.). Во всяком случае, рукописный проспект этой книги был отправлен в Ленинград и также сохранился в архивном фонде Жирмунского. Предлагаю вниманию читателей этот до сих пор не публиковавшийся документ, т.к. в нем типично для Белецкого сопрягаются его старые темы (магистерской диссертации, спецкурса о русском романе 1860-х и т.п.) и новые «синтезирующие» идеи.
Размер работы в целом 18-20 л.
Срок ее выполнения: 15 окт. – 1 ноября 1936 г.
В свое время автор этих строк искал эту рукопись о Жорж Санд в архиве Белецкого, но никаких следов ее не обнаружил. Интересно, что имени Жорж Санд нет в именном указателе к т.5 5-томника Белецкого (этот, последний, том весь посвящен зарубежным литературам) – хотя в одной из помещенных здесь работ она несомненно «упоминается», ибо эта работа под названием «Роман о призвании артиста» является ничем иным, как предисловием к изданному в 1947 г. в Москве русскому переводу «Консуэлло». Упоминаются здесь и русские персонажи не написанной Белецким книги: Ап. Григорьев, Герцен, Огарев и др.
Так или иначе, но в вышеуказанный срок (до 1 ноября 1936 г.) работа о Жорж Санд написана не была – как читатель увидит сейчас из ниже публикуемого отрывка еще одного письма Белецкого (от 3 июля 1937 г.) к Жирмунскому, вновь вышедшему на свободу и вновь приступившему к своей повседневной научной деятельности.
Трудно сказать, был ли доволен «дозволенной» деятельностью советского ученого Виктор Максимович (уж точно это лучше, чем лагерь или тюрьма). Александр же Иванович неожиданно свалившимся на него директорством доволен не был, о чем и писал откровенно старому другу:
«Лекции и доклады на темы о любом русском, европейском, а то и украинском писателе, газетные статьи в таком же роде, рецензии, пагубное «кипенье в действии пустом» (совершенно пустом) – в качестве и. об. директора Института украинской литературы АН УССР, учреждения, имеющего перспективы, но не имеющего ничего в настоящем, – всё это съедало мои дни и ночи <…> Для меня предпочтительнее были бы темы либо из первой половины ХІХ-го века, либо о поэтах, представителях теории l’art pour l’art и парнасцах. Думаю, что на этот раз я, действительно, смогу работать и вовремя сдам работу. Да я ведь и о Жорж Санд не оставил мысли. Хоть в свое время и обманул Вас, придавленный со всех сторон всякими местными обязательствами. Теперь я буду ходатайствовать о ней перед Вами, только когда рукопись будет совершенно готова».
Но и «на этот раз» ничего о «представителях теории l’art pour l’art и парнасцах» написано не было.
7
И вот в моем скромном повествовании наступает момент, который мне – «так сказать, внуку» А.И. Белецкого – доставляет особенное удовольствие. Это момент, когда я обязан заметить, что «пагубное «кипенье в действии пустом» (совершенно пустом) – в качестве и.об. директора Института украинской литературы» – представлялось таковым только самому Александру Ивановичу, а отнюдь не его новым, киевским, ученикам (и моим учителям). Вот как об этом вспоминала Нина Евгеньевна Крутикова:
«Многое изменилось в самом институте с приходом высококвалифицированного руководителя. Александр Иванович возглавил работу по подготовке истории украинской литературы. <…> Иронизировал по поводу своеобразного «религиозного направления», которое намечалось в литературоведении, его беспокоила бездумная «канонизация» классиков, нежелание видеть свойственные им противоречия <…> Это, по его мнению, <…> тормозило развитие литературоведения как науки. Вновь и вновь возвращался ученый к задаче создания обобщающих трудов, которые представляли бы не историю писателей, а историю литературного процесса».26
Т.е. любимую мысль о «генералах» и «армии», с которой начиналась магистерская диссертация, не мытьем, так катаньем удавалось проводить даже в качестве методологического ориентира коллективных официальных «летописей» отечественного литературного процесса!
Впрочем, Белецкий прекрасно понимал истинную цену «методологических» дискуссий советского периода. Вот характерный отрывок из уже послевоенного письма Жирмунскому (от 1 апреля 1957 г.):
«Надеюсь увидеться с тобою на дискуссии о реализме. Ох, с какой бы охотой я на нее не ехал, а в особенности не выступал бы на ней! Но ехать заставляют меня привходящие обстоятельства. И вот, ознакомившись с материалами и с другими новейшими трудами по эстетике, я окончательно перестал понимать, и что такое реализм, и почему (тут, вероятно, как говорит кто-то у Гоголя, «вещь тонкая, политичная») нужно заводить чуть ли не на целую неделю разговоры о реализме».
Насколько я помню, так называемый «лист использования» писем и других материалов Белецкого в фонде Жирмунского в Архиве РАН (в то время – Ленинградском отделении Архива АН СССР) до меня хранил девственную чистоту, так что я, занимавшийся в этом фонде в 1980-е годы по официальному заданию Института литературы им. Т.Г. Шевченко АН УССР, не без основания гордился своим «первопроходством». И по возвращении из Ленинграда первым делом пошел похвастать своими выписками в квартиру Белецких на Никольско-Ботанической улице, где меня всегда привечали и позволяли сколь душе угодно рыться в объемистом архиве Александра Ивановича, который я же по заданию того же самого института и готовил к первоначальной описи и последующей отправке в рукописный отдел. Услыхав о «дискуссии о реализме», Платон Александрович пообещал мне в следующий мой приход подарить «Пригласительный билет» на эту дискуссию – и не только сдержал обещание, но и настоял, чтобы я действительно принял в подарок этот раритет, произведенный тиражом 700 экз. во 2-й московской типографии АН СССР 14 марта 1957 г.
Итак, не позднее 1 апреля того же года (а это, между прочим, год моего рождения) «Пригласительный билет» (именно так он называется – проф. П.А. Белецкий не ошибся!) на «Дискуссию о реализме в мировой литературе 12 – 18 апреля 1957 г.» лег на письменный стол акад. А.И. Белецкого. «Пригласительный билет» (включающий в себя и программу дискуссии) не именной, начинается просто:
«Уважаемый товарищ!
Институт мировой литературы им. А.М. Горького Академии наук СССР приглашает Вас принять участие в дискуссии о реализме в мировой литературе».
Пробел после обращения – есть, но восклицательный знак поставлен до пробела. Однако в подаренном мне экземпляре А.И. Белецкого фамилия и инициалы – А.И. Белецкий – вписаны им же самим от руки, чернилами. Есть еще одна пометка Александра Ивановича, карандашная, сделанная, видимо, уже во время самой конференции: под фамилией и инициалами четвертого по счету докладчика, выступавшего на тему «Реализм и модернистские течения в литературе ХХ века», – В.О. Перцова – вписаны его имя и отчество: Виктор Осипович. Видимо, скользкая сия тема докладчиком была освещена не без пикантности, и академику захотелось познакомиться с ним поближе.
Начавшись в знаменательный день 12 апреля (который лишь четыре года спустя станет Днем космонавтики), дискуссия благополучно завершилась заключительными словами докладчиков 18 апреля. Видимо, по евангельско-блоковской традиции – число докладчиков было тоже 12. Все москвичи и ленинградцы – однако же киевлянина Белецкого, судя по вышеприведенной фразе из его письма к Жирмунскому (который среди «Двенадцати» тоже, кстати, не значится), организаторы дискуссии обязали выступить в обсуждении докладов. (Вот, может быть, на Виктора Осиповича Перцова он и обрушился, запасясь его именем-отчеством для пущей корректности, а вовсе не знакомства ради?)
Что же касается самой дискуссии с участием всех звезд официального советского литературоведения, то материалы ее многократно изданы-переизданы, и не стоило бы ее касаться, если не держать в уме то, что все советские годы держал в уме и сам академик Белецкий, а именно – идею синтеза в литературоведении, к которой мы, имея теперь надежный тыл и фон, наконец обратимся.
Едва оказавшись у руля института (напомню: официально – с 1939 г.), коего молодые перспективные сотрудники сразу же почуяли в нем «высококвалифицированного руководителя», Александр Иванович взялся за возведение, насколько это было в тех условиях возможно, надлежащего методологического фундамента для будущей научной школы. И сегодня те немногие из нас, кто, дожив до ХХІ века, продолжают числить себя по научному ведомству Школы Белецкого, ментально размещаются (если развить метафору) на одном из этажей здания, возведенного на этом фундаменте. Не мыслю себе это здание как некий небоскреб. Скорее, перед моим мысленным взором та же основательная, уютная, немного причудливая «сталинка с мезонином», которая всё это время, с самого начала ХХІ века, находится и перед моим физическим взором, когда я сажусь работать за свой стол у окна и с высоты своей Батыевой горы прекрасно вижу этот почти родной мне дом на Никольско-Ботанической.
Теперь предлагаю резко изменить ракурс и взглянуть не на Киев с высоты птичьего полета, а на Землю-1940 как-нибудь с космической орбиты. И из еще мирного СССР, минуя охваченную войной Европу, перенестись через Атлантику в Норфолк, штат Коннектикут, где в одном из издательств верстается «Новая критика» поэта-профессора Джона Кроу Рэнсома.27
Последняя глава книги Рэнсома называется «Требуется онтологический критик», т.е. уже в самом названии содержит мысль о синтезе в литературоведении, знакомую нам по А.И.Белецкому. Глава завершает критический обзор концепций англоязычной «новой критики» и заключает в себе «положительную программу» профессора-поэта. По словам Ю.В. Палиевской, она «неизменно включается» в «многочисленные критические антологии, играющие в США и в Англии роль учебных пособий» (с.469).
В начале главы Рэнсом предлагает начать всё с самого начала, т.е. вернуться к… излюбленной теме Белецкого: литература и действительность. Идея профессора-поэта, как видим, не нова: она состоит в том, чтобы понять, с какой именно действительностью имеет дело литература. Вот как он об этом говорит:
«Я считаю, что отличительные признаки поэзии – онтологические. Поэзия имеет дело с теми формами бытия, <…> которые не поддаются научному истолкованию. <…> Мир, в котором мы живем, отличен <…> от тех многочисленных миров, которые исследует наука. Эти миры – всего лишь выхолощенные, обедненные, упрощенные копии подлинного мира. Поэзия имеет своей целью заново открыть для нас этот более «плотный» сущностный мир, о котором мы, благодаря своим ощущениям и воспоминаниям, имеем некоторое представление. Поэзия, таким образом, есть форма познания принципиально, или онтологически иная» (с.178 – курсив здесь и далее мой. – В.З.).
Вспомним теперь излюбленные мысли нашего главного героя:
«Действительность – и в смысле современности, и в смысле реального бытия вообще – никем объективно не познаваема, никому неведома, и с величайшим трудом, много лет спустя, взвешивая и тормоша документы и цифры, историки добывают ее отдаленное подобие»;
«Может быть, к сожалению – но несомненно существует тайная логика вещей, и более восприимчивые душевные организации ее бессознательно чувствуют и выражают» (А.И. Белецкий, «Литература и действительность», 1919).
Но как же эти излюбленные мысли реализовались А.И. Белецким в подцензурной статье 1940 г.? Конечно не обошлось без ссылок на классиков марксизма. Однако, как ни странно, всё-таки не вопреки, а благодаря марксизму появился и гносеологически стройный, убедительный ответ на вопрос, который статья 1919 г. оставляла без ответа: если мы должны отказаться от своих требований «от поэтов того, что они не могут давать», а именно – «объективной» картины «исторической» действительности, то чего же мы все-таки могли бы с полным на то правом от них потребовать?
В 30-е годы в СССР выходит официальная «Литературная энциклопедия», авторы которой такие понятия, как «общественное сознание» и «познание действительности», берут как готовую данность, не требующую дальнейших обсуждений. А Белецкий, только начинающий «входить в доверие» партийного начальства и лишь недавно утвержденный директором единственного на всю УССР литературоведческого научно-исследовательского института, позволяет себе ни больше ни меньше как усомниться в этой готовой данности, полемизируя на сей предмет с ключевой основополагающей статьей «Литература» в этой самой «Литературной энциклопедии»:
«Недостаточно, однако, сказать, что литература есть «особая словесно-образная форма общественного сознания и познания действительности» («Литературная энциклопедия») <…> Ясность будет достигнута только тогда, когда мы определим, <…> прежде всего, что такое самый объект познания – «действительность».28
Поднять руку на литературу как «форму общественного сознания»? Да как он посмел? А вот как: внимательно почитав Маркса и Энгельса. Всё-таки месяцы, «убитые» на «конъюнктурную» монографию «Карл Маркс, Фридрих Энгельс и история литературы», не прошли даром. Выяснилось, например, что вовсе не с «общественного сознания» начинается марксистский подход к изучению всей «нематериальной» культуры. Что это вовсе даже не марксистский подход, а общий для всей культурно-исторической школы. Что, например, уже общий «научный дедушка» Белецкого и Жирмунского – А.Н. Веселовский – вовсю оперировал «формами общественного сознания» и что его теперь за слишком абстрактное понимание этих самых форм можно и прилюдно ругнуть, противопоставив их «определенным индивидам» Маркса и Энгельса (в их ранней «Немецкой идеологии»):
«В центре внимания у Маркса и Энгельса во всей их критике Фейербаха стоят «определенные индивиды», развивающие свое материальное производство и материальное общение, изменяющие вместе с данной действительностью также свое мышление и продукты своего мышления. Этого реального человека Маркс и Энгельс противопоставляют абстрагированному человеку, человечеству Фейербаха. Изучая культуру, изучая искусство и литературу в ее истории, мы и должны исходить не от «общественного сознания» (Веселовский), не от видов, жанров, сюжетов, языка, а от осуществляющих в искусстве и литературе образное свое познание реальных людей, «определенных индивидов» (с. 337).
Кстати сказать, цитируемое далее Белецким и хорошо известное лингвистам советской выучки определение языка у Маркса и Энгельса («непосредственная действительность мысли», «практическое действительное сознание») также неожиданно совпало с передовым для 1940 г. «онтологическим» пониманием литературы как искусства слова, «имеющего дело с теми формами бытия, которые не поддаются научному истолкованию», и открывающего для нас «этот более «плотный» сущностный мир» (Дж. К.Рэнсом).
Этот мир, эта «действительность» – неуловима, ибо вечно изменчива: она, говорит Белецкий, «многообразная даже в своих элементарных явлениях, в каждый новый период истории человечества показывается какими-нибудь новыми своими сторонами» – «эти-то стороны и становятся «проблемами» искусства» (с.338).
