• banner11.png
  • banner12.png

 Печать  E-mail

Семен Дмитриевич Абрамович – доктор филологических наук, академик АН ВО Украины, заведующий кафедрой славянской филологии и общего языкознания Каменец-Подольського Национального университета имени Ивана Огиенко (Черновцы).

Владимир Дмитриевич Алейников – русский поэт, прозаик, переводчик, художник. Основатель и лидер легендарного литературного содружества СМОГ. Лауреат премии Андрея Белого, Бунинской премии, ряда журнальных премий. Член редколлегии журналов “Крещатик”, “Перформанс”, “Дон”, альманаха “Особняк”. Член Союза писателей Москвы, Член ПЕН-клуба. Поэт года (2009). Человек года (2010) (Москва).

Борис Яковлевич Бегун – кандидат филологических наук,  Европейский университет Виадрина  (Франкфурт-на-Одере, Германия).  

Іван Петрович Бондаренко – доктор філологічних наук, професор, завідувач кафедри мов і літератур Далекого Сходу та Південно-Східної Азії Інституту філології Київського національного університету імені Тараса Шевченка (Київ).

Дмитрий Сергеевич Бураго – поэт, член НСПУ, к.ф.н., филолог, издатель (Киев). 

Евгения Валентиновна Волощук – доктор филологических наук, профессор, Европейский университет Виадрина (Франкфурт-на-Одере, Германия).

Іван Михайлович Дзюба – український літературознавець, літературний критик, громадський діяч, дисидент радянських часів, Герой України, академік НАНУ (Київ).

Владимир Янович Звиняцковский – доктор филологических наук, профессор (Киев).

Людмила Петровна Иванова – доктор филологических наук, профессор, НПУ имени М. П. Драгоманова (Киев).

Сергей Мирославович Лучканин – доктор филологических наук, профессор, кафедра общего языкознания, классической филологии и неоэллинистики, Институт филологии Киевского национального университета имени Тараса Шевченко (Киев).

Валентина Авраамовна Маслова – доктор филологических наук, профессор кафедры общего и русского языкознания Витебского государственного университета имени П.М. Машерова (Витебск).

Іван Петрович Мегела – доктор філологічних наук, професор,  академік АН Вищої освіти, член Зовнішньої колегії АН Угорщини, перекладач (Київ).

Татьяна Михайловна Полякова – кандидат филологических наук, старший научный сотрудник Института языковедения им. А.А. Потебни НАН Украины (Киев).

Лариса Пріцак – доктор історичних наук, член-кореспондент УВАН (США). Меценат Науково-дослідного центру орієнталістики імені Омеляна Пріцака в НаУКМА.

Луиза Константиновна Оляндэр – доктор филологических наук, профессор,  Восточноевропейский национальный университет имени Леси Украинки (Луцк).

Татьяна Анатольевна Пахарева – доктор филологических наук, профессор кафедры русской и иностранной литературы НПУ им. М. П. Драгоманова (Киев).

Александр Витальевич Пустовит – кандидат физико-математических наук, профессор кафедры философии Межрегиональной академии управления персоналом (Киев).

Наум Аронович Резниченко – филолог, учитель русского языка и мировой литературы. Автор книги “От земли до высокой звезды”: Мифопоэтика Арсения Тарковского (2014) и ряда статей по истории и поэтике русской литературы. Сфера научных интересов  – русская поэзия XIX – XX вв. (Киев).

Александр Сергеевич Столяров  – режиссер, писатель, автор более 100 документальных и художественных фильмов. Номинирован на премию «НИКА» и «ТЭФИ» в 2010 году.

Светлана Николаевна Руссова – доктор филологических наук, профессор, сотрудник Русского Дома Науки и Культуры в Берлине, литературовед (Берлин, ФРГ).

Татьяна Дмитриевна Суходуб – кандидат философских наук, доцент, Центр гуманитарного образования НАН Украины (Киев).

Леонид Генрихович Фризман – доктор филологических наук, профессор, заведующий сектором мировой литературы Харьковского государственного педагогического университета им. Г. С. Сковороды (Харьков).

Марія Юріївна Чікарькова – доктор філософських наук, кандидат філологічних наук, професор (Чернівці).

Борис Алексеевич Чичибабин – поэт, лауреат Государственной премии СССР.

 Печать  E-mail

Переписка с Г. С. Померанцем и З. А. Миркиной

В конце 60–начале 70-х гг. прошлого века Москва подарила Чичибабину ряд знакомств с замечательными людьми, которые сыграли важную роль в его жизни.

Среди них Григорий Соломонович Померанц – философ, культуролог, эссеист и его жена Зинаида Александровна Миркина – поэт, писатель религиозного направления.

Дружба и переписка с ними стала необходимым условием духовной жизни поэта. В ту пору Чичибабин подвергался преследованиям властей: закрыли литературную студию, которой он руководил, и поэт вынужден был пойти работать в одну из служб трамвайно-троллейбусного управления г. Харькова. Ни на какие компромиссы в стихах он не шел, а это означало, что ни о каких публикациях не могло быть и речи. Вскоре его исключили из Союза писателей. В этой ситуации ощущение бесправности и униженности положения возмещалось живительной силой эпистолярного общения. Переписка, включая небольшие перерывы, продолжалась около четверти века, наиболее активной она была в 70-е годы. Именно этот период эпистолярного общения отражает настоящая публикация (формат альманаха не позволяет напечатать переписку в полном объеме, в каком она представлена в книге Б. Чичибабин «Письма» («Благодарствую, други мои…), Харьков: «Фолио», 2002. С. 17-190)).

1. Чичибабин – Померанцу, Миркиной1

Дорогая Зина!

Дорогой Григорий!

Нам с Лилей нет никакого оправдания и ужасно, ужасно стыдно перед вами, оттого что я отвечаю на доброе и мудрое – и очень нужное для меня – письмо Григория с таким большим опозданием. В очень малой мере я мог бы объяснить его ожиданием оказии, с которой мне хотелось переслать вам мой ответ и вернуть вам ваши вещи и которой я до сих пор так и не дождался. Главная же причина такого опоздания – это то, что я полюбил вас так, как давно никого не любил, мысленно все это время разговаривал с вами, сказать же нужно было много и такого, что словами, во всяком случае прозой и по крайней мере я, сказать не умею, и привыкнув к этому постоянному мысленному, духовному общению, я не мог заставить себя попытаться перенести на бумагу все, что в мыслях мне казалось дорогим, важным и стройным и что на словах – уж это я знаю – неизбежно окажется неуклюжим, незначительным и жалким. Если бы не еще большая боязнь того, что вы можете неправильно объяснить для себя наше молчание, и не физическое ощущение стыда от этого, я бы и сейчас не решился.

Все это время в нас живут Зинины стихи. Мы их читаем и каждый в отдельности про себя, и вслух друг другу, и вслух нашим немногочисленным друзьям – в комнате и в лесу, где им особенно хорошо живется. Совершенно понятно, что эти стихи не могут и не должны нравиться большому кругу читателей. Тот религиозный дух – в единственно подлинном и поэтому редко употребленном значении этого понятия, – которым они все без исключения проникнуты, недоступен и невыносим для большинства людей, даже и любящих поэзию. У Цветаевой где-то есть мысль о том, что существует поэзия великая (она приводит в пример Гете) и высокая (Гельдерлин), что это не одно и то же и почти никогда не совпадает, что Гете, конечно, неизмеримо более велик, чем Гельдерлин, но зато последний все время парит на такой высоте духа, куда Гете отваживается подниматься лишь в какие-то счастливые мгновения и т.д. (я привожу все это, как запомнилось). Так вот Зинины стихи – это классический пример поэзии высокой. На русском языке ничего похожего не было. В то же время мы с Лилей абсолютно убеждены, что эти стихи прекрасны, велики и, может быть, гениальны по исполнению. Для нас они стали таким же насущным и праздничным фактом духовной жизни, как, например, стихи Тютчева, Бунина или Мандельштама.

Несмотря на то, что какое-то короткое время я даже руководил литературной студией2 (пока меня не прогнали, а ее не прикрыли) и, следовательно, должен был объяснять, что такое хорошо и что такое плохо в литературе, я никогда не умел говорить о стихах, а в особенности о любимых. Наверное, в цикле Зининых стихов есть стихотворения более или менее прекрасные, и проще всего было бы ограничиться перечислением самых лучших и любимых, но для этого я должен был бы заполнить остаток письма воспроизведением первых строчек половины всех стихотворений большого цикла. Лично для меня в них удивительно полное подчинение формы содержанию, т.е. то, что, несмотря на совершенство формы, безупречно – свободное дыхание и полет стиха, мощность и глубина образов («в горле – привкус небес сладковатый», «органный шёпот бытия», «разгладившиеся морщины на челе у наклонившегося бога» – привожу по памяти, может быть, нелучшие три), форма в них не ощущается совершенно. Поэтому-то они не поддаются, как многие другие стихи, легкому запоминанию наизусть, что поначалу несколько смущало Лилю. Ведь с первого схватывания сразу же запоминается наизусть то, что подчеркивается формой: рифмами, аллитерациями, навязчивостью и необыкновенностью образов и т.п. Поэма превосходна3. Почти невероятно, что один и тот же человек написал глубочайше-религиозную, вечную лирику и сюжетную, современную, в лучшем смысле слова, гражданственную поэму, в которой, кстати сказать, на мой взгляд, все лучшие, трагичнейшие, искреннейшие места связаны именно с сюжетным течением и менее убедительным кажутся отступления религиозно-символического, мистического плана, в частности, конец поэмы мне представляется слабее, чем многие куски в середине и чем он должен был бы быть. Но это все частности. Главное же то, что и поэма и лирика оставляют впечатление величия. В лирике многие стихотворения варьируют одну и ту же тему, но это именно вариации, а не повторение. После смерти великих – Заболоцкого, Пастернака, Ахматовой, – я не знаю в русской поэзии ничего, что так было б достойно их величия и гения, как Зинины стихи, и если этого никто не понимает, тем хуже для всех.

Философская проза Григория стала частью моей души прежде, чем я ее прочел (открыл я ее года два назад). С некоторой даже гордостью могу сказать, что ко многим и главнейшим ее мыслям я пришел самостоятельно, хотя и очень долгим и стыдным путем, так что, когда я впервые прочитал эту прозу, я был счастлив не от открытия, а от совпадения и подтверждения. Двадцать пять лет моей сознательной жизни я прожил, исповедуя идею ложную и опасную для души. Где-то на сорок пятом году жизни моя душа переменилась, и я увидел, что моим Богом был антихрист, что все, что мне казалось ведущим человечество к совершенству, доброте и духовности, все это оказалось и было всегда безнравственным и бездуховным. Этот кризис должен был окончиться смертью или сумасшествием, и тут же я нашел Лилю (или, вернее, мы нашлись друг для друга), и это спасло меня и дало душе моей освобождение, опору и счастье. Как-нибудь я еще расскажу об этом, а сейчас пишу просто, очерчивая тот путь, которым я пришел к истине. На этом пути проза Григория, совершенно естественно, тоже стала опорой и благословением. Каждая строка, написанная им, дорога мне и любима мной бесконечно, а сам он в жизни, к величайшему счастью, оказался еще мудрее, глубже и лучше, чем все им написанное. На каком-то этапе жизни самым важным для меня было решение проблемы интеллигенции и народа, такое неоспоримо-убедительное в «Человеке ниоткуда»4, потому что именно этот вопрос особенно мучил меня тогда. В той части «Снов земли», которую я прочел, гениальна мысль о единстве пророка и бодисатвы5, мысль, насколько я знаю, совершенно новая и развитая Григорием глубоко, просто и доказательно. Как все великое она проста до крайности, до полной убежденности каждого, кому она открывается впервые, в том, что она была всегда и что все ее всегда знали и иначе и быть не могло. Можно соглашаться или не соглашаться с тем, насколько рублевский Спас6 является воплощением единства, совмещения пророка и бодисатвы в едином (лично я никогда в нем этого не увижу), но само открытие Григорием этого единства, открытие возможности и необходимости этого единства стоит в нравственной философии, в области духовного, открытий Ньютона или Эйнштейна в познании материального мира. Кстати сказать, цельно-двойственное проявление личности Зины в лирике и в поэме воспринимается мной, как весьма убедительная иллюстрация к этому величайшему открытию Григория (кроме всего прочего). «Моделирование исторического процесса»7 мне читать было гораздо трудней (что вполне естественно) и не все в этом труде я еще обдумал и переварил, к тому же, честно говоря, академический стиль этой работы воспринимается мной без того наслаждения и без той радости, с каким буквально впитывался блестящий, эмоциональный, высокохудожественный стиль публицистики Григория.

Большое спасибо за добрые слова о моих стихах. Они этого не стоят и никогда не были для меня главным делом жизни. Те настроения, которые послужили поводом для письма Григория, были очень временными и, когда со мной случилась та перемена, о которой я уже писал, они легко и насовсем прошли – вместе со всей суетой. И все-таки мне очень приятно и радостно, оттого что мои стихи вам понравились. После встречи с Лилей и нашей любви, которую я всегда воспринимал как чудо и о которой я говорить прозой не могу (сейчас я продолжаю писать цикл сонетов о любви, который уже разросся до сорока сонетов, который я считаю самым значительным из всего, что я написал, – кроме меня этого никто не считает, – и который я очень хотел бы показать вам), встреча с вами была самым значительным событием моей жизни. По всему тому, что я прочитал из написанного вами, у меня, опять-таки за исключением Лили, не было никого роднее и ближе, чем вы. Желаю вам всего самого доброго, прекрасного и лучшего в жизни. Не знаю, имею ли я на это право, но, если можно, – обнимаю и целую вас. Лиля, которая написала вам отдельно, делает тоже самое. Как вам живется? Как дело с книжкой, которая должна была выйти? Берегите друг друга и изо всех сил постарайтесь быть здоровыми и бодрыми. Ужасно боюсь и стыжусь, как все нормальные люди, банальных слов: будьте счастливы, – но, зная, что в эти банальные слова вы вкладываете вполне определенный и достижимый смысл, без стыда и от всей души желаю: будьте счастливы.

Ваш Борис

<Сентябрь 1970>

2. Померанц – Чичибабиным

Дорогие Борис и Лиля! 

Меня глубоко тронули оба письма, но в письме Бориса есть еще несколько очень тонких замечаний, на которые сразу захотелось особо ответить. Вы совершенно правы, Борис, что мысль о пророке и бодисатве возможна независимо от иконы. Она и пришла независимо и обдумывалась год или полтора, и даже консультировалась с одним специалистом по буддизму. Но без иконы я только предположил (гипотетически), что в Христе можно увидеть единство пророка и бодисатвы; уверенности не было. В Евангелии много эпизодов, в каждом из которых Христос действует в соответствии с обстоятельствами (а обстоятельства разные); и поэтому на первом плане так называемые противоречия; единство за ними скорее угадывается. А в иконе непосредственно есть единство. И поэтому созерцание и припоминание рублевского Спаса дало мне твердую уверенность и окончательную форму того, что я написал (раньше предполагалось другое, предполагалось акцентировать преимущество бодисатвы над пророком; именно Рублев заставил меня отказаться от этого и вернуться к первой гипотезе, но уже как к чему-то очевидному, увиденному). И я «подарил» эту концепцию Спасу. Примерно таким же образом Ваш Путивль8 помог мне додумать очень важную мысль и дал название четвертой главе «Снов» и какой-то очень важный обертон всей второй части «Снов». Я очень ценю эту помощь образа и всегда рад ее отметить. 

Вы совершенно правы, что «Моделирование» суше. Это и написано для интеллектуалов и больше того – для интеллектуалов, убежденных в необходимости известных постулатов. Так что эта работа не только интеллектуальная, но еще условно-интеллектуальная. Гораздо интереснее развитие идеи о роли масштабов пространства и времени (в «Моделировании» она бегло намечена), оставшееся в тезисах. Но и оно – для ученых, а не для поэтов. Без той детскости, о которой писал Блок, как о самом глубоком, или «идиотства» Достоевского (т.е. пренебрежения частным знанием ради общего взгляда прямо в душу, по-мышкински). Я к этой детскости способен только летом (или прилегающими к лету месяцами), когда нарастает свет и много часов кругом деревья или море. Это помогает не терять ритма, двигаться не по логическим ходам, а по ассоциативным, – как бы ступать по водам как по суху, как бы стихи писать в прозе. Зимой я больше интеллектуал, и «Моделирование» – работа отчасти зимняя. И все же что-то летнее в ней есть, в последней части, когда все предыдущее отбрасывается, как солома...