Вот так многоопытный Александр Иванович встраивал создаваемую им научную школу в, как сказали бы сейчас, «трэнд» западной научной мысли. А Маркс и Энгельс, разумеется, не стояли в стороне от этого «трэнда», они, особенно в свой ранний период, вовсе не были такими маргиналами, какими их ныне у нас пытаются представить «специалисты»-гуманитарии, никогда их не читавшие. Смысл познания в принципе непознаваемой и все-таки познаваемой (искусством) действительности виртуозно извлекался Белецким из «цитаты, как будто не имеющей никакого отношения ни к искусству, ни к литературе» – цитаты из «Немецкой идеологии», которую стоит здесь привести:
« <…> Окружающий его (человека) чувственный мир вовсе не есть некая, непосредственно от века данная, всегда равная себе вещь, а что он есть продукт промышленности и общественного состояния, притом в том смысле, что это – исторический продукт, результат деятельности целого ряда поколений, каждое из которых стояло на плечах предшествующего, продолжало развивать его промышленность и его способ общения и видоизменяло в соответствии с изменившимися потребностями его социальный строй. Даже предметы простейшей «чувственной достоверности» даны ему только благодаря общественному развитию, благодаря промышленности и торговым сношениям. Вишневое дерево, подобно почти всем плодовым деревьям, появилось, как известно, в нашем поясе лишь несколько веков тому назад благодаря торговле, и, таким образом, оно дано «чувственной достоверности» Фейербаха только благодаря этому действию определенного общества в определенное время».29
В принципе это «вишневое дерево» уже можно прямо отсюда брать и исследовать литературоведчески (культурологически) в духе и жанре школы Белецкого. Если для Ивана Огиенко и его школы (в Украине ныне количественно тысячекратно превышающую школу Александра Белецкого) «вишневое дерево» принадлежит к числу «вечных» национальных архетипов (но в таком случае украинская «вечность» будет равна нескольким векам, прошедшим со времени появления в нашем поясе плодовых деревьев), то последователь Белецкого займется непосредственно ХІХ веком, идя вглубь его от его итогов в начале ХХ века – например, от «Вишневого сада» А.П. Чехова.
«Посмотрите, покойная мама идет по саду… в белом платье…
Весь, весь белый! О, сад мой! …Опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя… Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!» (13, 210)30
Но через минуту прошлое само приходит к Любовь Андреевне, настойчиво-напоминательно рекомендуясь: «Петя Трофимов, бывший учитель вашего Гриши…» Следует ремарка: «Любовь Андреевна обнимает его и тихо плачет». (13, 210)
К этому моменту читатели и зрители уже знают, что семилетний Гриша, сын Любовь Андреевны, младший братик ныне семнадцатилетней, а в ту пору одиннадцатилетней Ани, шесть лет тому назад здесь, в имении, утонул в реке (13, 202).
Ну и, наконец, в первом действии «май, цветут вишневые деревья…» (13, 197).
А вот и предлагаемый для семантической реконструкции источник скрытой цитаты или реминисценции: «Посмотри, посмотри! – продолжала она, положив голову на плечо ему и подняв глаза вверх, где необъятно синело теплое украинское небо, завешенное снизу кудрявыми ветвями стоявших перед ними вишен. – Посмотри: вон-вон далеко мелькнули звездочки <…> Не правда ли, ведь это ангелы Божии поотворяли окошечки своих светлых домиков на небе и глядят на нас?» (Гоголь, «Майская ночь, или Утопленница»31).
Собственно, у Чехова явно реминисцентны, кроме декорации цветущего вишневого сада, лишь интонация да «ангелы небесные (Божии)». За три четверти века, прошедшие с момента создания повести Гоголя до момента создания пьесы Чехова, они не покинули вишневые сады богоспасаемой Украины, и, хочется верить, в такие майские ночи до сих пор глядят на нас, «поотворявши окошечки своих светлых домиков на небе». Еще Бунин ставил под сомнение «действительность» чеховской пьесы, вопрошая: «Где это были у помещиков сады, сплошь засаженные вишней?» И сам же на этот вопрос совершенно верно отвечал, что вишневые сады были только «при хохлацких хатках»32. Именно декорации украинской майской ночи с ее цветущими вишневыми садами (самое начало ночи, теплые сумерки, у Гоголя и самый конец ее – холодный рассвет – у Чехова) да глухое упоминание об утопленнике достаточно ясно указывают на сознательно, для каких-то своих целей, избранный автором «Вишневого сада» источник и лирической интонации, и лирико-символической образности. Для каких именно целей – это и предстоит нам выяснить.
Оба сада полны призраков. Это призраки не только личного, но и мифологического прошлого. Не будем забывать, что на титулах первых изданий обеих частей «Миргорода» четко указано, что эта книга служит продолжением «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Ясно, во всяком случае, что именно служит «первым» продолжением «Майской ночи, или Утопленницы» (если «Вишневый сад» считать ее «последним» продолжением). Это «Вий».
Одним из главных героев «Вия» является сотник. Эту должность, как и весь козацкий строй Украины, Екатерина II упразднила в 1784 г. Стало быть, действие повести происходит не позднее 1784 г. Время действия «Майской ночи, или Утопленницы» – это примерно время ее написания, т.е. лет через пятьдесят. Добавим еще лет семьдесят – семьдесят пять, и получим время действия / написания «Вишневого сада».
«У сотника была дочка, ясная панночка, белая как снег, как твое личико» (64), – рассказывает Левко Гале («Майская ночь»). Ощущение опасной и в то же время манящей близости заброшенного хутора сотника в это время – т.е. в современность Гоголя и его первых читателей – еще более обостряется тем обстоятельством, что «век девятнадцатый, железный» вот-вот сметет с лица земли последнюю память об историко-мифологическом времени Козаччины: «Теперешний пан хочет строить на том месте винницу и прислал нарочно для того сюда винокура...» (65) А вскоре затем является и сам винокур, и на вопрос головы: «Скоро же вы думаете <…> поставить вашу винокурню?» отвечает: «Когда Бог поможет, то сею осенью может и закурим. На Покрову-то я готов поставить Бог знает что <…>» (71) Так все-таки: винокурню или «Бог знает что»?..
На Покрову (1 октября ст.ст.) украинское козачество отмечало свой главный праздник; как День украинской армии она празднуется и в современной нам с вами, заново возрождаемой Украине (по новому стилю). Следовало поспешить именно до Покровы убрать с лица земли последнюю память о Козаччине (хутор сотника), чтоб, как говорится, и духу ее не было. А чтоб народ ни о чем не думал, ни о чем не вспоминал и, главное, ничего не боялся, его следовало спаивать, т.е. строить побольше винокурень.
Так или иначе, но «место утопления» в ближайшее время будет подвергнуто новомодным преобразованиям: у Гоголя – в винокурню, у Чехова – в садово-дачные участки. Вообще преобразование отечественного сакрального пространства в духе веяний западного технического прогресса служит одной из тем, активно обсуждаемых и в повести Гоголя, и в комедии Чехова. Однако оценки этих тенденций в двух сравниваемых текстах не просто не совпадают, а прямо противоположны – причем противоположность эта автором комедии комически утрирована. Сравним.
У Гоголя: «Слышал ли ты, что повыдумывали проклятые немцы? Скоро, говорят, будут курить не дровами, как все честные християне, а каким-то чертовским паром. – Говоря эти слова, винокур в размышлении глядел на стол и на расставленные на нем руки свои. – Как это паром – ей-Богу, не знаю!
– Что за дурни, прости Господи, эти немцы! – сказал голова. – Я бы батогом их, собачьих детей!» (71)
У Чехова: «Приехали ко мне англичане и нашли в земле какую-то белую глину… Величайшего ума люди… эти англичане» (13, 249).
Как бы то ни было, в «новые времена» всё переворошилось и перебаламутилось. И, как полагается, смутное чувство неотвратимых грядущих перемен заставляет всю округу, весь этот, в обоих произведениях, довольно замкнутый, деревенский, круг – сбиваться в «карнавальную» кучу. У Гоголя «парубки гуляют» – у Чехова в третьем акте тоже все «гуляют» на вымученной танцевальной вечеринке.
Всё рушится, крушится – неизменными остаются лишь восторг и счастье двух юных сердец. Им всё помогает и всё «ворожит». Но решающий вклад в то, что они будут вместе, будут вдвоем, внесли… утопленники!
У Гоголя влюбленным помогает утопленница-панночка. По ее волшебству Левко пробуждается от чудесного сна с зажатой в кулаке запиской почерком полтавского комиссара, строго приказывающего голове «сей же час» женить Левка на Ганне, т.е. Анне, т.е. Ане (хотя по-полтавски уменьшительно-ласкательное от Ганны и выходит Галя).
А у Чехова влюбленным (которые «выше любви» – 13, 227) помогает утопленник Гриша. Это ведь в память о нем где-то в старой бане на околице вишневого сада, все еще числясь студентом, живет его бывший учитель Петя.
Утопленник Гриша как бы заколдовал Петю, «приворожил» его к вишневому саду, где Петя и шесть лет спустя остается таким же «вечным студентом», каким был при Грише, – остается на удивление окружающим:
«Лопахин. Да… Что ж, профессора не читают лекций, небось всё ждут, когда приедешь?
Трофимов. Не твое дело.
Лопахин. Сколько лет, как ты в университете учишься?
Трофимов. Придумай что-нибудь поновее» (13, 243).
В причудливо выстроенном сюжете чеховской пьесы Петя не может двинуться ни в какую сторону от, в сущности, ненавистного ему, «заколдованного» вишневого сада и столь же ненавистного статуса «студента». Он, как в волшебной сказке, сам того не ведая, дожидается, пока маленькая девочка Аня (какой она была, когда Петя учил Гришу) растет-растет где-то там, по столицам да по Парижам… И вот, наконец, как прекрасная царевна, во всем благоухании юной восторженности и красоты, она является Пете.
И Петя в знаменитом монологе наконец открывает Ане страшную тайну вишневого сада – как некогда открывал ее Левко своей Ганне: «…неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа…» (13, 227).
У Гоголя русалки – у Чехова дриады; и все они – жертвы социальной несправедливости. Думая, что он рожден сказку сделать былью, Петя Трофимов и самим своим чудесно неизменным существованием сказочного героя, и своими сказочными тайнами – превращает в сказку, в гоголевскую «Майскую ночь», простую и грустную быль обитателей вишневого сада.
Не в этом ли явлении сказочного дискурса в глубоком реминисцентном подтексте образа Пети Трофимова и состоит смысл и самой указанной реминисценции?
И не «тайную» ли «логику вещей» она приоткрывает? Не один ли это из «взрывчатых элементов, заложенных Чеховым в содержание (и в форму) всех его пьес»33?
1 Тарле Е. Очередная задача // Анналы. Пб., 1922. С.15.
2 Там же. С.12.
3 Белецкий А. Литература и действительность // Новая Россия (Харьков). 1919. № 19. 1 янв. Далее цитирую по этому изданию.
4 Здесь и далее автобиография Белецкого (АБ) цитируется по кн.: Белецкий А.И. Избранные труды по теории литературы. М., 1964. Страницы указываю в тексте.
5 Историко-филологический факультет Харьковского университета за первые сто лет его существования (1805 – 1905) под редакцией М.Г. Халанского и Д.И. Багалея. Харьков, 1905, 1-я пагинация, с.161.
6 Антична література. Хрестоматія. Упорядкував О.І. Білецький. Вид 2-е, доп. Київ, 1968. С.544.
7 Античная культура. Словарь-справочник. М., 1995. С.359.
8 См.: Письма Плиния Младшего. М., 1983. С.67 – 68.
9 Сергеенко М.Е. О Плинии Младшем // Письма Плиния Младшего. С.278.
10 Письма Плиния Младшего. С.59.
11 Тарле Е. Очередная задача. С.6.
12 Там же. С.7.
13 Там же. С. 6.
14 Пастернак Б.Л. Доктор Живаго. М., 1989. С.362.
15 Дзюба И.М. Сквозь завихрения времени. Киев, 2006. Т.1. С.132.
16 Пастернак Б.Л. Доктор Живаго. С.361.
17 Белецкий А. Литература как искусство // Аргонавты (Екатеринослав), 1918, № 1.
18 Білецький О. Зібрання праць: В 5 т. К., 1965. Т.4. С.424, 425.
19 Белецкий А. Новейшие течения в русской науке о литературе // Народное просвещение (Курск), 1922, № 5-6.
20 Наука и школа (Харьков). 1915. № 2. С.215.
21 Там же. С.224.
22 Белецкий А. Украинская «официальная народность» // Наш день (Харьков), 1919.
23 См.: Белецкий А. Литература и действительность. Украинская «официальная народность» // Русский язык и литература в учебных заведениях (Киев). 2011. № 1.
24 Белецкий А. Украинская «официальная народность».
25 Белецкий А. Меняющийся Чехов // Театр русской драмы (Харьков), 1935, 22 февр.
26 Крутікова Н. Крізь пелену часу // Про Олександра Білецького / Спогади, статті. К., 1984. С.179, 180.
27 Ransom J. The New Criticism. Norfolk, 1941. Далее цитирую в пер. Ю.В. Палиевской (Зарубежная эстетика и теория литературы XIX – XX вв. М., 1987), страницы указываю в тексте.
28 Белецкий А.И. Проблема синтеза в литературоведении (1940) // Белецкий А.И. Избранные труды по теории литературы. М., 1964. С.336. Далее страницы указываю в тексте.
29 Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т.3, стр.42.
30 Здесь и далее цитирую Чехова по Полн. собр. соч. и писем в 30 т. Соч. в 18 т.
31 Здесь и далее «Майскую ночь» и «Вия» цитирую по собственному изданию, где восстановлена первоначальная авторская редакция: Гоголь М.В. Вечори на хуторі біля Диканьки. Миргород. К., 2008. С.63. Далее страницы этого издания указываю в тексте.
32 Бунин И.А. Собр.соч. в 5 т. М., 1956. Т.5. С.273.
33 Белецкий А. Меняющийся Чехов.
1
Обращение к проблеме онтологического статуса персонажа может показаться архаизмом, возвращением к прочно забытому прошлому. Согласно теперешнему общему мнению, у персонажа произведения никакого онтологического статуса не может быть: это мнимое существо («голограмма»). Многие проблемы ушли в прошлое, так и оставшись нерешенными. Однако именно поэтому они остаются актуальными. К таким проблемам относится и проблема существования персонажа. Согласно науке о литературе, персонаж – это словесное изображение человека. Но у читателя отношение к персонажу как бы двоящееся: когда он находится в ситуации восприятия произведения, он склонен относиться к персонажу как к действительному человеку, о котором сейчас рассказывается; когда он «остывает», то признает, что персонаж – вымышленное существо. Это любопытная ситуация, к которой мы еще вернемся. Да и ученый, анализируя произведение, следовательно, и его персонажей, принужден – на время – признавать за ними онтологический статус. Почему Онегин принял вызов Ленского, да еще «с первого движения»? – это вопрос не может быть задан относительно словесного изображения Онегина, а только относительно «самого» Онегина. Ссылаются на условность, но здесь существует более веская причина, нежели условность. Она, например, дает о себе знать в известном признании Пушкина:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь.