Очень благодарен, обрадован, почти удивлен (несмотря на чувство встречи) всем про Зину. Это несравненно реже, чем отклик на мое, и настолько же дороже. Социальность поэмы9 действительно почти чудо, но тут мне опять хочется пояснить: обыкновенное чудо. Когда мы встретились, был вариант поэмы с наброском Тани и с именем Павла, но почти без всякого характера Павла. Потом Зина знакомилась с моими друзьями: постаралась по-матерински привязать к себе моего старшего пасынка; один очень своеобразный человек, сейчас уже покойный, в нее влюблялся, – и все это были Павлы. И так весь этот не-Зинин мир стал Зининым и слился в ее воображении в одно целое, и в отношениях с ним развился и образ Тани... Другой конец этого взаимного влияния нашей совместной жизни – во мне: все мое духовное окрепло рядом с Зиной. Я знал всякие слова, но внутренне был только грубо обожженной глиной (обожженной, но грубо) и сложился окончательно рядом с ней; все духовное в моих эссе Зина редактирует так же, как я – ее стихи. Постоянная способность к внутренней духовной работе сложилась во мне в 60-е годы. До этого были вспышки («пережитые абстракции»), иногда с промежутками во много лет, а сейчас – дай мне только отпуск, и я буду писать, писать, писать. Как старые органисты писали свои фуги.

Теперь позвольте Вам возразить: никакого гения даже в самых дорогих мне взлетах мысли нет. Слово гений мне кажется положительно ложным. Оно прочно связано с величайшим гением всех времен и народов и неслучайно (посмотрите, каким культом был окружен Станиславский и пр.). Говоря гений, мы присваиваем личности то, что ей иногда (хотя бы и часто) бросается с неба. Это не наше личное; наше – только уменье не мешать и записывать, т. е. ремесленное уменье (я это пытаюсь обосновать в гл. 8 «снов земли»). Бах, как я на него смотрю, – «ремесленник божий»; есть еще другой благодатный тип, божьего безумца (шаманы, пифии10, Хлебников, Марина – хотя она отчасти и ремесленник: «Искра есть дело рук ремесленных. Я знаю ремесло»). Но божий безумец – это только в поэзии, не в том царстве мысли, где я что-то могу сделать. Так что мой тип благодати – ремесленный. Работать, не выходя из ритма, и не мешать толчкам сверху прокладывать себе дорогу. А если их нет – обрабатывать старые, для меня лично канонические темы...

Когда будут с машинки две мои работы о Достоевском (хотя Вы его и не любите), я Вам пошлю. А Вы можете «Моделирование» и проч. вульгарно отослать по почте (я имею в виду «Зеленый мыс» и «Духовное ядро»). Все это ведь совершенно вегетарианское. Я думаю, что так же легко можно отправить и сонеты Лиле (ведь Вы нам их доверите?). Я неоднократно посылал свои статьи и получал их обратно (в т. ч. и в Харьков – и из Харькова, «Басё и Мандельштам»11).

Будьте здоровы и напишите раньше, чем через три месяца!

Гриша 

<Октябрь 1970>

3. Миркина – Чичибабиным

Дорогие, дорогие, родные мои Лиля и Борис! 

Я так взволнована вашими письмами, что мне будет очень трудно «вразумительно» ответить вам. Тем более, что я так же, как и вы, боюсь слов и очень трудно пишу письма (Гриша это делает гораздо легче). Но если б я могла передать хоть на малую малую долю, что я (и мы оба, но Гриша пишет отдельно) почувствовала... 

Мы были в отпуске в Прибалтике, в Паланге весь сентябрь. И вот позавчера вечером, приехав домой, получили ваши письма. Я не знаю получала ли когда-нибудь в жизни более драгоценный подарок. Это не то слово, но вы мне заранее простите все «не те» слова, – за словами стоит «то» и вы ведь это чувствуете... Все в ваших обоих письмах было для меня чудом, – чудом любви, понимания, душевной подлинности – редчайшим чудом из чудес, которого более всего на свете жажду. За такие письма, – за вас самих, – благодарить Бога, как за утро и вечер, как за жизнь. Это правда. Здесь нет ни одной преувеличенной запятой. Если бы я не боялась слишком сильных слов, я написала бы много больше. 

Я не говорю сейчас о слишком щедрых и, конечно, преувеличенных от вашего душевного переизбытка похвалах стихам моим, – дело не в том даже, что вы о них говорите, – дело в том, как говорится и, главное, сами говорящие, которые за этим встают. 

Что вам сказать?.. Я полюбила вас обоих в тот единственный вечер, когда мы виделись и еще и еще больше, когда вчитывалась сама в стихи Бориса (об этом впереди), но после этих писем вы вошли в сердце так глубоко, как, наверно, в самом деле входит только чудо – сама подлинность, жизнь. И до чего дорого мне и нам, нам обоим, то, что Вы, Борис, пишите о Лиле. Мы с Гришей всегда ощущаем наше «вместе», как чудо. И нам всегда очень холодно и больно видеть, что люди ко всему привыкают – к чуду жизни, к чуду любви, и жизнь и душевная подлинность как-то утекают из души и они мечутся вокруг самих себя, не входя вовнутрь. Услышать про ваше чудо – было прекрасно и это (мне трудно это объяснить, но скажу, как скажется) как-то очень согрело и нас. Мы очень хотим прочесть и иметь сонеты к Лиле. То, что есть у нас – прекрасно и очень любимо. «В тебе семитов кровь...» 

Вообще о стихах Бориса я несколько раз порывалась написать отдельно, а потом предоставила это Грише, который уверял меня, что сделал это за нас обоих. Мы действительно читали их очень много и читаем сейчас и все наши друзья их знают. В конце концов мы получили от одного из друзей (временно) перепечатанную и переплетенную книжку Вашу, Борис. Небольшую, но очень дорогую. Я еще надеюсь написать о ней подробнее и внимательнее. 

Сейчас у меня все, что пишется, пишется на одном дыхании. Скажу только, что основное ощущение от великолепных стихов Ваших – это сочетание мужества с нежностью, пропитанность одного другим – именно то, что вызывает и во мне и в Грише огромную тягу. Нежность, которая в самый неожиданный момент вынырнет из глубины и спасет от разрушения (от саморазрушающей порой линии мужества); и мужество, которое всегда хранит нежность от размягчения и поверхности, – от иллюзорности, утопий. В Ваших стихах всегда дышит Реальность. И потому даже самые горькие из них ближе к Богу, чем многие «светлые» стихи других поэтов. И еще – сквозь все, что Вы пишите, – то, что Вы любите, бесконечно важнее Вам Вас самого. Чувство такое естественное и такое редкое в особенности для современного поэта. 

Особые отношения у меня с «Матерью Смертью». Знаю, конечно, наизусть его. На могиле моей подруги читала его друзьям два раза. В этот день – годовщину ее смерти, все стихи, кроме этого, умерли. Это стихотворение нужно, как выдох, в часы великой усталости, которую я тоже очень и очень знаю (какую и как расскажу в другой раз). 

Очень мне дорого то, что Вы пишите о Грише и особенно, что Вам показалось таким важным именно сочетание пророка с бодисатвой. Этот разговор мы углубим еще, а сейчас он только намечается. 

И еще хочу сказать несколько слов отдельно Вам, Лиля, родная... 

Спасибо Вам за Ваши трепетные слова. Они сами, как листья. То, что Вы пишите о деревьях, это так чудесно и так мне дорого!.. И я чувствую всю Вашу родную-родную душу и почти немею от этого... И Ваши строчки «мир, приставленный к дорогам, чьей-то болью поврежден» меня ударили (я бы хотела знать все стихотворение). И мне захотелось послать Вам одно старое мое стихотворение: 

Облака ушли в кочевье,

Там, в траве текут ручьи...

Мы свободны. Мы – деревья.

Мы не ваши. Мы – ничьи. 

 

День без края. Жизнь большая.

Жизнь, как вечность. Мир – наш дом.

 

И никто не помешает

Нам идти своим путем. 

 

Может статься: в говор хвойный,

В желтый ствол войдет пила, –

Мы все те же; мы спокойны –

Небо длится, жизнь цела. 

 

Облака ушли в кочевье.

Слышен тонкий плеск ручья.

Я иду к своим деревьям.

Я не ваша. Я – ничья. 

Ну вот письмо очень разрослось и я кончаю. Мы провели удивительно хороший месяц в пустынной сентябрьской Паланге и очень много оба писали в лесу. Кое-что из стихов я Вам пошлю. Гриша писал продолжение «Снов» и работу о Достоевском. Но все не академическое, а, как дыхание, и очень мне дорого. 

Сейчас начинается совсем другая жизнь. Немного страшно окунаться. Но помня о ваших письмах, жить легче. Это правда. 

Я обнимаю и целую вас обоих и очень хочу видеть. 

Ваша Зина 

3.10 

P. S. Письмо задержалось в Москве из-за Гриши. Но вот он тоже написал, а мы все же решили послать в двух конвертах, – большие письма часто не доходят. (У нас так бывало с самыми дорогими письмами.) 

Перечла письмо и хочется добавить несколько слов о стихах Бориса. Я написала, что даже самые горькие из них ближе к Богу, чем многие светлые других поэтов. Да. У меня от них чувство, как от Библейского Иова (И мой и Гришин любимейший библейский образ). Человек предельной душевной чистоты и подлинности, который предстал пред Богом. И Богу даже его обвинения нужны гораздо более, чем восхваления друзей Иова. Потому что самое главное – предстояние, – не скрываться от реальности, не прятаться. Имеющий глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, в конце концов увидит и услышит то, что Есть. Обычно люди – прячутся от Реальности в свою выдумку ту или иную. И с этими Бог не разговаривает. 

<Октябрь 1970> 

4. Чичибабины – Померанцу, Миркиной

Дорогие Зина и Григорий!

Вам очень трудно представить себе, что значило для меня и Лили получить ваши письма. Живем мы однообразной, бедной и замкнутой жизнью. Харьков – город огромный, но в духовном смысле это глубокая провинция. Оба мы ходим на службу, Лиля – инженер-электрик, а я служу товароведом в трамвайно-троллейбусном управлении. У меня есть членский билет Союза писателей и четыре книжки стихов, которых я стыжусь до боли, но в ближайшее время (которое, очевидно, протянется до самой моей смерти) ни издаваться, ни выступать не рассчитываю. На службе мы проводим большую и лучшую часть дня, и проблема свободного времени, которая, по слухам, тревожит передовые умы человечества, для нас состоит в том, что нам его не хватает. Приятелей и знакомых у нас много, но с некоторых пор мы стали сильно чувствовать их ограниченность, несвободу и житейскую суетность и, хотя меня очень тянет к людям, после встреч всегда остается разочарование и тоска. Настоящих же друзей здесь, в Харькове, почти не осталось. Все лучшее – друзья, книги, впечатления – связано у нас с Москвой, но отпуск бывает раз в году, а хочется побывать еще и там, где мы никогда не были. К тому же, зарабатываем мы мало, а книг покупаем много. Стихи давно не пишутся, и от всего, что делается кругом, можно сойти с ума. Вот теперь, когда я напишу банальные слова, что ваши письма, заставшие нас врасплох, были для нас праздником и счастьем, вы, может быть, и не покривитесь и почувствуете их подлинность и буквальность. Отвечать на ваши письма трудно, хотя бы потому что уже в первом письме мы попытались сказать много самого главного и нужного и на другие разы ничего не осталось. Но хорошо, что вы поняли и откликнулись на все, что стояло за словами: а ведь вы должны были бы привыкнуть к тому, что к вам тянутся и всегда и отовсюду будут тянуться люди с душой и разумом.

Мы очень любим Зинины стихи, продолжаем, читая их людям, мерить ими людей, а по письму мы полюбили ее еще больше и лучше. Читали Зинино письмо со слезами радости и сочувствия, – это опять буквально, – и задыхались от благодарности и любви. Хотели отвечать сразу, но долго не было слов. Милая, родная, любимая Зина! Пусть Вам всегда в жизни будет хорошо, как в лесу, и пусть Ваша жизнь будет долгой, здоровой и радостной и, если можно так сказать, всемирной. Как умею, своими словами, я за Вас и за Григория молюсь перед сном. Нас с Лилей очень интересует Ваша с Григорием книга. Каковы ее судьба и перспектива? Между прочим, то, что Ваши стихи никогда не будут нравиться многим, большинству, – правильно теоретически, то есть я убежден, что так должно быть. На деле почти все, кому мы их читали и давали читать, принимают их полностью, иногда с восторгом, всегда с сочувствием, причем не только поэму, но в первую очередь лирику. Правда, что эти «почти все» – не литераторы, не снобы и не специалисты по стихам – и, конечно, не большинство.

Когда я обмолвился, что «Моделирование» написано суше, чем другие вещи Григория, я хотел сказать только то, что сказал. Я вполне оценил эту работу и ничего умнее, убедительней и вернее в философии истории я не знаю даже и понаслышке. Но главные положения этой работы мне были известны по «Человеку ниоткуда» и некоторым другим вещам, написанным позже, но прочитанным мною раньше, и уже потрясенный и поверивший, я не мог потрястись и поверить еще больше. Не хочу соглашаться, что стиль философских работ должен быть двух родов: академическим для понимающих, «интеллектуалов» (ненавижу это слово, вспоминаю стихи непризнанного поэта: «интеллектуалы – большие сексуалы») – и художественным для непосвященных. Истина и опыт вовсе не чужды образности и страсти. Книга Экклезиаста, Дхаммапада12 и диалоги Платона написаны не академическим стилем, так же как «Дневник писателя» и статьи Толстого. Даже естественные и точные науки еще при Галилее и Бюффоне изъяснялись на человеческом языке и разошлись с художествами уже позже. Когда Григорий в «Моделировании» заговаривает о Духе, слог его, вопреки заданности, становится поэтическим и высоким.

Во всяком случае, Григорий, не думайте, что я недооценил «Моделирования». Ваш гений (разумеется, брошенный Вам с неба, но ведь им и распорядиться надо было гениально, а гениально распорядиться подаренным гением это и есть то, что я называю гениальностью в человеке) нигде не проявился так отчетливо и полно, как в этой работе. Она основная, все остальное исходит и разветвляется из нее. Просто я прочитал ее позже, чем остальное. Мысль о роли масштабов (это, по-моему, не то слово, но так было у Вас, а я сейчас придумать другого не могу) пространства – Запад, Индия, Китай – и времени – смена европейских культур и цивилизаций – не только бегло намеченная, а и сглаженная, на мой взгляд, в «Моделировании» (Вы опять от нее отмахнулись и ушли), для меня тоже представляет интерес. Может быть, Вы имеете в виду другое, чего я действительно не мог понять, но, если я понял верно, то в этом, по-моему, ученые и поэты едины.

Достоевского я не люблю только в том смысле, что на всю жизнь люблю Толстого. Правда, это и есть, наверное, главное. Не принимаю и ненавижу (а может быть, боюсь, ужасаюсь) то жуткое, «подпольное», не язычески, не пушкински, а карамазовски чувственное, содомное и (уже не ужасаясь) то черносотенное, погромно-национальное, глупо-русское, что несомненно было в этом огромном, всемирном человеке. Не любить же его как писателя, как мученика, как мыслителя, ищущего и страдающего, обманутого и обманывающего, пускай не мудрого, а заблуждавшегося, но неслыханно, трагически, кощунственно искреннего, – не могу, да и нельзя. Вот кто он – ремесленник божий или божий безумец? Или то и другое вместе? Статью Григория, как все, что когда-нибудь он напишет, жду с нетерпением и уже предвкушаю радость и соблазн.

Стыдно признаться, но нам с Лилей понравился фильм Кулиджанова13. Никому из моих друзей не понравился, вероятно и вам тоже, если вы вообще ходите в кино. Нам же, после мучительно-похабных и мучительно-цветных с дикими воплями (а как же? Достоевский) инсценизаций бездарнейшего Пырьева14 и, может быть, потому что ничего хорошего не ждали, он показался сделанным с любовной добросовестностью, пониманием и талантом. Это не великий фильм, каким должна была бы быть экранизация Достоевского идеальная, но хорошая картина. На какое-то время мы даже забыли, что это кино, и нам было просто страшно.