Пушкин полагает, что в эстетической ценности (гармонии) присутствует непосредственное жизненное содержание: мастерство изображения, с которым часто отождествляют эстетическую ценность, способно вызвать лишь холодное восхищение. Восторг, который вызывает юный виртуоз своим исполнением, имеет лишь косвенное отношение к эстетической ценности.
2
На чем основано мнение о несуществовании персонажа? – На несомненном факте его отсутствия в действительности читателя и ученого. Поскольку же эта действительность признается единственной, то отсутствие Онегина в действительности читателя автоматически удостоверяет факт его абсолютного небытия. Однако верно ли предположение о единственности нашей действительности?
Факт, указанный Б. Христиансеном в книге «Философия искусства», колеблет эту уверенность. Автор утверждает, что в пространстве перед человеком нет художественного произведения, а есть только внешнее произведение – высеченная глыба мрамора или раскрашенное полотно. Этот факт свидетельствует об онтологической ограниченности нашей – пространственно-временной – сферы: вопреки уверенности, что всё существующее существует в пространственно-временной сфере, эта сфера способна осуществить далеко не всё. Пространство и время не являются нейтральными по отношению к тому, что в них совершается; одно осуществляется в пространстве и времени, другое нет. Причина, однако, не в слабости онтологического потенциала пространственно-временной сферы, а в типе ее организации. Пространство и время – сфера существования телесных величин. Телесное существо есть онтологически непосредственная, следовательно, однопланная величина. Пространственно-временная сфера – сфера существования телесных величин. Эта сфера осуществляет телесные величины какой угодно сложности – от косно материальной величины до жизненного организма. Пространственно-временная сфера является однопланной, тектонически организованной сферой, поэтому она не может осуществить двупланную величину. Двупланная величина по типу своей организации является архитектонической. Тектонический тип организации является внутрипланным, архитектонический – межпланным. Произведение считается двупланным образованием, в котором различают план выражения и план содержания.
3
Теперь нам предстоит доказать, что произведение не является двупланной величиной. Обратимся к статье Д.С. Лихачева «Внутренний мир художественного произведения». Эта статья должна была стать переломной в науке о литературе, но не стала. В этом отчасти «виноват» сам автор, но не только он. В чем состоит «вина» автора статьи? – В том, что он, с одной стороны, изменил представление о том, что осуществляется автором на самом деле, с другой – признал, что это осуществляется «литературой» как видом искусства. Так, он утверждает, что литература не отражает объективную действительность, а творит свой мир. Таким образом, Д.С. Лихачев полагает, что литература «творит» мир. Но очевидно, что сама литература есть результат деятельности писателей. Как исследователь древнерусской литературы, Д.С. Лихачев не только знает, почему средневековый писатель не признавал себя автором, но и разделяет это убеждение, т.е. признает основательность той причины, которая запрещала пишущему признавать себя автором.
Какова эта причина? – Автор статьи утверждает, что мир, создаваемый, как он полагает, литературой, т.е. ближайшим образом, художественным произведением, является законосообразным. То есть, например, пространство, характерное для мира Раскольникова, является вязким, поэтому в нем тяжело передвигаться; происходит это не потому, что Достоевский отразил особенность пространства своего мира, а потому, что роман «Преступление и наказание» сотворил закон, обеспечивший повышенную плотность пространства, в котором существует Раскольников. Вопрос: может ли произведение, являющееся продуктом деятельности писателя, сотворить пространство, обладающее определенными, вероятно, заданными, свойствами? – Мы в этом сомневаемся. Поскольку произведение, как показывает его «ближайший этимологический предок», есть «производное» от чьей-то активности, оно не может быть творцом мира и организующих его законов. Естественным претендентом на роль творца является автор. Следующий вопрос: можно ли определить ту форму активности, о которой мы сказали выше, как деятельность? Мы полагаем, что нельзя. Наш аргумент сводится к тому, что деятельность (и субъект этой деятельности) может осуществить только произведение, а произведение законов учреждать не может: закон «написать» нельзя, его можно только «создать».
Это утверждение вызывает следующий вопрос: каким образом автор создает законы? Этот вопрос является тем более настоятельным, что автор таких заданий перед собой не ставит. В рабочих тетрадях Достоевского мы не найдем записи: создать пространство повышенной плотности. Однако оно каким-то образом создается. – Отвечая на вопрос: каким? – мы переходим от «произведения» к автору как субъекту бытия, и от науки как форме знания о произведении, к филологии как форме знания об авторе.
4
Автор всегда воображает своего будущего персонажа. Мы намеренно эту ситуацию сформулировали традиционным образом, потому что традиционная формулировка упускает весьма существенный момент. Правильная формулировка должна быть такой: автор себя во-ображает в персонажа (и поэтому становится автором). Слово «творить» мы заменяем более прозаическим эквивалентом «воображать» (не с целью дискредитировать воображение, а с целью подчеркнуть его творческое начало), и вместе с тем, предупреждаем себя от той опасности, которую таит в себе это слово. Слово «воображать» (как и слово «творить»), по причине известной магии слова вообще, направляет наше внимание на то, что воображено (сотворено), вследствие чего воображающий субъект уходит из поля нашего внимания. Известно, что воображенное лицо (персонаж) не покидает внутренней сферы воображающего: Пушкин, вообразив себя в Онегина, воспринимает его как составляющую своего бытия. Воображающий (=автор) содержит персонажа не непосредственно «в воображении), а в особенной действительности, традиционно обозначаемой термином «фабульная действительность» (которую Д.С. Лихачев обозначил термином «мир»). Эта действительность представляет собой план организации автора. Из этого факта следуют два ближайших вывода: во-первых, автор, таким образом, есть двупланная, архитектонически организованная величина, которая не может осуществиться в пространственно-временной, однопланной, тектонически организованной, сфере; во-вторых, автор есть другой субъект, чем жизненное существо, пребывающее в пространстве и времени, – однопланное, тектонически организованное, следовательно, не могущее осуществить акт воображения (и не испытывающее в этом необходимости).
5
Возможное возражение: допустим, что автор действительно воображает будущего персонажа. Но ведь это еще только подготовка к работе над произведением. – Поскольку это возражение задевает фундаментальную проблему, ответим на него как можно обстоятельней. Мы говорили, что автор является субъектом, архитектонически организованным. Тип этой организации обусловлен тем, что автор осуществляет себя не прямо, но опосредствованно – через существование того, в кого он себя вообразил/превратил. Персонаж, совершая в пространственно-временной сфере (сюжетной действительности) свое – «жизненно-прагматическое» (М.М. Бахтин) – существование, тем самым осуществляет бытие воображающего (автора). Автор является субъектом опосредствованного (превращенного) бытия. Таким образом, автор является другим субъектом, чем жизненное существо, с которым мы себя традиционно отождествляем. Этот субъект входит в состав человеческого бытия и даже занимает в нем весьма существенное место. Воображающий, который и является субъектом собственно человеческого бытия, онтологически соотнесен с субъектом собственно жизненного (телесного, животного) существования и образует с ним «третьего» субъекта, которого мы обозначим термином «целое человека».
Собственно человек как составляющая целого человека бывает одарен большим или меньшим онтологическим потенциалом. Иногда он бывает настолько мал, что оказывается способным лишь обслуживать жизненное существо – другую составляющую целого человека. В таких случаях господствующее положение в целом человека занимает жизненное существо; жизненные ценности для такого человека оказываются главными или даже единственными. Такие люди становятся жизненно преуспевающими. Но иногда (очень редко) собственно человек бывает одарен мощным онтологическим потенциалом. Он становится субъектом высшей формой собственно человеческого бытия – словесной (от Слова). В целом человека собственно человек занимает господствующую позицию, и в таком случае собственно человеческое бытие становится превалирующим. В том и другом случае собственно человек, будучи внежизненным субъектом, осуществляется непрямым образом – как автор (воображающий). Но в первом случае воображающий направляет свою онтологическую энергию на то, чтобы «обслужить» жизненное существо: он, например, воображает себя в ситуации, в которой оказался субъект жизненного существования, и «проигрывает» различные варианты выхода из нее. Как только жизненная ситуация разрешается, собственно человек прекращает свою онтологическую активность. При этом его внутренняя ситуация – его превращенное состояние – не разрешается, а просто прерывается. Когда же собственно человек испытывает прилив онтологической энергии (известного под названием «вдохновение»), он воображает себя в жизненное существо и его действительность, становится субъектом поэтического – превращенно-словесного – бытия. Событие этого бытия совершается до тех пор, пока поэт не преодолеет своего превращенного состояния и не станет субъектом непосредственно словесного бытия.
6
Собственно человек есть онтологически реальный субъект, и его бытие является таким же реальным, как и существование жизненно определенного субъекта. Однако этот субъект, будучи сверхтелесным, может осуществляться только через онтологического посредника – того, в кого он себя вообразил и превратил. Поскольку персонаж есть такая величина, которая своим существованием совершает бытие автора (поэта), а это бытие мы полагаем реальным, то и существование персонажа должно быть реальным, поскольку оно является практической формой осуществления поэтического бытия.
Поэт как собственно человек в высшей форме его осуществленности есть составляющая целого человека, другой составляющей которого является субъект жизненного существования. Событие бытия поэта не может не отзываться на субъекте жизненного существования. Собственно человек – субъект бытия, суверенного относительно существования жизненного субъекта, но не суверенного относительно целого человека. Целое человека есть субъект, относительно которого собственно человек и жизненное существо – суть формы его превращенного бытия. Целое человека есть субъект, онтологически еще не сформировавшийся, т.е. его творение еще не завершено, но оно осуществляется как самотворение: целое человека как субъект творит самого себя. Событие самотворения осуществляется как взаимная адаптация собственно человека и жизненного существа. «Поэтическое произведение» есть форма онтологического компромисса между собственно человеком и животным существом. Событие поэтического бытия – через целое человека и в сфере его бытия – проецируется на субъекта жизненного существования и его – пространственно-временную – сферу. Телесными – пространственно-временными – формами оно (событие поэтического бытия) преобразуется во «внешнее произведение». В пространстве и времени – для жизненного существа – событие бытия автора принимает форму некоторого телесного образования: высеченной глыбы мрамора, раскрашенного полотна, акустического события или последовательного ряда графических значков.
«Читатель» есть целое человека, т.е. бытийное образование, составляющими которого являются собственно человек и жизненное существо. Жизненное существо, обладая внешними органами чувств, воспринимает внешнее произведение (последовательность графических значков). Этот телесный субъект, с одной стороны, существует в пространственно-временной сфере, а с другой – в целом человека – как его составляющая, другой составляющей которого является собственно человек. То, что для телесного существа предстает как внешнее произведение, то для собственного человека – второй составляющей «читателя» как целого человека – разворачивается как событие поэтического бытия автора (поэта). Собственно, человек как составляющая «читателя» онтологически отождествляется с автором как составляющей целого автора. Вследствие этого «читатель» не воспринимает событие бытия поэта как перед ним разворачивающееся, но осуществляет его.
7
Здесь уместно вспомнить два вопроса, ответы на которые мы на время отложили. Во-первых, это ситуация чтения. Во время чтения читатель склонен относиться к персонажу как к онтологически реальному существу, и теперь мы можем ответить на вопрос, почему это происходит. Когда мы что-нибудь воображаем, мы непременно видим воображенную величину, – внутренним, или мысленным зрением. Однако стоит нам несколько сосредоточиться на ситуации восприятия, мы заметим, что это восприятие аналогично обычному, осуществляемому при помощи внешнего органа чувства – зрения. Вместе с тем, очевидно, что этим зрением обладает не субъект жизненного существования, а субъект, являющийся другим относительно жизненного существа. Мы полагаем, что, воображая себя в какое-либо существо, мы вместе с этим воображаем себя и в субъекта, который созерцает это существо. Обозначим этого субъекта термином «созерцатель». Созерцатель – своеобразный сюжетный персонаж, функция которого состоит в восприятии, так сказать, основного, или обычного, сюжетного персонажа. Относительно созерцателя сюжетный персонаж действительно представляется реальным существом, что является необходимым условием для правильного осуществления события бытия воображающего (поэта).
Если мы субъекта жизненного существования (Пушкина как жизненную составляющую целого Пушкина) примем за своеобразный онтологический ориентир, то сюжетный персонаж (Онегин), естественно, окажется вымыслом. Тогда соотношение между автором и персонажем (Пушкиным и Онегиным) будет определяться как соотношение между реальным и вымышленным (между онтологически подлинным и мнимым). Когда же таким ориентиром для нас окажется поэт как субъект словесного по типу бытия (Пушкин – собственно человек – как составляющая целого Пушкина), это соотношение будет определяться как соотношение между двумя реальными субъектами, находящимися в некоторой онтологической субординации. Правда, это соотношение, во-первых, окажется актуальным в сфере бытия поэта, словесной по своему типу, а не в пространстве и времени – сфере существования жизненного субъекта; во-вторых, условным, поскольку сюжетный персонаж является онтологической составляющей поэта. Тем не менее, вывод, что соотношение между автором и персонажем есть соотношение между двумя онтологически реальными субъектами, и различие между ними есть различие их в онтологических статусах (словесном и жизненном), является весьма существенным. В частности, он свидетельствует об онтологическом различии между собственно человеком и животным существом. Человек есть тот, кем он является относительно воображенного им существа, воспринятого в перспективе «от созерцателя» (т.е. как субъекта, обладающего реальным онтологическим статусом).
8
Во-вторых, это проблема законосообразности сюжетной действительности. Автор как субъект превращенно-словесного бытия дважды проецируется на пространственно-временную сферу: во-первых, на внешнюю относительно себя – то пространство и время, в котором существует вторая составляющая целого автора – субъект животного существования. Об этой ситуации мы сказали выше. Во-вторых, на пространственно-временную сферу, в которой существует сюжетный персонаж. Автор, являющийся субъектом опосредствованно-словесного бытия, превращает себя в совокупность сюжетных персонажей и сюжетную действительность, в которой они существуют. При этом законы, актуальные в бытии поэта, в своем превращенном состоянии становятся законами, организующими сюжетную действительность. Достоевскому как автору романа не нужно ставить перед собой цель создать «вязкое» пространство: это осуществит акт превращения: превращая себя в действительность, в которой существуют персонажи и развертывается событие жизни, он тем самым превращает законы, актуальные для него, в законы, актуальные для сюжетной действительности.
9
Итак, мы приходим к выводу, что сюжетный персонаж есть реальное лицо, обладающее действительным онтологическим статусом. – Что дает нам это знание? – Во-первых, самое главное, то, что автор (поэт) не отражает и не воспроизводит чужую жизнь средствами своего искусства, но осуществляет свое бытие, которое является собственно человеческим. Оно осуществляется в других бытийных формах, чем жизненное существование, и преследует иные цели. Поэт и его бытие должны стать предметом исследования филологии – типа знания, отличного как от литературоведения, так и от лингвистики. Таким образом, филология есть практическая антропология.