Все работы Григория и Зинины стихи мы непременно возвратим и, если не найдем другого способа, то, может быть и правда, по почте, – только, если вы не очень сердитесь, то немного попозже. Только «Духовного ядра», которое поминает Григорий в письме, у нас нет. У нас есть вот что: «Моделирование», «Зеленый мыс», взятые нами в Москве, и еще первый цикл «Снов земли». Все это мы в самом скором времени вернем.

Совсем недавно мы прочитали дошедших до нас «Гадких лебедей» Стругацких. Ребята они умные и талантливые, но Бога у них нет, он им не нужен, так обходятся. Повесть было читать интересно, как все у них, но конец очень разочаровал, кроме того, что он надуман и искусственен, он и попросту непонятен. В чем-то их представление об историческом процессе совпадает с представлением Григория, только ставку они делают на ту интеллигенцию, которую Григорий называет неодухотворенной. Так, по крайней мере, мы поняли. Самая лучшая их вещь пока что «Улитка на склоне» (для нас).

Мы с Лилей перечитали наше письмо и огорчились его началом. Переписывать я его не стану, но не судите о нашей жизни по тому, что я написал о ней. Это та полуправда от неумения передать словами правду, которая хуже неправды и которой я боюсь больше всего. Скорей всего, просто бессознательный литературный прием. Вот уж ни бедной, ни замкнутой нашу жизнь назвать нельзя. Мы много читаем, много думаем, встречаемся с друзьями. И пока мы вместе, нам никогда не будет плохо.

Отдаю на ваш суд несколько «Сонетов Лиле». Мы оба любим вас обоих и – так или иначе – мысленно общаемся с вами. Берегите друг друга и то, что вам брошено с неба. Желаем вам здоровья и вдохновения. Целуем вас.

Борис

Здравствуйте дорогие Зиночка и Григорий!

Это какое-то чудо, что мы узнали друг друга. Есть латинское выражение, которое я запомнила еще с детства, когда стесняешься «ходить» одной – подобный подобному радуется (извините за русский). Мы стали уверенней и спокойно-радостней в своем внутреннем настрое, когда узнали Вас. Для Бориса Григорий такое созвучье, такое неожиданное единомышление. Это при мне уже было, когда он не спал ночами, а днем ему казалось, что он сходит с ума от мучительных мыслей о народе, революции, интеллигенции; как он начал об этом говорить за пьяными столами и сам немного пьяный (больше от мыслей, при мне он почти перестал пить, а раньше...) с пеной у рта и как это было непривычно и по-юродски смешно, за обыкновенно сытыми столами, где поэзию понимают да: глубину, тонкость, форму, но эти разговоры зачем, кому это надо? И до всего этого дошел без книг, без равнотревожащегося. Поэтому в Москве ему так легко, хотя он и мало говорит, но проповедовать не надо, а надо слушать; вы к нам приблизили немного буддизм.

Я свои стихи пришлю. Но рядом с Борисовыми не стоит, еще надо над ними немного помучиться.

А Зинины стихи – это тайная книга, о которой ничего не знаешь пока не открываешь, а потом входишь в небо, деревья, траву, землю. Спасибо Вам большое. Очень дорожим Вами. Будьте здоровы, пишите нам. Целуем Вас.

Лиля

<Октябрь 1970>

5. Померанц – Чичибабиным

Дорогие Борис и Лиля!

Вы очень милые и очень плохо представляете себе Москву. Тот же огромный город (чуть побольше) и в то же время провинциальный город (чуть поменьше провинциальный, но далеко, далеко не Город Духа). Так же редко встретишь человека, живущего наяву, а не сонно торопящегося по тротуару, вяло сонного или с лихорадочностью лунатика, но всегда сонного. И в Москве вы такая же необычность, как в Харькове (мы недавно считали, кто мог бы улыбнуться, как Кабирия15; сочли – с собой – 5 чел. в Москве, вас двоих в Харькове и одну женщину 64 лет в г. Прохладном). И такая же необычность – стихи о любви, досветившего человека до иконы. Это как в лирике апсаритов – арабского племени, о котором вы знаете из Гейне – и Чайковского, положившего стихи на музыку:

Я из рода бедных Азра,

Полюбив, мы умираем16.

Когда некий суфийский шейх (соотв. <етственно> русск. старец, евр. <ейско>-хасидское цадик) услышал подобное стихотворение (написанное язычником до ислама), он воскликнул: «Пойдем поклонимся могиле этого святого»!

Я тоже в молодости делил впечатления от девушек на два: желание съесть, как булочку, – и выпрыгнуть в окно. У Вас, Борис – выпрыгнуть в окно. Но так как слово стало плотью, то иногда примешивается другая стилистика, от сдобы. Знаете что? Перечтите или вспомните стихотворение Гейне «Песнь песней» и сравните его с действительной песнью песней. Я не совсем согласен с Зиной. В библейской песне песней тоже и сосцы и живот как ворох пшеницы и проч., и все же целое совершенно другое. У Гейне так (мне когда-то нравилось и я выучил наизусть). (…)

Держите это перед собой «Песнь песней» – и вычеркивайте то, что сбивается на Гейне. Потому что у Вас не то, совсем не то (в целом)! Насчёт чёрта я тоже с Зиной согласен – это ни к чему.

У Вас, я представляю это себе по собственному опыту, – Бог открылся в женщине. Потом постепенно будет открываться в другом. И наверное Вы будете двигаться от ансуфизма к суфизму – он же бхакти (в Индии) и проч., с постепенным все большим пониманием иконности. Простите за иностранные слова (суфизм, бхакти: это воспевание бога в образе возлюбленной). Главное у Вас уже есть: человек человеку икона, святыня…

«Моделирование» Вы, Борис, на этот раз перехвалили, и наверное из-за сложного клубка чувств, которые в Вас вызывает слово «интеллектуал». На моем языке это просто человек с односторонне развитым умом, при посредственном сердце. Статья написана была для таких людей, и поэтому только в конце я решился раскрыться (включить в работу и эмоциональный центр), и то не совсем. В общем-то я с Вами согласен: высшее слово – библейское, в котором одинаково чувствуется горячая голова и умное сердце. И в своих эссе я сознательно на это прицеливаюсь. Чисто интеллектуальные выкладки не только труднее читать, они от истины (а не только от читателя) дальше, потому что истина ближе к личности (Аз есть истина), чем к слову, к духу (целостности), чем к букве (фактам науки), к целостности бытия, познания и блаженства (на санскрите: сат-чит-ананда). Или, как говорили наши соотечественники, Г. И. Гурджиев17 и П. Д. Успенский18, – не имеет смысла увеличивать знания, не углубляя в то же время бытия… Поэтому Вы должны смотреть на интеллектуалов не полемически (защищаясь от снобистского взгляда сверху вниз: какой факультет Вы кончали?), а с жалостью, как человек с двумя глазами на кривых (правда, воображающих, что так удобнее – не надо зажмуриваться, глядя в микроскоп, – но всё-таки кривые).

«Преступлением»19 мы не совсем довольны (хотя оно действительно черно-белое и довольно внимательное к типажам. Если не считать Сони, недопустимо красивой. У Д.<остоевского>20 она «востренькая»). Почему – об этом я вписал в «Эвклид. <овский> разум в тв.<орчестве> Д<остоевского>, который Вам посылаю (извините – в рукописи, нет свободного м/п <машинописного> экземпляра). Извините заодно за старый вариант детгизовской книги о религии21, с очень плохой, наспех (в конце, второпях отчаянных) написанной главой и стилистическими «красивостями», и всякими вообще недоработками. В таком виде ее перепечатывать не надо (когда-нибудь достанем лучший вариант), но прочесть для первого знакомства можно. Книга сейчас послана на отзыв в ин-т научного атеизма (где ее, по-видимому, похоронят… а м. б., и нет – Бог милостив).

Будьте здоровы и счастливы!

Гр. (Гриша)

<Ноябрь 1970>

6. Миркина – Чичибабиным

Дорогие, родные Лиличка и Борис! 