Во-вторых, существенно меняется так называемая «картина мира»: сюжетная действительность, в которой существует сюжетный персонаж, являясь планом организации поэта, тем самым пребывает вне пространственно-временной сферы, в которой существует человечество. «Онегинская» действительность является действительностью, потусторонней относительно нашей; феномен потусторонности должен существенно скорректировать привычную картину мира. Собственно человек как составляющая целого человека должен ориентироваться в архитектонической сфере своего бытия иначе, нежели жизненное существо – другая составляющая целого человека – ориентируется в своей действительности. Факт несуществования персонажа в действительности читателя не означает его абсолютного несуществования: он существует в своей сюжетной действительности, производной от автора, подобно тому, как наша действительность является производной от нашего автора – Слова.
Наконец, в-третьих, выясняется, что целое человека «по определению» есть конфликтное существо: собственно человек и собственно животное существо преследуют различные и взаимно исключающие цели. Но этот конфликт не может разрешиться торжеством ни одной из составляющих целого человека, а чем и как он может разрешиться – одна из главнейших проблем филологического исследования.
Н.К. Я хочу почати з того, що Ви, мабуть, єдиний сьогодні із шістдесятників, який продовжує працювати, незважаючи ні на що, з повною потужністю і в поезії, і в мистецтві, і на державній роботі. Маю на увазі Фонд культури і Комітет шевченківський…
Б.О. На добровільних засадах! (усміхається)
Н.К. На добровільних громадських засадах. Це взагалі щось неймовірне для нашого часу!
Б.О. Ну, немає грошей у держави…
Н.К. І виникає питання, звідки у Вас така духовна і фізична міць? Мабуть, від діда-прадіда? Може, трошки розкажете про Ваш родовід по батьковій лінії, по материнській?
Б.О. Я народився і виріс у селі Зачепилівка. А батько мій був теж із Зачепилівки, як і мати. Моя мама – Марфа Никонівна Зубаха. Ілля Іванович Олійник –мій батько. Так що ми всі із Зачепилівки. Але батько рано писав до газети, і так він виріс аж до редактора новосанжарської газети. Нові Санжари – це від Зачепилівки три кілометри. Він біг швиденько підписувати номер у Нові Санжари і назад до Зачепилівки. Потім його перекинули у Тернопільську область, після 39-го. Там нас і застала війна. Звідти ми рушили обозами, поїздами, під бомбардуванням, під перехресним вогнем, до Зачепилівки. Батько на війні не з першого призову, у нього була контрактура правої руки ще із дитинства, тому редактор новосанжарської газети, який його заміняв, пішов на фронт, а він ще три-чотири місяці підписував газету. Потім склав шрифти, заховав їх у колодязь і пішов на фронт. Ми, як і всі, пережили окупацію…
Н.К. Там, в Зачепилівці?
Б.О. В Зачепилівці. Батько грамотний, з того роду були всі грамотні, а мати неграмотна – батько навчив її писати і читати, так що любов була (посміхається). Батько загинув під Харковом у 43-му. Потім школа, потім університет. Я рано почав писати і навіть рано друкуватись почав…
Н.К. Скажіть, у збірці «Заклинання вогню» є вражаючий цикл, ліричний реквієм, присвячений пам’яті матері. А коли мама померла, від чого?
Б.О. Мама померла вже десь у сімдесятих роках, десь так. На схилі сімдесятих.
Н.К. Скільки приблизно їй було?
Б.О. Вона 1914-го року народження. Десь шістдесят два чи шістдесят чотири. Це рано, рано. Ну, перенесла таке… І евакуацію, і…
Н.К. У школі Ви спочатку в Зачепилівці вчились?
Б.О. В Зачепилівці, а потім – у Санжарах. Три кілометри. Це таке, домашнє діло. У нас була семирічка у Зачепилівці, у Санжарах – десятилітка. Але у моєму класі не набралося на сьомий клас, то я вже із сьомого класу ходив у Санжари. Городськой парєнь.
Н.К. У 1953-му році Ви закінчили школу і в тому ж році вступили до університету?
Б.О. В університет на факультет журналістики, бо я вже друкувався і подав в університет свої роботи, відтак до мене поблажливо поставились.
Н.К. В новосанжарській газеті, коли Ваш перший вірш друкували, то Вам було тринадцять років? «Мій край», здається?
Б.О. Це було ще раніше. А потім я в «Зірці» друкувався. Отже, був на слуху.
Н.К. Щодо університету. Скажіть, будь ласка, я знаю, що Ви добрим словом згадуєте Аллу Петрівну Коваль. Ви можете сказати трохи про викладачів?
Б.О. Наш факультет журналістики то поновлювався, то знову переходив до філфаку. Перед нами, якраз при моєму вступі, це був відділ журналістики. А поки я складав іспити, він перетворився на факультет журналістики.
Н.К. Відділ при філологічному?
Б.О. При філологічному. Викладачі у нас були дуже цікаві. І Матвія Шестопала треба хоча б згадати, фігура відома. Ви знаєте, він був розкритикований за радянської влади. Його ледве не посадили і т. д. А так він сам фронтовий журналіст, майор, по-моєму, чи підполковник. Світла фігура. Потім він ніде не працював, його затисли за «-ізм очередной» тощо. У нього був підручник з журналістики, він був відомий навіть у Союзі, у військовій газеті працював.
Н.К. У цей час на філфаці і на факультеті журналістики з’явилася талановита творча молодь. Ви називаєте там низку імен, в першому томі шеститомника. Я Вам нагадаю, кого Ви називаєте, щоб запитати: хто був найближчим до Вас? Я так думаю, що Симоненко. Отже, Василь Симоненко, Тамара Коломієць, Микола Сом, Станіслав Тельнюк, Василь Діденко, Василь Захарченко, Борис Мар’ян, це з Молдови, так? І хто найближчим був?
Б.О. Найближче до мене був, можливо, поки не заарештували, Борис Мар’ян. І Вася Симоненко, він на курс старший, але ми разом робили радіо університетське. То я його дуже добре знав. Вася Діденко. Та всі… Там і Стас Тельнюк – це молодший.
Н.К. На літстудії зустрічалися?
Б.О. Так, була літстудія.
Н.К. А хто керував тоді?
Б.О. Керував Юрій Михайлович Мушкетик. Він запрошував на студію гостей, був тоді аспірантом. Дякуючи йому, ми з багатьма письменниками познайомилися. Він такий був чоловік. Так що росли там, на студії, сідали, читали, критикували один одного…
Н.К. Борисе Іллічу, у Вас є кілька віршів, присвячених саме Василеві Симоненку. І навіть є твір, поема, чи, як назвати, «Віч-на-віч», де мені здається, що саме він герой Ваших творів. І в поемі «Дорога»…
Б.О. Можна й так сказати.
Н.К. Ви з Полтавщини разом, багато спільного…
Б.О. Так, і Васю я ж знав, ми жили в одному гуртожитку, і ходили на одну студію. Потім він трошки раніше припинив навчання. З четвертого курсу він пішов уже працювать. По-моєму, у черкаську газету. І докінчував вже як заочник. А ми ще тягли лямку.
Н.К. Ви починали як журналіст, і можливо, це була Ваша перша любов...
Б.О. Та безперечно, я кар’єрний журналіст. Я пройшов усі щаблі від працівника «Молоді України». …Там я виріс до заввідділу «Література, мистецтво і хвейлєтон». А потім я пішов до «Зміни» як літпрацівник. Потім мене назад забрав (бо ми в одному коридорі були) Мушкетик у «Дніпро». Я там був заввідділом прози, «как ні странно». Це такі гори перечитував! А Володя Коломієць завпоезією.
Н.К. А збірка нарисів «За північним Дінцем» 1959 року – це було відрядження ще у «Молоді України»?
Б.О. Це ще було відрядження «Молоді України» на будівництво Сіверсько-Донецького хімкомбінату.
Н.К. Скажіть, можна говорити, що журналізм став навіть складовою Вашого стилю? Маю на увазі точність деталей, гостру актуальність…
Б.О. З боку видніше...(усміхається).
Н.К. Правдивість, прямодушність, сміливість в оцінках…
Б.О. Було, попадало, нормально. В «плотних слоях атмосфери» працював, де горять обшивки кораблів навіть...
Н.К. Захоплює те, що і в 90-ті, 2000-ні роки Ви залишились таким самим. Ви в таких «плотних слоях» виступаєте…
Б.О. Та вже пізно мінятись…
Н.К. Не боїтеся цензури, яка тоді була і тепер?
Б.О. Остерігаємося, намагаємося обійти її, але щоб боятись, то ні. Як був редактором півтора року журналу «Зміна», головним редактором, одержав вісім доган. Що не номер, то догана. Приходив до нас цензор і говорив: «Так, Борис Ілліч, єсть свіжий нєбольшой ограніченіц» (сміється). І читав нам. Ми, конєшно, каялися і клялись, шо нікогда не допустим і допускали.
Н.К. Журналізм – це добре, але ж поезія має свої переваги, саме тому, що це інакомовлення, багатозначність, це метафора, про все можна сказати значно глибше, тонше… Ви автор десь півсотні поетичних збірок…
Б.О. Та напевно так. Які вони, чорт його знає (сміється).
Н.К. І кожна з книжок – певний етап. Я взялася за вашу лірику і бачу, що кожна збірка – це рух, нова сходинка. Але й серед них є знакові. На мій погляд, «Відлуння» – надзвичайно цікава збірка.
Б.О. Так, вона викликала якийсь інтерес…
Н.К. Ну, потім «Гора», «Заклинання вогню», це сімдесяті роки, далі – «У дзеркалі слова», «Трубить Трубіж» – це вже вісімдесяті, дев’яності. «Таємна вечеря» потрясаюча, це якийсь шедевр, можна говорити – знак. Знакові це збірки і морально-етичною проблематикою, і естетичними якостями, що надзвичайно важливо. Все-таки це мистецтво слова – поетичне мистецтво. Щодо збірки «Відлуння», то вона знаменита такими віршами, як «Мій борг»: «Я тим уже боржник, що українець зроду». Це стало афоризмом!
Б.О. Так, підкидали там з приводу цього. Я говорю: «Та ні, я українець все-таки, «в чом дєло вопрос», як говорять в Одесі.
Н.К. «Стою на землі», потрясаючий вірш… Ця форма, таких летючих катренів, згодом зазвучала у Ліни Костенко… У Вас: «мама, егей, чуєш мене», такі рядки, які східцями розгортаються... Також «Біла мелодія» («Глянув: лелечко, лілії!») – розкішна; «Золоті ворота»… «Притча про ноги» – це вже почалась сатира, блискуча, глибока, смілива сатира. «Балада про середину», «Ніч масок» – цей унікальний твір…
Б.О. До нього чіплялися: «Кого і шо ви імєлі ввіду?»
Н.К. Запам’ятався вірш «Золоті ворота». Взагалі цей топос, місце, знайоме, близьке кожному киянину. Але мене вразив принцип поетичної будови – музичне котрапунктне розгортання двох протилежних мотивів. З одного боку, під Золотими воротами – сонячний день, з іншого – рота за ротою, тобто, одна з атак, битва за Київ. Це справляє велике враження, тому що якраз тут немає публіцистики, а є мистецтво. Як виник такий задум? Ви свідомо користуєтесь, скажімо, якимись засобами музичного мистецтва?
Б.О. Я дитя війни, то для мене це тема дорогá, по-суті, сама по собі. Ми потрапили з матір’ю… коли вже батько пішов туди, у райцентр, сказав, що повернусь. Це й досі повертається. Лежить під Харковом. А ми з матір’ю лишилися. Й остання автоколона військова їхала, і ми в неї впросилися з матір’ю. Мати каже: «Ну дурна, ну хай би я їхала, а чого ж тебе брати з собою?». Потім по цій колоні бомбардували, накривали перехресним вогнем.
В районі Чутово ми потрапили в оточення і, як зараз, пам’ятаю: ранок, танк німецький так аж присів, і офіцер білою хусточкою махає, каже: «Не нада стрєлять, капут рус! Ви оточені!» А з цієї автоколони прийшли, тройка збіглася, – командир, видно, комісар і ще хтось. Підняли руки, ну, і вони так пройшли. Гвинтівки, трьохлінійки, які ото були у деяких шохверів з примкнутим штиком, ногою так відкинули. А нас не помітили. Уже почали вести, й один останній німець, я б його й зараз впізнав, здоровий, в синьому комбінезоні і синій пілотці, показує командиру, що он там сидять. Попереду два німці і йде ззаду з пістолетом. І так рвонув, а мати була (ми ж із Тернопільщини) в так званому польському костюмі – темно-синій жакет і спідниця. І така ще… – «О, комісар! – «Та Боже…(хреститься, сміється)». А я був білявий, німецький тип, він мені зробив вихор такий, класно! – вверх показав і відпустив. І як вийшли ми з ліска цього, де нас взяли в полон в районі Чутово, побачили поле і вибиту кавалерію нашу. Наш лежить на коні, кінь на ньому… І ходе німець, показує: вперед, вперед, не треба зупиняться. І трохи далі вийшли – цвинтар німецький, як, видно, бій був. Акуратно хрестики і каски. Отак пройшли, заходимо до якоїсь баби. Баба білить хату. Ми вже побували в боях і в полоні, а німців там ще нема. Мати каже: «Ну що ж ви ото, тьотю, робите?» «Е, мій паразіт, цей безбожник пішов на війну, а я дістала ікони, бо німці люблять богів і чистоту!» «Ну, – каже мати, – вони вам дадуть чистоти, уже знаємо. То можна у вас залишитись?» – «А, лишайтесь». Увечері довга машина така підійшла, і німці сидять один до одного. Вискочили. Біле όколо, оце як зараз бачу. Один німець забиває крюк і свинячу тушу – так бабах! Кров! Мати каже: – «Ну шо?». – «О Боже!». Так що ми там посиділи з тиждень. Німці поставили гармату далекобійну. В матері до шістдесятих років дзвеніло у вухові. Оце постріляють, потім поїдять акуратно, по-німецьки (сміється). Поки не підпалили жито, і тоді вже… То ми пішли додому. Це більше ста кілометрів. Як ми живі дійшли – чорт його зна. Приходим – баба Химка: «Боже, а ми вас уже поховали!». – «Ну і шо тут?» – мати. – «Нічого. Комендант. Такий красівий. Весь у чорному. І Галька ота наша, зараза, вже з ним у бричці їздить». «Мамо, я знаю вашу язицюру, ми ледве вийшли з-під смерті… Шоб ви нікому нічого!» Та: «А шо я таке сказала?!». І тут на другий день – два німці – офіцер і денщик: «Млеко-яйка?». Баба широкий хрест: «Нема нічого, діти». А цей денщик уже натренований, у мисника отак уууть, і – яйце. «А це шо?», – каже. «Їй-бо не бачила. Та бери, шоб ти вдавився!» Той кладе яйце, потім бабу і стеком! А вона: «Ой Боже ж мій!». Мати сидить ні жива, ні мертва. Вийшла: «Мамо, ми йдемо од вас. Через ваш язик ми пройшли через пекло. Хто вас просив казати: «Шоб ти вдавився!». Ви шо не знаєте, шо воно по-нашому»... «Хіба ж я думала, шо вони по-нашому знають?!» Ох, а народ безсмертний у нас!
Н.К. Народ пережив страшну війну. Будь вона проклята!
Усе ж хочу повернутися до Вашої творчості. Наприклад, до жанрових, родових особливостей Вашої лірики. Дивовижне багатоманіття жанрів. Тут і пісня, і балада, і сатира, і навіть ода, ну звісно, поема, ліричний монолог і так далі. І притча. З приводу притчі дуже багато писали про те, що це вплив художньої прози. Але, здається, забувають про те, що притча – це один з найпоширеніших жанрів християнсько-біблійної літератури. І не тільки християнської. Можливо, Ви щось скажете про ці біблійні мотиви, надзвичайно глибокі. Це мова універсалій, мова символів…
Б.О. Цей верхній шар прикриває основний задум. Набір там мовний релігійний, а за ним ховається нормальний текст, який так не можна витягти напряму, бо зразу скажуть: «Куди він пішов? Не в той бік!»
Н.К. Щодо поеми «Трубить Трубіж», бо це сьогодні ключовий Ваш твір, хотілося б дещо попитать Вас. Я вважаю, що Ви знайшли надзвичайно глибокий, місткий образ. Це і метафора, і символ. Тут синтезувалися і літописні історичні якісь елементи, і біблійні також.
Б.О. Це справді Трубіж. Ми там були. Там стояв фронт. Народу загинуло багато. Оце так якось навіяло, ну а то вже розробка…
Н.К. Розробка надзвичайно цікава…Я хочу запитать Вас: як все таки Ви вмієте передбачати події? Маєте такий якийсь дар… Михайлина Хомівна Коцюбинська писала про Шевченка, що це дар ясновидця, чи як?
Б.О. (сміється)
Н.К. Задовго до обох майданів – 2004-го і 2013-2014-го – Ви відчули, що насувається якась катастрофічна загроза, яка може призвести до руйнування держави…
Б.О. Абсолютно, так воно і замислювалось тими, хто це робив.
Н.К. Герої поеми – це ошуканий народ, а з іншого боку – провидці, як Ви їх називаєте – «Два гетьмани Єдиної Вкраїни» – Богдан Хмельницький і Тарас Шевченко, які готові піднести меч на захист людей. Тут є вражаючі слова, що саме в момент проголошення незалежності, в оту саму хвилину: «Новий хазяїн світового чину / Твій рід і люд наївний мов курей / Заманить вміло в імпортну торбину / і Україну нарече Юкрейн». Коли то писалось? Двадцять років тому, а наскільки це реалізувалося, знаєте, один до одного, що не можна не вражатись, наскільки Ви вмієте побачити, передбачити…
Б.О. Є формула: «Это будет, ибо это уже было».
Н.К. Можете розшифрувати?
Б.О. По циклу йде розвиток історії. Як і людина по циклу запрограмована. І нічого людина не навчиться. Не вчиться нічого.
Н.К. А як же спіраль? Коли розривається коло і йде далі новий цикл, не повторюється один і той самий?
Б.О. Але в основі спіралі лежить коло.
Н.К. Це я пам’ятаю по збірці «Коло». Там з цією філософською проблемою Ви дуже цікаво розбиралися…
Б.О. Людська природа, натура, її хапальний рефлекс, який лишився од звірячого того. Ми ж звірі, зверху прикриті, тонким, тонюсіньким шаром цивілізованості. І при першому зсуві тріскається, й інстинкти звірячого вискакують. Хто там може контролювать себе, то так, а людина є людина. Потім так само і на фронті або цих розгонах майданів – убивають, а потім – стоп, когось я вбив. Це страшне діло. Це братовбивча війна, провокована третіми.
Н.К. Борисе Іллічу, щодо Вашої громадської роботи, з 1987-го року, майже тридцять років, Ви голова правління Українського фонду культури...
Б.О. Так (посмішка).
Н.К. Боже, тут треба, мабуть, писати якийсь окремий труд, епохальний, щоб розкрити все, скільки Ви для людей на громадських засадах зробили!
Б.О. На громадських засадах, я не одержую грошей як нєкоториє. Багатенько ми зробили, скажем одверто. Це ціла епоха. Ми ж перші витягли ці концерти, витягли хор, церковний півчий.
Н.К. Це, слава Богу, що усі ці роки був Фонд культури, коли культура була загнана в болото, а Ви хоч трохи її підтримали, щоб вона не втопилась-таки. Борисе Іллічу, а щодо комітету по Шевченківських преміях, то не вдалося через усі ці події, через війну, відзначити двохсотліття поета?
Б.О. Не вдалося, по-суті. Ми щось там крутили. Оце мені нав’язали цей Комітет по преміях шевченківських. Всі хочуть премії, а Олійник їм не дає. А їх же двадцять п’ять гавриків. Ти проконтролюєш, як він голосує? Клянуться, що все прекрасно. Відкриваються бюлетені – двадцять три проти, два – за. Все. Але більш-менш ми тягли і гідно.
Н.К. Ну я ще хочу запитати: те, що мене вразило – бігборд, де Шевченка виставили у натівському камуфляжі. От кілька таких я побачила – мене це пронизало. Наскільки це не відповідає ні духу творчості поета, нічому.
Б.О. Це ж спекулянти.
Н.К. Спекулянти, спекулюють на іменах найдорожчих, сокровенних. Здається, що хтось спеціально розпалює ненависть.
Б.О. Це абсолютно. Ми ж однієї віри й кореня. Ми незалежні й так далі, але чого ж одне від одного тікати. Світ гуртується, а тут... У мене в дев’яностих роках була така брошура «Хто нами править?». Там я це все порозказував. Чого мене так і люблять (сміється).
Н.К. Ну, і нарешті кілька слів про публіцистику. Про цю потрясаючу Вашу книгу «Відступник, або два роки в Кремлі», чи в російському варіанті «И увидел я другого зверя». Як сьогодні Ви оцінюєте цю книгу? Вона не втратила актуальності?
Б.О. По-моєму, ні. Навпаки, утвердилась. Цей чоловік був підсунутий. Він амбітний був. Вони зіграли на його амбіціях. Раїса Максимівна – та хоч була більш спокійна, і вона через нього ото й згоріла. І вона переживала як жінка. А він так намагався послати мене в гарячі точки, щоб торохнули. Ну, я йому великодушно прощаю, тому що неважне в нього здоров’я. Ми як православні не можемо бажати зла. Хай йому дає Бог здоров’я. Але те, що вони підписали із Рейганом на кораблях, здачу, по-суті, підписали, і таке було море – розкидало ці кораблі… Природа була проти. А так він дядько недалекий, по суті. Кар’єрист просто такий. Кар’єру в основу поклав, а там плювать на всі ті народи ……
Н.К. В кінці цієї книги Ви висловлюєте оптимістичну таку впевненість, що ми здолаємо і цю руїну.
Б.О. Здолаємо і цю руїну, тому що так дуже пафосно звикли ми говорити про народ, а все-таки в людині живе надія на майбутнє. І вона хоче кращого.
Н.К. Дякую! Творчої Вам наснаги, добра і здоров’я!
(Записав Василь Соловій, аспірант)
Молодёжь впервые стала специальной темой для философов на рубеже XVIII-XIX вв. В то время Европа в политическом и культурном отношении переживала ситуацию не менее отчаянную, нежели в наши дни. Французская революция и её драматические последствия привели к хаотическому перемещению человеческих масс, обвалу финансовых систем, дерзкому соперничеству политических сил, взаимной национальной розни.
Кризис поразил также и искусство. По свидетельству современника, немецкого литературного критика и философа Фридриха Шлегеля, «искусство потеряно, потому что толпы не столько диких, сколько ложно воспитанных людей готовы наполнить своё воображение всем, что только странно и ново, чтобы лишь чем-нибудь заполнить бесконечную пустоту своей души и хоть на несколько мгновений избежать невыносимой тяготы своего существования (…) Авантюрные или ребяческие образы имеют целью будить увядшие вожделения, щекотать притупившиеся чувства и льстить грубым желаниям».
Процесс перемешивания сословий и классов не прошёл бесследно и для публики: «Вкус всё более притупляется от приевшихся раздражителей, стремится к раздражителям ещё более сильным и острым, и уже переходит к пикантному и потрясающему (…). Господствуют пошлость – скудная пища бессильного вкуса, и, как последняя конвульсия отмирающего вкуса – шокирующее, то есть авантюрное, отвратительное и ужасное»1.
Основную надежду на обновление искусства процитированный нами критик возлагал на молодёжь. Более того, по его мнению, главное место в обществе должно отныне принадлежать молодому поколению, его взглядам, вкусам, решениям и креативной энергии. Через полстолетия мысль классика принял Фридрих Ницше, переведя её на язык своих категорий: «воля к жизни», «воля к силе», «воля к творчеству»... Но с важным отличием: буржуазия конца ХІХ века уже не была способна ни к какой духовной жизни. «Бравый» Фигаро безнадёжно одряхлел физически и морально. Единственная надежда – уже на новое молодое поколение.
На первый взгляд, Ницше даёт юности индульгенцию на право ничем не ограниченного самопроявления: «Наивернейшим показателем более прочного здоровья этой молодёжи должно служить именно то, что она для обозначения истинной своей сущности не нуждается в обиходной валюте газетных понятий и партийных терминов, а только в каждую удачную минуту своей жизни сознаёт в себе действие живущей в ней боевой отборочной и рассасывающей силы и всегда повышенного чувства жизни». Однако тут же выдвигает перед ней историческую обязанность «идти в авангарде более счастливого и более прекрасного образования и человечности, не получая от этого грядущего счастья и красоты ничего, кроме многообещающего предчувствия»! 2
Задача нашей статьи – бросить беглый взгляд на молодёжь современной Европы и посмотреть, как ответила она на ожидания того, кто более чем когда-либо связывал именно с ней свои надежды на обновление европейской культуры, на избавление её от мещанского скудоумия и буржуазного высокомерия к истинным духовным ценностям. Мы остановимся на трёх доминантах в жизни молодёжи ХХІ века. Это литература, музыка и компьютер.
Ф. Шлегель, автор процитированных выше пронзительных строк, был одним из тех исторических энтузиастов, которые, раз уверовав в высокую идею, немедленно были готовы начать на её основе переделывать весь мир. В ответ на моральный, духовный и эстетический упадок в Европе немецкие романтики, и в первых рядах Ф. Шлегель, взялись за разработку проекта интеллектуального переустройства мира, главная идея которого заключалась в самоусовершенствовании личности путём постоянной и напряжённой работы над собой. Ещё одним аналитиком «Первого кризиса модерна» (как мы его именуем) был Фридрих Шиллер, выразивший полное неверие в способность государства поддержать индивидуальные стремления личности к самосовершенствованию. Свои главные надежды он возложил на искусство и философию. Индивидуализм Шиллера был поддержан рядом философов, в частности, И. Г. Фихте, писавшим, что «никто более философа не далёк от той иллюзии, будто его эпоха подвинется вперёд в весьма заметной степени именно благодаря его стремлениям. Всякий, кому Бог дал на это силы, конечно, должен всецело напрягать их к этой цели ради самого себя и ради того, чтобы закрепить в потоке времени то место, которое ему предназначено»3.
Через полвека идеи немецкого модернистического проекта были развиты Карлом Марксом в теорию усовершенствования общества. Следующий, ХХ век как раз и стал периодом реального конструирования новых форм общественного существования. За основу, как в России, так и в Германии, брались идеи всё той же немецкой классической философии, только разных её этапов.
Нельзя сказать, что и предыдущий, XIX век был в Европе временем одних только социальных утопий и теоретических поисков. Получившей политическую власть буржуазии с первых же её шагов активно оппонировал «модернистический проект», особенно в лице социализма, неуклонно превращавшегося тогда «из утопии в науку» и далее – в общественную практику. В то время, как в России и Украине ещё только вчитывались в Канта, Шеллинга и Гегеля, в парламентах Англии, Франции и Германии уже заседали фракции социалистов, активно добивавшиеся введения законов в поддержку малоимущих и угнетённых. Современная европейская буржуазия выросла под недрёманым оком социалистов и привыкла считаться с требованиями этой уже тогда окрепнувшей общественной силы. Так возникла знаменитая европейская демократия и правовая защищённость, вызывающая особенно в наши дни столько зависти и вожделения у народов, оказавшихся исторически на обочине европейского развития.
Наряду с постоянными и во многом успешными политическими наступлениями на буржуазию, мы наблюдаем в XIX в. и необычайную активность немецкой романтической утопии, критикующей её со своих, философско-эстетических позиций. В этом ряду мы называем два главных имени – Рихарда Вагнера и Фридриха Ницше. Если первый не остался в стороне от политической борьбы и даже изобразил бесчеловечную власть золота и капиталистическую эксплуатацию в опере «Золото Рейна» (согласно его же автокомментариям), то Ницше углубился в психологическую антропологию буржуазного класса, чтобы беспощадной кистью нарисовать его портрет: это декадент и упадочник; филистер и обыватель; недовольный всем мировым порядком нытик; далёкий от реальности книжный червь; педант, исповедующий мелочную мораль; законопослушный чиновник; отупевший от учения выпускник гимназии; отупевший от непослушных учеников учитель; увядшее и слабое тело, утомлённая и бездеятельная душа.
В отличие от философов ХХ века, Ницше критикует не человека вообще (как З. Фрейд), не саму идею человеческого существования (как Ж.-П. Сартр), не ограниченность человеческого разума (как Ж. Делёз), а вполне конкретные исторические черты общества, а именно – буржуазную психологию, буржуазную бездуховность, буржуазный эстетический вкус. Мысль его устремлена в «светлое будущее» (выражение немецкого романтика начала XIX в. Ф. Шлейермахера). Европеец уже не в состоянии оптимально реализовывать возможности человеческой природы, поскольку утратил волю к кардинальному обновлению жизни, волю к самой жизненной силе («Wille zur Macht»)4. Жизнь превратилась для него в механическую привычку. Европейская культура попала в состояние, которое философ назвал (вслед за базельским профессором античности Якобом Бургхардом) упадком – «декадансом». Декаданс выражает себя через «филистерство»5 (мещанство), в основе которого – бессознательное стремление к душевному комфорту и бездеятельности. Девиз филистера: «Больше не дóлжно искать!» Но хуже, когда филистерство выдвигает своё собственное жизнеобъяснение – философию абсурда: «Вместо того, чтобы сказать: “Я сам ни на что больше не способен”, лживая мораль в устах декадента заявляет: “Ничто не имеет ценности, а сама жизнь больше ничего не стоит!”».
Эстетический интеллект тоже начал плести свои причудливые гирлянды, которые уже довольно трудно увязать с самой жизнью. Вместо «игры природных сил», в результате которых возникают новые оригинальные формы жизни, распространились «игры в бисер» (по меткому выражению Г. Гессе).