Вот уже неделя, как мы получили ваше письмо. Гриша вам почти ответил, но ждет меня. А я ношу Ваши письма где-то глубоко в себе, как носят заветную мысль, тайную радость. Почти нет дня, когда я мысленно не говорю вам письма, но для реального письма нужно было несколько больше свободы и душевной расправленности, а я живу сейчас очень напряженно и трудно, мало принадлежала себе. Как и почему напишу в следующем письме. Сейчас слишком много надо сказать и от переизбытка говорится плохо. 

Вы пишите, Борис, что к нам, вероятно, тянутся много людей. Да, правда. Так много, что почти нет физической возможности всем откликнуться. Мне часто кажется, что меня рвут, как птицу на перья и Гришу тоже (хотя иначе), а что кроме перьев есть в нас, мы сами – это лишнее, почти мешает. 

Да, очень много людей и... так мало! 

Вы, наверное, плохо себе представляете, какая Вы для нас радость. Обычно люди подходят к нам, как и вообще к жизни, что гораздо важнее чем к нам, утилитарно (абсолютно не сознавая этого): что можно от нее (жизни) или от людей взять? Но ведь жизнь и души неделимы. Можно взять все целиком, взять жизнь, взять человека, и это можно только в обмен – отдавая себя, тоже целиком. 

Знаете за что был изгнан Адам из рая? За то, что потерял способность любить. 

Он променял Бога – всецелость на маленький кусочек – Еву. Он отнял Еву у Всецелости «для себя» вместо того, чтобы отдать ее Всецелости и ей – Всецелость, как это сделали Вы, Борис. 

Поэтому Вы в своей любви и вернулись в рай и для вас нет изгнания. Не в тот маленький отгороженный от мира «эдемчик», который всегда «временность» «майя», а в истинную вечность. Ведь вы оба можете бояться чего угодно, только не временности «переходящести» души, любви. 

И встретить такое для меня, для нас – величайшая поддержка и такой подарок! От этого физически легче жить, как будто часть тяжести сваливается, как будто возвращаешься в тот мир единого всем внятного языка, который был до Вавилонской башни. Лиля родная! Как мне хорошо стало от ваших взятых в скобки слов: «при мне он почти перестал пить, а раньше...» Так просто и так много! 

Сонеты очень, очень любим. Главные строчки для нас обоих, обжегшие нас, такие точные и такие наши! 

Моим глазам, твое лицо нашедшим,

После тебя тоска смотреть на женщин,

Как после звезд на сдобный колобок.

 

Меня тошнит, что люди пахнут телом.

Ты вся – душа, вся в розовом и белом.

Так дышит лес. Так должен пахнуть Бог. 

Не могла удержаться, чтобы не выписать весь кусок. 

Господи, как он хорош! 

Исполненный тоски за братьев и сестер

Я сердце обнажил и руки распростер

И землю осветил звездой черноволосой.

Люблю твое лицо. В нем каждая черта... 

Лицо, стесняющееся сказать, как ландышно чиста душа... Мне хочется только благодарить вас, и я так вас люблю... 

Но тихо льется ночь в древесные стаканы

И ласк твоих труды медлительно медвяны

И прелести твоей не надо темноты. 

Мне хочется писать и писать, «Твое лицо светло, как на иконе». «Великая любовь моей душе дана». 

Удержалась, чтоб не переписать весь сонет. 

И трагические о России и «как сладко знать о прелести добра за полчаса до взмаха топора». 

«Когда уйдут в бесповоротный путь...». 

Когда-то лет 20 назад мы с Лимой – моей самой близкой подругой (не то слово – сестрой-близнецом) робко по-юродски говорили в университете (мы были студентками филологического факультета) о религиозной правде, о Боге. На нас смотрели, как на дикарей. Мы были совершенно одни. Теперь об этом кто только не говорит, кто только не считает себя католиком, православным или, или, или... 

Но религиозное чувство жизни осталось точно такой же редкостью, как и было. Чувство благоговения перед святыней, преображающая сила любви, которая диктует тебе жест, слово, тембр голоса, – творит тебя по своему образу и подобию – все это у вас, в ваших сонетах, Борис, и вообще в вас обоих. Есть у меня только маленькое пожелание – вот какое: войдя в ваши сонеты, входишь в храм. Вы – в храме. А в храме слово «ни черта» неуместно. Ничего не имею против него в других стихах, но в этих... Так же как некоторое обнажение тела. 

У вас все свято. Это я знаю. Нет не святого места, все освящено Душой. Но иногда говорите Вы об этом слишком прямо и тело перестает быть тем таинственным скрытым корнем, который питает цветок – душу, лицо, оно показывается само не через душу, а само. И именно потому, что у вас оно никогда не живет само, а только в святом единстве с душой, мне бы хотелось, чтобы оно всегда оставалось скрытым в земле корнем. В этом его сакральность и правда. 

В частности «ненасытные бедра», по-моему, это не так. У вас ненасытные души, которые в бедра одеты, касаются друг друга телами, а не тела. Тела – у тех, которые пахнут телом. 

Знаю, что конечно «чисты колокола», но мне кажется об этом сказать надо несколько иначе. 

Это может быть и мое субъективное и совсем не обязательно считаться с этим, но именно потому что все написанное Вами так входит внутрь, я и говорю, говорю изнутри. Если не так сказалось, надеюсь, что вы меня простите. 

У нас забрали сейчас Вашу, Борис, книжку с целью перепечатать и вот все тянут. Мне хотелось бы зарыться в стихи ваши и поговорить обо всех конкретно. Но может это пока и не нужно, во всяком случае в этом разросшемся письме. 

Откладываю и разговор о фильмах, упомянутых вами, хотя мне очень нужно поговорить о них больше и несколько иначе, чем это сделал Гриша. 

Но вот не перестаю думать о вашей жизни. 

Хотя я ни на минуту не сомневаюсь в том, что она полна и по-своему чудесна (полна чуда), мне очень грустно, что вам так трудно, что работа ваша (до чего не ваша!) отнимает огромную часть дня... И вот мы подумали: Вы никогда не пытались заниматься переводами стихов? Ведь при тех друзьях, которые есть у вас в Москве и при членской книжке Бориса, это, по-моему, возможно – доставать переводную работу. Напишите, что вы об этом думаете? 

Лиличка, родная! Я очень жду ваших стихов. И я и Гриша и Лима моя. Каждое Ваше письмо доносит до нас то же, что стихи Бориса о Вас. И я тоже думаю, что это чудо, что мы узнали друг друга. И очень вас люблю, вас обоих. Как бедны слова... Желаю вам расправленности физической и душевной. Бесконечно благодарю вас за все, что в вас живет. Целую обоих. Зина 

P. S. Стихи мои обратно не посылайте. Поэму тоже оставьте у себя. Если вы ее любите, пусть она будет ваша. Постараюсь прислать еще что-то. Ведь это все такая малюсенькая часть того, что написано. 

<Ноябрь 1970>

7. Чичибабин – Померанцу, Миркиной

Дорогие Зина и Григорий!

Вот и свободное время, назначенное для письма, подошло, вот и бумага лежит передо мной, а я смотрю на нее как дурак и никак не могу начать, потому что нет у меня слов, и Лиля мне их не подскажет, чтобы хоть в какой-то мере передать вам ту благодарность, и радость и гордость, и неловкость и стыд, которые мы испытываем от всего того, что вы для нас делаете. Никогда в жизни мы просто физически не сумеем, не сможем ответить своим добром на ваше добро. Пусть будет так: я напишу вам еще раз наше жалкое спасибо, а вы уж сами почувствуйте его силу, подлинность и глубину, и все, что есть за ним.

Милая, любимая, родная Зина! О Ваших стихах, которые для нас обоих стали частью нашей жизни, мы, если сумеем, напишем отдельно и много. Читать и перечитывать Ваши письма для нас самая большая радость и в то же время большой страх и стыд, потому что нас Вы, без всякого сомнения, придумали. Мы гораздо несовершеннее, чем Вы думаете, гораздо невежественнее, легкомысленнее, трусливее и слабее, чем Вы себе нас представляете. Нужно, чтоб Вы это знали, потому что будет ужасно, если при новой встрече, при живом общении, в разговоре Вы это почувствуете сами и испытаете разочарование, огорчение и сожаление, и нам будет больно за Вас.