Многое сближает трёх «пассионариев» XIX века – Маркса, Ницше и Ленина – как выучеников немецкой классической философии. В центре их критики были духовный упадок буржуазии и утрата ею креативной роли в культуре; оторванность от жизни, трусливость и беспринципность интеллигенции; искусственность и вычурность эстетических поисков; засилье мещанства, которое всё настойчивей стало претендовать на своё «собственное слово» в культуре; наконец, религия. Даже ницшевское «Бог умер!» прозвучало как прямая перифраза марксовой критики религии. Но если Ницше своей «переоценкой ценностей» («нигилизмом») лишь зафиксировал Второй кризис модерна, а вместе с тем в определённой степени и кризис романтического проекта создания новой интеллектуальной расы, то Маркс и Ленин, также разделяя опасность кризиса, предлагали свои пути его преодоления.
В следующем, ХХ-м веке модернистический проект немецких романтиков на несколько десятилетий (вплоть до конца Второй мировой войны), казалось бы, обрёл второе дыхание. Новые возможности человеческой природы в новых условиях исследовали преемники классического проекта, среди которых были Томас Манн, Генрих Манн, Бертольд Брехт, Герхард Гауптман, Лион Фейхтвангер, Стефан Цвейг, Анна Зегерс, Герман Гессе, Бернард Шоу, Джон Голсуорси, Герберт Уэллс, Ромен Роллан, Анатоль Франс, Максим Горький, Михаил Шолохов, Карел Чапек, Ярослав Гашек. Важно, что все они прошли через ницшеанство или марксизм. В их произведениях мы находим критику буржуазии, утратившей свою революционность, духовную креативность и вообще «волю к жизни»; разработку путей социального преодоления кризиса вплоть до переустройства самого общества; образы и ситуации духовной активности, внутреннего напряжения, постоянного «преодоления» в традициях Гёте, Фихте, Вагнера, Ницше... Эти писатели выражали веру в возрождение «должного («подлинного») бытия» и скептически изображали тот «минимум голого бытия», который, по словам К. Ясперса, составлял жизненные цели и психологические возможности буржуазии начала ХХ века.
После Второй мировой войны стали явными признаки Третьего и, как оказалось, окончательного кризиса эпохи Модерн, а вместе с ним и всего романтического проекта спасения духовных ценностей европейской цивилизации.
Казалось бы, после Нюрнберга политическая справедливость восторжествовала, а демократические ценности были вновь защищены. Однако очень быстро эпоха восстановления разрушенной Европы продемонстрировала новые способы добывания чистогана, ещё более отвратительные и циничные, чем ранее. Усиливается цензура и борьба с инакомыслием («маккартизм» в США). Европейский обыватель был шокирован беззастенчивым соперничеством новых политических сил, стремившихся захватить каждая свою нишу в послевоенном «новом порядке». Психологического напряжения добавила и антисоветская истерия. Всё это совпало с уходом из жизни названного нами эстетического поколения, воплощавшего истинное свободомыслие и оптимистический взгляд на историю. Прибавим разочарование в традиционных духовных ценностях, когда в ходе пережитых военнных событий главные европейские нации показали «своё истинное лицо». Мыслящие люди были охвачены чувством метафизической вины и одиночества в мире, утратившем свою системность и гармоничность.
Так возникла философия экзистенциализма, провозгласившая персональное бытие сугубо личным делом каждого, кто заброшен в этот мир. Отбрасываются вместе с ценностями и такие мощные опоры классического прошлого, как религия («Бог умер!»), духовная сила человеческой общности (вспомним скепсис хэмингуэевского «Иметь и не иметь»), государство (ещё раз после шиллеровской резиньянции всё в той же Германии), искусство, которое утратило свою органическую связь с народом и превратилось в «декоративную культуру» (Ницше) либо в коммерцию. Классические ценности с ораторских возвышений переместились на университетские кафедры, где они уже никого не тревожили, если не тревожили их. Культура всё более превращалась из ценностей в «стоимости», а образованность – в тривиальные «ящики для памяти», о чём предостерегал Ницше.
Показательно, что, начиная с 1950-х годов, стало быстро расти количество «искателей высшей мудрости», разочарованных в европейских ценностях и бегущих от них в холодную и солнечную тишину буддистского Тибета, в безлюдье африканских прерий, в экзотику мусульманского Востока или мистической Индии. Знаменитый гуманист ХХ века Альберт Швейцер, обличитель буржуазной культуры, теолог, философ, востоковед, музыковед, органист и врач, приезжает в Стокгольм для получения Нобелевской премии из глухой деревни Ламбарене в тропической Африке, чтобы тут же уехать обратно. Дэвид Селинджер, покинув США ради Востока, демонстрирует презрительное равнодушие к своей славе на обоих «цивилизованных» континентах… Многие из тех, кто покинул лоно европейской цивилизации, чтобы на Востоке ощутить своё участие в «подлинной» жизни, могли бы подписаться под словами Германа Гессе в «Степном волке»: «Я не верю в нашу науку, в нашу политику, в наш образ мышления, в то, как мы верим и развлекаемся, я не разделяю ни одного идеала нашего времени. Но в то же время… я верю в тысячелетние законы человечества, и я верю, что они спокойно переживут сумятицу нашего времени». Именно на Востоке эти «тысячелетние законы», по их мнению, как раз и могли сохраниться в нетленном виде и неизвращённой форме.
Сближение Запада и Востока являлось закономерным шагом в историческом процессе глобализации. Особенно ярко выразили этот процесс на рубеже XVIII-XIX вв. в своих произведениях В. Гёте, Г. Фихте, Ф. Шлегель, Новалис, Дж. Г. Байрон, А. Шопенгауэр, затем – С. Киркегор, В. Гюго, Р. Эмерсон, Г. Торо, Л. Толстой, из композиторов Г. Малер, а в ХХ в. – Г. Гессе, Т. Манн, Дж. Сантаяна, А. Камю, Ж.-П. Сартр, М. Хайдеггер, О. Мессиен… Однако, если эти мыслители руководствовались желанием обогатить европейскую культуру, расширить её духовный спектр и возможности межнационального понимания, то массовое тяготение к Востоку во второй половине ХХ в. всё более превращалось в «эскейпизм», что свидетельствовало о разочаровании в европейских ценностях. А значит и о развале «западно-восточного синтеза», столь поспособствовавшего формированию европейской неповторимости.
Так умирали классические идеалы красоты, морали, гражданственности. Так заканчивалась эпоха Модерн.
На смену ей приходила другая эпоха – послеклассическая, «постмодерная». «Постмодерные» философы под туманные мантры об «усложнении мира» решительно отказывались от идеи самоусовершенствования человека и тем более какого бы то ни было переустройства общества. Многие классические ценности были объявлены «большим нарративом» (Ф. Лиотар) и сброшены с корабля современности. Либо на них распространялось понятие «симулякра»6 – перешедшего по эстафете из экзистенциализма «ничто», только облачённого в «предметную» форму. По сути, это такой вид убеждения, которое невозможно по непрерывной логической цепочке привести к своей непротиворечивой основе, поскольку в запутанном многоэтапном процессе «снятия» была намеренно допущена ошибка, выявить которую обывательский разум не в состоянии. Это относится к современным толкованиям таких смыслообразующих понятий, как «демократия», «ценности», «мораль», «истина», «свобода» и др.
Искусство, литература потеряли своё общенародное значение и превратились в вымученный за письменным столом плод усилий партикулярного автора, интересный узкому кругу ценителей, либо в очередой клон коммерчески успешного образца. Для того, чтобы привлечь внимание публики (которая из «почтеннейшей» в XVIII в. превратилась во «всё хавающий пипл»), неизменно повторяются приёмы, описанные в своё время ещё Ф. Шлегелем: «(Это) низкое искусство, не знающее иной привлекательности, кроме бьющей через край вульгарности и грубой страсти».
Напомним, что процитированные выше строки были написаны более двухсот лет тому назад критиком, построившим все свои идеи обновления культуры на борьбе с вульгарными, обывательскими вкусами. Но существовало важное отличие: обыватель начала ХІХ в. был уже не молодым человеком с «увядшими вожделениями» и «притупившимися чувствами». Именно тогда началась борьба всего молодого и прогрессивного со старым и консервативным7. Парадокс же спора наших дней заключается в том, что сторонники истинных ценностей, как оказалось, защищают прошлое, а представляющая настоящее молодёжь отдаёт предпочтение симулякрам. Прошлое и современное, зрелость и молодость поменялись местами. Современного обывателя легче найти не между представителями «уходящего прошлого», а как раз среди молодёжи! Как такое могло произойти?
На рубеже ХХ-ХХІ мы наблюдаем бурное развитие рынка, ориентированного на всё молодёжное и постепенно охватывающего всё подростковое, и даже более ранний возраст. Мода на молодость включает одежду и обувь, причёски, гаджеты, видеофильмы и музыкальные диски, компьютерную продукцию, в частности игры…
В своих жизненных планах подростки массово ориентируются на максимальное использование собственного «гендерного» и «возрастного» ресурса. Девочки довольно рано начинают рассматривать своё тело как ключевой ресурс счастливого будущего. Распространяется канон «истинной» женской (точнее даже – девичьей) привлекательности, составляющими элементами которой становятся не только соответствующая внешность, но и умение «конвертировать» её в материальную выгоду. Культ «изысканного эроса» как составляющая часть успешного «образа жизни», навязывается и так называемой «женским романом». Взрослая женщина всё чаще стремится внешне выглядеть не как зрелая дама, а как молоденькая наивная девушка. Юноши довольно рано начинают воспринимать противоположный пол как предмет сексуальных утех и «мерило» материальных и карьерных успехов.
Постмодерная индустрия не просто откликается на эти новые запросы; правильней было бы утверждать, что она их активно формирует, и уже не «отчуждённо» (К. Маркс), как в предыдущие столетия, а путём включения в широкий рынок спроса, специально создаваемый с этой целью.
Так, мощным стимулом развития рыночного спроса для молодёжи стала ещё с 1960-х годов сексуальная жизнь, поэтому промышленное лобби старается придумывать всё новые и новые интересы и потребности, связанные с открытым Зигмундом Фрейдом «принципом удовольствия». Большую прибыль начинает давать всё, что связано с гей-лесбианскими сообществами. Укажем также на невиданный расцвет пластической и трансгендерной хирургии, заявляющей своё весомое слово в формировании «взрослой» моды и распространяющей своё влияние даже на детство8. «Транссексуалы» фигурируют в детских фильмах в качестве жизненной и эстетической нормы9. В этих условиях роль школьного педагога и культурных родителей отодвигается далеко на задний план перед телевизионным «гуру» и рекламой.
Так воспитывается человек эпохи Постмодерн, молодой обыватель.
В 1980-е годы мы наблюдаем на Западе принципиальное обновление детской литературы, возрастание общественного интереса к ней, успешное развитие коммерческой ветки на её основе, появление сверхгромких бестселлеров. Ребёнок становится прибыльной мишенью книжного рынка.
На рубеже ХХ-ХХІ вв. наиболее существенно повлияли на радикальное обновление подростковых и юношеских интересов в русле постмодернизма такие произведения, как романы Дж. Р. Р. Толкина, киносериал «Звёздные войны» и многотомная история Гарри Поттера. Последнее произведение было задумано специально для переориентации эстетических вкусов будущего поколения «эпохи неограниченного потребления» в Европе и США. Книги этой «серии» выходили на протяжение 15 лет. Именно столько необходимо, чтобы целое поколение детей повзрослело, стало родителями и было готово прививать своим маленьким детям абсолютно новые вкусы. Как только «демографический вопрос» был решён, необходимость в продолжении литературного сериала (9 томов) отпала. Можно оставить в стороне вопрос о настоящем авторе (или авторах) сериала; однако нет сомнений в том, что это был тщательно продуманный долговременный коммерционно-идеологический проект.
Талантливые произведения скандинависта Толкина положили начало целому жанровому направлению «фэнтези», многотомность которых тоже предполагала цель удерживать продолжительное время внимание подростков и формировать их эстетические вкусы в новом направлении10.
После названных трёх художественных «хитов» вкусы подростков и молодёжи существенно изменились. В частности, за минувшие два десятилетия европейский подросток потерял интерес к литературе гражданского и патриотического содержания. Отошла далеко на задний план тема подготовки ребёнка к социально активной жизни, к социальному творчеству. Значительно снизился интерес к жизни реального общества.
А свобода рассматривалась уже не как понятие коллективное, в частности, социально и экономическое, не как свобода от манипуляции сознанием и свобода выражения мнения, а только как свобода партикулярного индивида удовлетворять собственные прагматические потребности, да ещё как свобода выбирать «свой» вариант истины11.
Подростки перестали читать произведения, которые рассказывают о жизни социально обездоленных или политически угнетённых слоёв населения и целых народов, об их борьбе за социальную справедливость, которые пробуждают горячее сочувствие к ним («Хижина дяди Тома», «Отверженные», «Овод», «Мартин Иден», «Дети подземелья»…).
Вместо этого появилась целая плеяда героев-волшебников и защитников, вступающих в поединок с такими же самыми волшебниками, только «злыми», и успешно побеждавших их. Социальные конфликты уступали место конфликтам сказочно-волшебным, где отверженным и обездоленным оставалось только пассивно ждать. Но воспитанный на «классике» читатель не понимал, как можно сочувствовать этим абсолютно заурядным людям – фактически обывателям с неопределёнными жизненными интересами, узким кругозором и вялыми либо просто истерическими эмоциями?
Новая детская литература уже не раскрывает мир в его исторических измерениях. Подросток воспринимает в виде придуманных, мифологизированных, демонизированных масок реальных исторических лиц, присутствующих в школьных программах по истории и литературе, среди них и тех, кому общество обязано своими ценностями и правами. Понятно, что в обществе с амальгамоподобной национальной и социальной структурой не может быть для всех одинакового интереса к биографиям национальных лидеров и духовных вождей. Поскольку человек современной потребительской цивилизации живёт в мире доступных за деньги вещей и услуг, то и «исторический» мир предстаёт перед молодым читателем как мир экзотического «реквизита», не исторической правдой привлекающий и не тяжким переплетением человеческих судеб волнующий, а лишь манящий и утомляющий, как обильная россыпь товаров на полках гипермаркета игрушек.
Всё сказанное касается мира высоких чувств, прежде всего любви, которое в современных фэнтези изображается лишь как своеобразная эстетическая разновидность сексуальности, вариант увлекательного сексуального «имиджа» или эротического приключения. Свою роль сыграла тут знаменитая кукла Барби. Вот уже несколько десятилетий воплощает она для подростка мечту об «идеальной женственности», представленную в готовом «комплекте»: одежда, внешний вид, тип красоты, обстановка, жизненные планы… А со временем появился ещё идеальный «бой-френд» Кен, а также ещё одна крохотная кукла – ребёнок, которого Барби собирается родить от Кена и которого можно вставить в специальную выемку в пластмассовом животе девушки.
У нового поколения читателей, переживших основательную «барбизацию чувств», искажены представления о тончайшем, деликатнейшем механизме духовной жизни и продолжения рода человеческого – об интимных отношениях между полами. Поэтому они воспринимают их либо в огрублённом плане приобретения «сексуального опыта», либо как псевдоромантическую фантазийность, своеобразный поведенческий «имидж». Им уже трудно понять психологическую мотивацию в классических произведениях, где любовь раскрывается как высокий образец моральных отношений, которые, в отличие от «фэнтези», действительно имеют место в жизни реальных людей. Трактовка любви лишь в качестве варианта сексуальности разрывает связь между всеми совокупными оттенками этого понятия, возникшего исторически и приобретшего общественную значимость: любовь к человеку (противоположному полу, родителям, ребёнку…), к Родине, к родному языку, к Богу, к искусству, к природе и т. п.
Аналогичным образом искажены представления о прямых, открытых отношениях между людьми, о мужской дружбе, о женской дружбе. Психологически тонкая ментальность индивидуального общения разрушается на глазах. Так воспитывается человек постмодерна – homo non-indignans, человек, утративший способность возмущаться и протестовать, но способный только раздражаться и анархически бунтовать12.
Придуманные «фэнтезийные», «экзистенциальные» и т. п. литературные конфликты фактически обесценили и свели на нет уже на нашем рубеже тысячелетий классические эстетические категории героического, трагического, сатирического, ориентирующие читателя на более глубокое понимание реальной жизни.
Вследствие «искусственности», придуманности человеческих отношений были существенно схематизированы и искажены также высокие моральные категории. В результате современному подростку уже очень не просто адекватно воспринимать высокоидейную литературу классики.
Итак, фэнтезийные «свобода», «любовь», «история», «борьба», «гендерные права»… – таковы «симулякры» сегодняшнего дня. И не знаешь, что же лучше: они или «тошнота», либо даже совсем «ничто» Ж.-П. Сартра! Безусловно, на Западе есть серьёзные писатели, которые отстаивают высокие ценности и обращаются к детям как к своим будущим духовным единомышленникам. Однако их не так много и им трудно бороться с господствующей современной тенденцией представлять литературу лишь как отдельную коммерческую ветвь досуга и развлечений.
В последние годы развлекательные каналы ТВ и музыкальные видеодиски активно пропагандируют эстетику руин, разрушения, упадка, разложения. Демонстрируются вокально-танцевальные клипы на фоне мрачных, облупленных кирпичных стен, мусорных баков, горящих мусорных куч. Дырявые колготки или изрезанные джинсы фигурируют в повседневности, в модных дефиле на подиумах, на музыкально-танцевальной эстраде, предлагаются в бутиках. Певцы заявляют: «Если мы хотим, чтобы молодёжь нас слушала, мы должны одеваться, как она». На рекламных стендах женские лица из мировой живописи (Мона Лиза) и современные «иконы стиля» (Мерилин Монро) обезображены «усами» и другими неподобающими элементами, причём самими производителями рекламы. Стены городских зданий покрыты надписями, не несущими никакого смысла, – «граффити»…
В 1960-е гг. молодёжь стала протестовать против лоска и сытости послевоенного буржуазного существования, достигнутого, как она считала, ценой бездуховности и узкого прагматизма. И вот тогда этот эмбрион «удовольствия от упаднического» вырос и развился в самостоятельное и всеохватывающее эстетическое направление. Чтобы выразить протест, достаточно было заявиться в «добропорядочное общество» в пропитанных мочой джинсах или промчаться с оглушительным рёвом на мотоцикле по ночным улицам города.
В этих «протестных» акциях активней всего участвовала одна категория населения – переселенцы, которым вскоре суждено было оказать решающее влияние не только на формирование новой массовой «эстетики обочины», но и на разрушение национального облика европейской культуры вообще. Постараемся проследить, как столь отвлечённая в момент своего возникновения эстетика «отвратительного», пройдя через этап «антигуманного», пришла к своему логическому концу – «антиевропейскому».
После 1945 г. значительные массы гастарбайтеров, главным образом из Турции, двинулись в разрушенную войной Германию, где их принимали с распростёртыми объятиями как дешёвую и неприхотливую физическую силу. В середине 1950-х, в связи с развалом колониальных владений Англии (Египет, Судан), а с начала 1960-х годов и Франции, в обе эти страны стали массово прибывать люди из мусульманского мира (Египет, Судан, Индия, Алжир, Марокко, Тунис). Они усугубили ситуацию механического перемешивания населения, в которой упрекал Европу ещё Ницше 150 лет тому назад. Упрекал в отсутствии «солидарности цепи поколений вперёд и назад in infinitum», в отсутствии объединяющей идеи и «единой воли (…), которая могла бы выдвигать цели на тысячелетия вперед, – чтобы наконец окончилась затяжная комедия её маленьких государств…», упрекал в «жалком европейском партикуляризме и нервозности». Любопытно, что полную противоположность этим чертам он видел в то время в России15.
Инфраструктура тогдашней Европы, занятой восстановительным «планом Маршалла», не была вполне готова к тому, чтобы все эти темнокожие иноземцы и их вскоре появившиеся на свет дети получали нормативное европейское образование. Культурно-образовательные потребности этих людей обеспечивались по «остаточному принципу». Повторилась ситуация «варваризации» культуры «титульной нации» в древнем Риме, где наплыв рабов, быстро пронизавших всю её инфраструктуру, привносил с собой, конечно, увлекательное разнообразие; но рабы плохо знали латинский язык, не принимали римских богов, морали и обычаев, пренебрежительно относились к римской образованности, наконец, были равнодушны к гражданским чувствам римлян, к их патриотизму и прочим республиканским добродетелям! И Рим вскоре пал!
Многослойность аналогичного конгломерата вызывает уже у нынешних европейцев амбивалентные чувства перемежающегося с ужасом беспокойства и – эстетического интереса! Уже в наши дни перед Европой, безусловно, встанет во весь свой рост проблема образования переселенцев, прежде всего, их детей. Но каков же «воспитательный идеал личности», который они хотели бы получить на выходе из учебного заведения? Сможет ли молодой сириец или турок, овладевший азами европейских языков и запомнивший с десяток знаковых имён из совершенно чуждой ему культурной сферы, в будущем стать зодчим национальной культуры или патриотом Европы? Или достаточно воспитать в нём всёго лишь толерантный интерес либо просто «неагрессивность» к великой европейской культуре? От этого существенно зависят различия воспитательно-образовательных стратегий. Система образования раскалывается на ряд плохо связанных сегментов. Всё-таки речь идёт как-никак о жителях одной великой общности! Похоже, что европейцы на территории своей великой некогда культуры обречены на создание бесчисленных «параллельных миров», болезненно соприкасающихся, а то и враждующих между собой.
Последние события показали, что политика «подражания Риму» провалилась. Переселенцы из азиатских и африканских стран, изолированные на замысловатых «параллелях» европейского мира, успели образовать в европейских мегаполисах «проблемные» кварталы, такие, как Бобиньи в Париже, Нантуа в Филадельфии, Мосс-сайд в Манчестере, Гутлойтфиртель в Гамбурге, Брикстон в Лондоне, Ньиве Вестен в Роттердаме, Мингет в предместьях Лиона… О печальных последствиях читаем в прессе. Европа, а в последнее время и США, не успевают качественно ассимилировать новые поступления заморского этнического материала. Возникает новая педагогическая тенденция, поддержанная специальным постановлением ООН: не изолировать детей переселенцев по национально-этническому признаку, а интегрировать их в традиционнные школьные коллективы, по возможности «растворять» в них, чтобы с детства воспитывать в них те же обязанности перед приютившей их культурой, что и у «титульных» европейцев (так наз. «инклюзивное обучение»). «Инклюзив» должен исправить то, что разрушил «мультикультурализм». Рассчёт строится на том, что «более высокая» культура подчинит себе «менее высокую». Посмотрим, что же получалось до сих пор.
Тут мы опять возвращаемся к эстетике «мусорных баков». Наш беглый анализ «Гарри Поттера», куклы Барби и «Звёздных войн» должен был показать истинный уровень установившейся в Европей молодёжной культуры. Оказывается, она уже была полностью готова к восприятию как раз «менее низкой» культуры пришельцев, т. е. к диссимиляции16. Разумеется, не в буквальном виде, не в импортированной форме, но со своеобразными европейскими «усовершенствованиями» в виде гремучей смеси секса, драйва молодости, южной экзотики, словесных вольностей и агрессивной музыкальной суггестивности.
Приведём пример из музыки. Такие характерные черты довоенной эстрады в Европе, как изысканность, утончённость, лиризм, искренность и в известной мере демократичность, были унаследованы главным образом от праздничного и изящного стиля венской оперетты. Прослеживалась преемственная линия «Моцарт – Иоганн Штраус – эстрадный шансон». Послевоенная массовая культура постепенно порывает с «венской классикой» и становится (как сейчас выражаются) «гламурной». Гламур по своему происхождению – это стиль, выражающий стремление женщины привлечь внимание к собственной сексуальности с помощью эстетически агрессивных и навязчивых, гипертрофированных, аляповато-вульгарных акцентов (макияж, одежда, манеры, лексика).
Новая эстрада – это в основном эстрада «гламура». Именно в «гламуре» произошла «встреча» авангардных художественных поисков в рамках «титульной», европейской культуры, успешно найденного вектора рыночной коммерции и, наконец, «космополитических» вкусовых запросов новых маргинальных мас из пригородов. Правда, получается, что победили именно вкусы последних. Искажение и эстетическое надругательство над классическими образами и «иконами стиля» отражает постепенное нарастающее довление маргинально-мигрантского элемента. Ведь европейские ценности и культура для этой новой категории публики – всего лишь географически и исторически далёкий, эстетически и идейно чуждый мир. Но европейская молодёжь именно такое отношение перенимает как норму. Массовое голосование европейцев за «бородатую женщину» Кончиту Вурст на Евровидении-2014 является тому свидетельством.
Гламур сигнализирует об утрате Европой её «европейскости». Гламур – это тревожный сигнал о «деевропеизации» Европы.
Но не будем забывать, что эстетика «параллельного существования» в мире рэпа, обсценной лексики и «мусорных баков», словом эстетика «обочины жизни», была подготовлена ещё европейским хиппизмом, эстетикой «детей-цветов на мусорных кучах», и потому была воспринята Европой как нечто для неё логичное. Такова своеобразная месть мигрантов изысканной культуре страны, принявшей их, месть за то, что, приняв, не признали до конца «своими»17. Это плебейский плевок презрения снизу; но плевок этот с радостью восприняли те, кто считал себя «наверху культуры», и восприняли как новое слово в искусстве!
Во многом от переселенцев восприняла европейская молодёжь, по сути, плебейские формы протеста, связанные с уничтожением предметов цивилизации. Так когда-то вандалы крушили римские статуи и забрасывали горящей смолой храмы и виллы. Но ведь об этой протестности давно уже свидетельствовали граффити на стенах общественно значимых зданий в центрах городов. В этих буквах гигантских размеров нет слов и смысла, это псевдо-буквы. Это о них Маяковский мог бы повторить свою строку: «Улица корчится безъязыкая». Несомненно, бессмысленность этих огромных букв объясняется тем, что придумавшие их молодые люди не в силах были освоить язык приютившей их цивилизации либо намеренно отвергали его. Парадоксально, что власти, поощряя такую нигилистически-бессодержательную «креативность», не распознали в ней зреющий молодёжный бунт. Впрочем, возможно, предпочли лучше игровой бунт, чем настоящий.
Сначала любопытный факт. Согласно результатам социологического опроса, проведенного американской компанией «Public Policy Polling», 30% электората Республиканской партии США выступают за военное вмешательство США в Аграбу, вымышленный город, в котором жил мультипликационный персонаж Аладдин; 57% респондентов не уверены в целесообразности бомбардировок, а 13% и вовсе выступили против. Среди электората Демократической партии лишь 19% высказались в пользу военного вмешательства Вашингтона, а против выступили 36%18. Мы видим, что компьютерная виртуальность превратилась в реальность, а действительные войны с человеческими жертвами воспринимаются как игра.
Задача официальной идеологии в постмодерной Европе заключается в перемещении протеста из социальной области в игровую, т. е. в область настроений, эмоций, острого возбуждения и экстаза, всего того, что связано с «художественным мас-культом» и игрой как его составной частью. Многие протестные акции в наши дни и начинаются в виде «игры» – тусовок студенческой молодёжи, футбольных фанатов, фанатов компьютерных игр, завсегдатаев художественных хэппенингов… Эти люди приносят на площади европейских и восточных столиц свою психологию игры и её правила. Вот почему их действия с точки зрения реальной протестной (политической) тактики часто непредсказуемы и неуправляемы.
Подростковая «игровая» психология не так уж безобидна в масштабах политики. Повзросление человека связывается с его способностью строить собственную, национальную (или сверхнациональную, универсальную, глобальную) культуру. С этой целью каждое общество стремится воспитать особенный, пусть и узкий круг людей – элиту, где это желание выражено с особенной интенсивностью и упорством. Однако европейское общество настолько охвачено диссимилятивными процессами, что повсеместно распространилось среди молодёжи равнодушие к отечественному культурному созидательству, гражданская пассивность, нежелание вмешиваться в «жизнь взрослых», желание закрыться в своём коконе детства. Когда же тинейджеры на какое-то время отрываются от игры, чтобы принять участие в гражданской жизни, то и её воспринимают как игру. Игра не требует широкой философской и культурной образованности, а лишь умения ловко ориентироваться в «правилах». А в современном европейском обществе всё построено именно на готовых правилах. «Ныне (…) укрепилась уверенность, что для каждого вопроса должен существовать верифицирующий ответ, что проблемы и решения не заслуживают осмысления – достаточно просто найти нужный вариант»19. Сама тотальная регламентация жизни, её полная переводимость на правила, инструкции, «квесты», стрелки и указатели и т. п. полностью превратили буржуазное существование в игру, по крайней мере, для молодёжи. Граница между виртуальностью и жёсткой (непредвиденной, «самонастраивающейся») реальностью оказалась стёртой, как и границы между реальностью и «симулякром», реальностью и «фэнтези». Такая игра не готовит к взрослой жизни. Наоборот, она сводит взрослую жизнь к игре, в конечном счёте – к инфантильности.
Инфантилизация – увы! – характерная черта современного европейского общества. В этом одна из причин обнажившегося на наших глазах конфликта между западной и восточной цивилизациями. Уже давно проявлялось глухое недовольство тех народов и этносов на планете, в представлении которых общественное бытие должно быть связано пусть с простыми, но морально непоколебимыми постулатами, ценность которых не должна подвергаться никаким сомнениям. Эти народы живут прежде всего на Востоке. Осознание собственных ценностей как не игровых, а абсолютно серьёзных проявляется в том, что взрослость там наступает гораздо раньше, чем в Европе20. Прибавьте ещё обиду на то, что в условиях американо-европейской цивилизации происходит морально-психологическое «перекодирование» восточного человека в системе ценностей, которые повсеместно на Востоке признаются деградированными! И ведь действительно – наиболее доступными и наиболее соблазнительными в американо-европейском мире являются «ценности» гедонистического потребительства, против чего буквально вопиют все морально-религиозные системы Востока!