Вы оба забросали нас таким количеством мудрых, прекрасных и очень нужных для нас писаний, что мы просто не сумели еще с этим справиться, и поэтому мое письмо будет, вероятно, короче всех предыдущих. Я постараюсь написать о том, что успел обдумать и с чем успел не согласиться. Но перед этим, для меня это важно, я должен сказать, что я принадлежу к тем людям, которые любят не книги, а писателей, не стихи, а поэтов, не фильмы, а режиссеров и т. д. Самое слабое, самое неудачное, самое жалкое стихотворение Мандельштама или Цветаевой (а у них ведь есть такие) для меня все равно будет любимым и моим. У Довженко есть один совершенный фильм – «Земля» – и одна совершенная повесть – «Очарованная Десна», но я люблю все его фильмы, сценарии, дневниковые записи, потому что люблю самого Довженко, его меру красоты и добра, его душу. То же самое я могу сказать о всех, кого я люблю, – от Льва Толстого до Галича и Самойлова. Я могу увлекаться и остывать, но, пока увлекаюсь, люблю целиком все (тут, наверное, не очень точное слово: «люблю», потому что ведь понимаю же и отделяю лучшее от худшего, сильное от слабого, но как сказать иначе, не знаю – не «интересуюсь» же). И наоборот, самый прекрасный рассказ, стихотворение, статья, фильм человека, который не стал для меня любимым, моим, могут меня взволновать, потрясти, но жизнью моей не станут. С тех пор, как благодаря Леониду Ефимовичу22, я прочитал «Квадрильон» и «Человека ниоткуда»23, я принял и полюбил Григория целиком и на всю жизнь. Я могу соглашаться и не соглашаться с какими-то мыслями и положениями, но каждая написанная им строчка будет для меня важна и необходима, дорога и нужна мне.

Нас обоих несколько разочаровала вторая часть «Снов земли». Главная мысль ее, сам взгляд на русскую историю очень уж не новы, а иногда не по-померанцовски традиционны. Особенно меня огорчило деликатное отношение к Петру, которого вообще всегда любила русская интеллигенция, вероятно, за ту силу, которая всегда поэтична даже в насильнике и убийце (я где-то вычитал, что, когда еще в двадцатых годах нашего века какая-то иностранная академия наук обратилась к нашей стране с просьбой выслать для предполагавшегося пантеона величайших людей человечества бюсты самых великих русских людей, мы выслали им четыре бюста: Петра, Пушкина, Толстого и Ленина). А по-моему, все, что сделал Петр, как «полководец, и герой, и мореплаватель, и плотник»24, и Петербург, и военные победы, и ум, и обаяние, и дерзость – все зачеркивается тем, что он своими руками рубил головы осужденным стрельцам и сам присутствовал при пытках, в том числе, говорят, и собственного сына. Этого никаким гением не перекроешь. Роль в истории этого палача и самодура, по моему невежественному мнению, несколько преувеличена. Во всяком случае, если не все, то какая-то значительная часть его дел после его смерти пошла прахом, как и следовало ожидать от дел самодура. Это хорошо и, мне кажется, точно отобразил Тынянов. Я пишу об этом так запальчиво, потому что буквально за два дня до получения Ваших писем написал свое «Проклятие Петру»:

 

Будь проклят, император Петр,

стеливший душу, как солому.

За боль текущего былому

пора устроить пересмотр. 

 

От крови пролитой горяч,

будь проклят, плотник саардамский,

мешок с дерьмом, угодник дамский,

печали певческой палач.

 

Сам брады стриг, сам главы сек.

Будь проклят, царь-христоубийца,

за то, что кровию упиться

ни разу досыта не смог.

 

А Русь ушла с лица земли

в тайнохранительные срубы,

где никакие душегубы

ее обидеть не могли.

 

Будь проклят, ратник сатаны,

смотритель каменной мертвецкой,

кто от нелепицы стрелецкой

натряс в немецкие штаны.

 

Будь проклят, деспот и урод,

ревнитель дел, громада плоти.

А я служу другой заботе:

моим началом был народ25.

 

Будь проклят тот, кто проклял Русь,

сию морозную Элладу.

Руби мне голову в награду

за то, что так не покорюсь.

Получилось, сам понимаю, не шибко умно, односторонне и даже почему-то с каким-то славянофильским привкусом, но так написалось, и я постараюсь уравновесить и, говоря словами Григория, рассказать о светлом Петре в другом стихотворении.

Вообще, Григорий, я никак не могу согласиться с тем, что Вы пишете о силе (это единственное, с чем я не согласен в Вашей работе Достоевском26, которая нас с Лилей потрясла и, может быть, приведет к новому пониманию Достоевского и к новой любви к нему). То, что крупное зло – насилие и убийство – притягательнее, поэтичнее, обаятельнее мелкого – клеветы, мошенничества, чего угодно (хотя бы, даже, и иногда, как пишете Вы) – это не просто неправда, но страшная неправда. Разбойники, убийцы, Иваны Грозные поэтичны в стихах и песнях, которые складывали и пели те, кто сам не видел, как убивают. Вы успели забыть те жуткие типы, – язык не повернется сказать: людей – которых Вы должны были видеть и знать в лагере и в армии. Я не очень люблю, в настоящее время скорей совсем не люблю Горького (кроме воспоминаний о Толстом, «Детства», «В людях» и некоторых рассказов автобиографического цикла), но мне кажется, что в своем очерке об убийцах27 он более справедливо к этому относится. Если верно то, что сила это первая добродетель, без которой все остальные бессильны, то я предпочитаю остаться вне истины, но только мне сдается, что это верно с точки зрения эвклидового разума. Лиля по этому поводу даже сказала, что здесь проявился Ваш семитский деятельный характер (о семитском характере мы не так давно вычитали у Розанова).

Из поэтизации силы вытекает, по-моему, и преувеличение сознательной силы Раскольникова в момент убийства. Вы пишете с осуждением, что в фильме Кулиджанова убийство совершается как будто во сне или в бреду. Но ведь очень многие умные и тонкие читатели романа считают, что и у Достоевского эта сцена происходит именно так. Я не помню всех, кто об этом писал, но сошлюсь хотя бы на Олешу, который в заметках «Ни дня без строчки» сопоставляет реальность и достоверность сцены убийства в «Крейцеровой сонате» и бредовость и неубедительность сцены убийства у Достоевского. Олеша употребляет буквально эти же слова: «как будто во сне или в бреду», так, по крайней мере, мне помнится, в книгу не заглядывал. (Я понимаю, что Вы на это можете сказать, что бредовость в природе Достоевского, что не только убийство, но и почти все у него происходит как бы во сне или в бреду, что таково его видение и т.п., – но тем не менее это факт.) Раскольников, действительно, сильный герой, но только не в момент убийства. Как убийца он жалок.

Все главное в Вашей работе убедительно, талантливо и верно. Ваша мысль о Достоевском, действительно, открытие. Никто из любивших Достоевского и даже любивших его с религиозной точки зрения (Мережковский) не увидел в нем того, что увидели Вы. Но, может быть, и увидеть это можно было только после Эйнштейна. Прекрасны все аналогии и сопоставления с буддизмом, прекрасны в особенности потому, что лишний раз подтверждают, что к истине всегда и отовсюду идут подобными путями. Не буду говорить, раз Вам это не нравится, о Вашей гениальности, а лучше повторю, что после прочтения Вашей работы Достоевский стал нам ближе и дороже и, может быть, мы сумеем полюбить его, как любите Вы. Это самая большая оценка Вашей работы, потому что полюбить Достоевского, как Вы, мне казалось невозможным.

Стихи Гейне, кощунственно и необоснованно названные «Песнь песней», я знал и никогда не любил (не любил именно их, вообще же Гейне когда-то очень любил, и стихи, и прозу). У Гейне беда не то, что плоть, а то, что плоть тяжела и груба. Она зла и отвратительна у Вийона, добра и прекрасна у Ронсара. А у нас был Пушкин, и у него все человечно, гармонично и свято. Я мечтал именно об этом, о пушкинском, если не получилось, значит не сумел. Вы, вероятно, правы, потому что Лиля на Вашей стороне, но я еще должен подумать. Из более чем 40 сонетов вы знаете 14 лучших, в остальных (часть из них я вам пошлю в следующий раз) телесного еще больше и выражено оно, наверное, еще беспощадней. В свое оправдание могу сказать, что добивался чего-то хорошего, высокого, никак не приземленного.