Если в Гуттенберговой цивилизации книга продолжительное время занимала (и продолжает занимать) почётное место как носитель высшей мудрости, о чём свидетельствуют, например, Библия и Коран, то компьютер слишком стремительно прошёл путь от бесценного носителя информации к тривиальной игровой приставке. Если посредством книги цивилизация укреплялась, то имеются опасения, что от компьютера она может погибнуть… в Европе! Выживет та цивилизация на Земле, которая не отдаст себя в рабство к компьютеру.
Но продолжим тему. В эпоху компьютера сильно затруднены возможности воспитания как планомерного раскрытия всех творческих возможностей личности, из-за чего, собственно, и отправился в мусорную корзину истории «модернистический проект» немецких романтиков. Благодаря компьютеру никто теперь не может быть ограждён от нежелательного влияния извне, не может вообще обособиться границей от постороннего мира и чувствовать себя и свою нацию надёжно защищенной от чужого. Чужое постоянно присутствует. И что бы ни говорил, например, школьный учитель, он должен вести полемику с чужим и невидимым в сознании подростка. Педагог ведёт свою воспитательную работу в условиях, когда стерильность эксперимента постоянно нарушается; он устанавливает свои сверхточные приборы на постоянно качающейся палубе, на постоянно вибрирующей основе.
В отличие от тактики реальных боевых действий, методика противодействия «киберпомехам» («чужому») пока ещё не разработана. Основные силы учителя могут быть затрачены как раз на нейтрализацию помех, нежели на изложение нужного материала. Педагог с пафосом созидания нагружает одну чашу весов, даже не подозревая, насколько велик разрушительный противовес, находящийся на другой чаше. И такова ситуация в свободном, незамкнутом, нетоталитарном обществе. Создавать может только тоталитарное общество; творец, если он хочет что-то создать, должен быть в известной мере аскетом, т. е. от многого себя ограждать21. Что же касается свободного общества, то можно лишь пытаться поддерживать уже достигнутое равновесие в нём.
Мнение анонимного большинства, например, в Фейсбуке, для личности может значить больше, чем преподаваемая в школе истина, освящённая авторитетом «классика» или даже любимого учителя. Учитель не может даже точно определить возраст, когда его ученик вовлекается в «большой мир» киберпространства и перестаёт воспринимать авторитет школы. Он постоянно запаздывает со своей методичностью. Важнейшие дидактические принципы постепенности и соотнесённости с возрастной психологией (при получения знаний) постоянно нарушаются вмешательством извне, со стороны «анонимного чужого». Педагог живёт в квартире, где ежеминутно совершается взлом; и он же ещё должен содержать эту квартиру в образцовом порядке!
В своей книге «Мировой порядок» Генри Киссинджер привлекает понятие «кастомизации», отражающее в эпоху информатизации тенденцию к формированию каст, которым свойственны обособленность, замкнутость и наличие привилегий (вспомним об «элите»). Кастомизация отражает усиление в ХХІ в. «инвентаризации» всех групп населения по множеству главных и неглавных признаков (любители заграничного туризма, фанаты компьютерной или футбольной игры, гомосексуалисты, представители различных профессий, ветераны различных военных действий, любители шопинга, любители отечественного либо зарубежного рока, сторонники той или иной политической силы, члены разных религиозных организаций и сект и т. п.). Это принципиально усложняет картину общества сравнительно с классическим разделением на социальные «классы» и «прослойки». «Кастомизация» даёт возможность капиталу классифицировать всё многообразие человеческой массы с целью получения экономической прибыли (как показал наш анализ в разделе о детском книжном рынке), а в случае необходимости – идеологически воздействовать на все «уловленные» страты в массовых масштабах (например, для организации политических акций). Без такой «кастомизации» невозможны были бы также военно-политические действия в разных уголках земного шара.
Другое дело, что способы обработки данных кастомизации – дело трудное. Непредсказуемым остаётся психологический, особенно национально-психологический фактор. Сама по себе кастомизация не даёт ответа, как поведёт себя та или иная группа людей в критический момент. Например, срез пользовательских комментариев на ключевых сайтах и популярных порталах в интернете может давать одно представление об эмоциональной температуре в обществе, но в реальности настрой общества может оказаться совсем другим. На сегодняшний день наиболее работающей является функция разрушения, а не организации, хаотизации, а не упорядочивания общества с помощью управления стратами.
Для нас же из всего этого важно то, что школьный учитель на своём рабочем месте действует всего лишь в соответствии с внутренней, узкой «кастомизацией» состава учеников, которая включает психологические характеристики, данные о текущей успеваемости, о посещении кружков и секций, сведения о родителях и бытовых условиях семьи... Однако нынешний педагог должен знать, что тот же ученик включён в другую, более обширную и системную классификацию, в составе которой он (наряду с другими учасниками «касты», например, его же родителями, друзями по переписке в соцсетях) подвергается более мощному воздействию, противостоять которому учитель, даже во всеоружие «личностного похода»22, просто не в силах!
Печальнее всего, что кастомизация делает невозможным монистическое гражданственное и моральное воспитание. Ведь если идеология, согласно классической формулировке, есть система взглядов, которую господствующий «класс» стремится распространить во всём обществе, то с усложнением социально-стратовой картины общества возникает ситуация «мультидеологий», либо, с другой стороны, господствующая идеология сводится к чрезвычайно общей формуле, например, «разрешено всё, что хотите, только не бунтовать!».
Понятно, что в условиях анонимной кастомизации вопрос о «ценностях» или должен отпасть сам по себе, или превратиться в самую общую формулу, которую, приняв за несущую основу, тем самым выводят вообще из поля зрения. Или же каждый раз она получает софистическую трактовку в зависимости от пользы момента (так называемые «двойные стандарты»).
Тут возникает вопрос о пресловутом общественном мнении, которое в действительности всё более разделяется на «реальное» и «сетевое». Ведь современное глобализованное общество живёт не только в географических измерениях, а и в сетевых. Поэтому «цифровое большинство», как правило, не совпадает с реальным, общественным большинством. У первого может возникнуть (и возникает!) иллюзия общности, сплочённости и всесилия; ведь они «общаются» друг с другом в интернете, знают друг друга, оказывают друг другу поддержку в жизненных вопросах!.. А это даёт им мнимое право игнорировать «реальное» большинство. Зона «цифрового большинства» (представленного в виде «друзей» в социальных сетях) даёт подростку психологические силы противостоять тем, кто в них не представлен, – а это априори родители, школьные учителя, университетские преподаватели «и вообще все взрослые».
В заключение ещё раз процитируем Г. Киссинджера: «Массовое применение “информационных технологий” вовсе не гарантирует, что ценности, которые установятся в обществе, будут совпадать с ценностями Интернета или даже с ценностями большинства населения в конкретной стране»23. Таким образом, сегодня выявлен специфический конфликт ХХІ века – между реальными духовными ценностями, которые утверждаются путём изучения классических текстов прошлого, и «ценностями», распространяемыми в Интернете. Классические ценности являются смысло- и культуро-образующими; интернет-«ценности» направлены преимущественно на манипуляцию сознанием. В отличие от классических ценностей, которые формировались исторически продолжительное время в тесном взаимодействии с реальной жизнью и вербализовались теми выдающимися людьми, которых мы с тех пор именуем своими «духовными лидерами», «вождями нации» и «национальными гениями», «сетевые ценности» носят не просто анонимный характер, но и устанавливаются хаотично и бессистемно, независимо от проверки реальностью, и существуют в основном как непроверенные версии («симулякры»), вводимые или мгновенно отменяемые словно по мановению невидимого дирижёра. Однако именно их влияние на умонастроения «широких масс» людей во много раз больше, чем влияние классических ценностей.
Наш общий вывод таков. Если классическая Европа развивалась путём беспрерывного инокультурного синтеза, творчески перерабатывая лучшие духовные открытия всех времён и народов и привлекая для этого свои лучшие интеллектуальные силы, то постмодерн такому синтезу положил конец. В основе нашего времени – рыночный «синтетический спрос», формирующийся стихийно, анонимно и непредсказуемо. Постмодерн принципиально выступает против национального, самобытного, индивидуального. Этим объясняется его тенденция разрушать национальные авторитеты и ценности, тенденция принижать роль национальных гениев. Рождение нового синтеза следует ожидать уже не в сердце Европы, где утвердилась эстетика разрушения и «симулякров», а там, где национальная пассионарность направлена на обогащение новыми культурными смыслами в интересах развития. В этом, возможно, и будет заключаться развитие на новом витке исторической спирали «модернистического проекта» немецких романтиков, нигилистически отброшенного «западной» цивилизацией, порабощённой собственным меркантилизмом.
1 Шлегель, Фридрих. Эстетика. Философия. Критика: В 2-х т. / Пер. Ю. Н. Попова. – Т. 1. – М.: Искусство, 1983. – С. 91-92, 99, 116 («История эстетики в памятниках и документах»).
2 Ницше, Фридрих. Человеческое, слишком человеческое./ Пер. Семёна Франка. // Соч.: В 2-х т. – Т. 1. – М.: Мысль, 1996. – С. 228.
3 Фихте, Иоганн Готлиб. Несколько лекций о назначении учёного. Назначение человека. Основные черты современной эпохи: Сб. – Минск: Попурри, 1998. – С. 231-232.
4 Это выражение Ницше у нас переводится как «воля к власти». Намного правильней перевод Арсения Гулыги – «воля к мощи»; Николай Бердяев переводил «воля к могуществу»; в начале ХХ в. переводили также «воля к силе».
5 Так по-немецки звучит название библейского народа филистимлян. Герой Самсон считал их настолько никчемными, что однажды побил и разогнал одной ослиной челюстью.
6 Термин, заимствованный у Платона и полностью переосмысленный.
7 Подробней см.: Шалагинов, Борис. Как важно быть авангардистом: Размышления о некоторых историко-литературных параллелях.// Литературная газета+Курьер культуры: Крым-Севастополь. – № 4 (26 февраля-11 марта) 2009; Шалагінов, Борис. До питання про хронологію авангарду в європейській літературі Нового часу.// Маґістеріум: Вип. 38: Літературознавчі студії. – Київ, 2010. – С. 9-12.
8 Знаменитые киноактёры США Анджелина Джоли и Бред Питт серьёзно обсуждают вопрос о хирургическом превращении в мальчика своей пятилетней дочери на том основании, что у неё проявляется активный и боевой темперамент.
9 В кинофильме «Шрек». Начавши абсолютно невинно в «Звёздных войнах» тему «трансантропоидов» в далёких мирах, «фэнтезийные» фильмы постепенно приучили подростка воспринимать «трансексуальность» как обычную жизненную норму. По свидетельствам учёных, навязанная рекламой мода на такие трансформации в разы превышает настоящую биологическую необходимость.
10 См. подробней: Почепцов Г. Сучасні інформаційні війни.– К.: ВД «КМА», 2015. – С. 310-317; прилагается содержательный список список литературы к теме о «фэнтези» как идеологическом проекте. См. также: Пол Мэйсон. Чем окончится «Игра престолов»?// «The Guardian» от 6 апреля 2015./Код доступа: http://www.theguardian.com/tv-and-radio/2015/apr/06/marxist-theory-game-of-thrones-lannisters-bankers-sex-power-feudal-westeros-revolution. Там же английская подборка материалов о фэнтези. Русский перевод статьи: http://liva.com.ua/gameof-thrones.html.
11 По утверждению социолога, «быть свободным в британском понимании означало покупать товары метрополии. В рамках американской максимы быть свободным – это иметь свободу наняться в транснациональную корпорацию на работу» – http://www.perspektivy.info/print.php?ID=274287. Из украинских школьных программ по зарубежной литературе последовательно исключались произведения, где свобода трактовалась как коллективная свобода, и вместо этого предлагались тексты, где в качестве «свободного» выбора индивида представлялась однополая любовь.
12 Подробней см.: Шалагінов, Борис. Про аромат влади і аромат рабства: роздуми до ювілею роману Патріка Зюскінда.// Всесвіт: журнал іноземної літератури. – 2015, №1/2. – С.222-229.
13 Археологи называют этим словом любые надписи на поверхности древних артефактов, как правило, выцарапанные острым предметом.
14 На сегодняшний день во Франции живёт самое большое количество мусульман в Европе – около 5 миллионов (на 59 миллионов населения). Для сравнения, в США проживает 8 миллионов мусульман (на 325 миллионов населения), не считая переселенцев из латиноамериканских и др. стран.
15 См. «Сумерки идолов», § 39; «По ту сторону добра и зла», §208.
16 Диссимиляция – утрата сложными веществами своей специфичности, разрушение сложных органических веществ либо структур до более простых (например, в химии и биологии, в языке, в общественных группах).
17 См.: Хишам Мельхем. «Почему эти молодые мусульмане нас ненавидят?» в вашингтонском журнале «Politico Magazine». Автор анализирует мироощущение мусульманских переселенцев в Европе, воспринявших «мир, в котором они родились», как свой родной и естественный, однако, «когда они сталкивались с систематическими затруднениями в обществе и культуре, мешавшими им стать полноправными гражданами в стране своего рождения», то страдали от того, что «по какой-то старой памяти» это общество отказывалось признавать их «своими». Русский перевод: http://inosmi.ru/social/20151209/234738443.html?utm_source=1793700&utm_medium=banner&utm_content=4215846&utm_campaign=495549).
18 http://ria.ru/world/20151219/1345354864.html#ixzz3uqGG476O
19 Киссинджер, Генри. Мировой порядок / Пер. с англ. – М.: АСТ, 2015. – С. 455.
20 В Италии государство выплачивает матерям-одиночкам пособие по воспитанию ребёнка до 26-летнего возраста «ребёнка»!
21 Христианская церковь, чтобы создать свою завоевавшую мир философию духа, должна была сначала на несколько столетий отгородиться от внешнего мира в своих монастырях.
22 Это один из главных постулатов, который содержит «Національна стратегія розвитку освіти в Україні на 2012–2021 роки».
23 Киссинджер, Генри. Мировой порядок / Пер. с англ. – М.: АСТ, 2015. – С. 462.
Почтовый адрес: 04080, г. Киев-80, а/я 41
Телефоны:
По вопросам издания книг: +38 (044) 227-38-86
По всем вопросам конференции "Язык и Культура": +38 (044) 227-38-22, +38 (044) 227-38-48
По вопросам заказа и покупки книг: +38 (044) 501-07-06, +38 (044) 227-38-28
Email: Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра., Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра. (по вопросам издания и покупки книг), Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра., Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра. (по поводу конференции "Язык и Культура")
© Бураго, 2017