На этом пока и кончу, так как в самом ближайшем будущем, после прочтения всего, мы вам еще напишем, это же письмо и так разрослось. Очень надеялись, что к новому году сумеем дня на три вырваться в Москву, но это сорвалось. Любим вас обоих и уже не можем вас разделить. Кто из вас двоих автор этюдов к Ветхому и Новому завету? Стиль в них Зинин, а автор не указан.

Будьте здоровы и берегите друг друга. Обнимаем и целуем вас.

От нас обоих 

Борис

О «Снах земли» я написал под первым впечатлением и строго. Уже сам вижу, что в чем-то не прав. Но все это оставляю до следующего раза. 

<Ноябрь 1970>

8. Померанц – Чичибабиным

Дорогой Борис! Мы с Зиной залпом Вам ответили, но несколько сумбурно, понадобилось переписать, а потом сразу посыпались: на Зину – болезни, на меня – доклады.

10.ХII. Я делал доклад на сессии индологов, «О причинах упадка буддизма в Индии», и 16.ХII на семинаре, посвященном изучению мифа (в ин-те философии). Только сегодня могу снова взяться за письмо.

Вы меня совсем не огорчили, потому что я ждал непонимания работы о Достоевском (в данное время самой любимой), и скорее обрадовался, что это – поняли (о деталях сейчас не хочу, к тому же прекрасно про силу написала Зина). А о Петре мы договоримся. Вы сами показали (своим стихотворением), что прямолинейное отрицание Петра ведет к славянофильству. Я это вижу заранее и поэтому стараюсь преодолевать чувство отвращения, которое (и во мне) вызывает деспот (всякий деспот). Все же я их сравниваю и считаю величайшими злодеями русской истории основателя московского ханства Ивана III и его достойного внука, царя Ивана. А к Петру отношусь двойственно. По-моему, он достоин уважения как разрушитель восточного деспотизма, повернувший Россию к Западу, и достоин ненависти, как обновитель восточного деспотизма, попросту переодевший русский деспотизм в немецкое платье. От нас самих зависит, какое дело Петра окажется решающим, что мы от него возьмем: дух европеизации (а следовательно эмансипации личности, прав и т.п.) или дух военных поселений. Прочтите «Моисеев жезл» внимательнее: там ничего другого не сказано. Впрочем, согласен с Вами, что это не лучшая часть «снов». «Сны» вообще строятся как чередование глубинных пластов (на которые Вы к счастью откликаетесь) с пластами более «экзистенциалистскими», более поверхностно лежащими, и кажущимися глубже только тем, кто сам не доходит до больших глубин. Мне надо, чтобы «Сны» все читали, в том числе те, кто «Спаса» не понимает. Л. Е.28 предложил мне выкинуть «Сосновку» и «Спас» (они противоречат его трагическому мировоззрению и кажутся неудачными); я отказался. Ну, а дальше, третья часть – лестница Иакова – опять будет глубинная; четвертая часть, «Медный всадник» – группировка поэтических обликов русской истории от Пушкина до Даниила Андреева, которым кончу, из «Ленинградского Апокалипсиса» (там очень двойственный, и увлекательный и жуткий образ Петра – игрушки демонических сил). Потом снова на глубину, к мыслям о смерти и бессмертии – моя дань двум умершим очень широким, но по разному, русским натурам («Две широты»). И т.д. Не торопитесь считать, что Вы меня поняли; я еще сам себя не понял. Я еще не все в «Снах» увидел. «Моисеев жезл» – только второй поворот, не последний.

Насчет семитского беспокойства Вы впрочем правы. Если, конечно, понять этот термин по-моему. В. Н. Топоров напечатал недавно статейку29, что истории пора прекратиться, что надоела она, и человечество непременно расстанется с историей, перестанет ее делать. Я с этим не согласился. Я ему ответил (устно, на лестнице), что все, возникшее, не исчезает, а может только отодвинуться назад, в тень. И во всяком случае не скоро история перестанет волновать, разве через 2–3 тысячи лет. В. Н. против последнего аргумента не возражал, но ему приятно помечтать о времени без истории. За этим стоит чувство жизни, которое он мне как-то (года 2 тому назад) откровенно высказал: отвращение к политике, даже к политическому протесту, еще большее, чем к самому злу. При этом не от трусости (В. Н. человек мужественный), а от чувства человека земли, у которого при любом правительстве земля остается под ногами. А у меня чувство человека диаспоры, который ждет мессию. И потому любит историю. Любит историю и не любит народы, не хотящие делать историю. Ибо только в конце веков диаспору перестанут топтать ногами и сжигать в печках. Это чувство человека диаспоры сыграло очень большую роль в истории средиземноморья, я Вам потом как-нибудь расскажу. Всей нашей цивилизации без этого не было бы.

В своем стихотворении о Петре Вы были несколько ослеплены чувством. В Вас, как в поэте, оно всегда перевешивает. Это естественно. Но если чувство – не любовь, а ненависть – сдерживайте его разумом! Любовь не сдерживайте, она выше разума, но ненависть сдерживайте – она ниже разума! В этом основное правило диалога разума и чувства. В этом смысл буддистского состояния духа – стихания всех страстей и «тихого размышления, проникающего в глубь бытия тем больше, чем меньше оно стремится к этому; состояния без всякой цели, но бодрого и полного сил (а в буддизме дзэн и готового мгновенно перейти к действию)». В какой-то мере это мое собственное состояние, и оно дает мне преимущество мангусты перед коброй, когда кобра, ослепшая от страсти, бросается на нее...

Я думаю, в этом секрет того, что Вы неправильно называете словом гениальность. Гениальность – что-то непонятное, харизма, вмешательство демона, а тут всё ясно: правильно вести диалог разума и чувства. Любви давать свободу, а ненависть вести в узде, не выпускать из рук. И таким образом уравновешивать чувство разумом и разум чувством. На языке Гурджиева и Успенского это называется равновесием интеллектуального и эмоционального центров.

Кстати, ошибка 10.ХII. интересна еще в одном отношении: меня обвиняли в невежестве, что Вас, вероятно, очень задело бы, а у меня вызывало улыбку – потому что я не признаю верховности истины, которая не волнует, научной истины, до сих пор Вас несколько пугающей и вызывающей нечто вроде комплекса неполноценности, компенсированного запальчивостью. Вы в 10 раз ближе к истине, при всех своих страстных срывах, чем университетский профессор; потому что истина для Вас – то, что волнует; как и для меня, как для Зины (которая совершенно забыла всю университетскую ученость, и всё-таки ее одну, на фоне интеллектуально блестящей элиты, я считаю ближе себя к главному). А все прочее – второго сорта, и оставьте Вы это чувство страха прослыть невеждой! Вы ничего не потеряете в моих и Зининых глазах, если окажется, что слова «оксюморон» или «релевантный» Вам непонятны. Чего Вам действительно не хватает – это внутреннего спокойствия, спасающего от слепоты ярости. Косяка отрешенности, вокруг которого движется вперед и назад дверь страстей (образ Мейстера Экхарта30). Если Вы найдете это в себе (оно в Вас, как и во всех, есть, только в глубине. Надо взглянуть, увидеть и достать), то сами станете в 10 раз талантливей и поймете, что все это очень просто.

Остается разобраться, кто лучше: Раскольников или подпольный человек? Простите, а Вам подпольный человек больше нравится? Если нет, вы логически обязаны согласиться со мной. В свою очередь согласен, что выражение, фраза насчет бреда, сна – не совсем удачна; надо ее заменить. Но подробнее об этом у Зины...

Будьте оба здоровы! (Гр.)

P. S. Зина напишет (вернее препишет), когда поправится.

<Декабрь 70>

9. Миркина – Чичибабиным

Дорогие Борис и Лиличка! 

Как всегда, начиная разговор с вами, хочется объять необъятное, но сейчас все временно отсекаю и хочу войти сразу в середину разговора-спора. Очень хочется сказать вам, как я понимаю (совершенно разделяя с Гришей) отношение к силе и к русской истории (к р.<усской> ист.<ории> более специально Гришино, но и мое тоже). 

Отношение к силе – тема очень важная и, убеждена, что вы здесь не поняли Гришу в чем-то. Нет, он не забыл «сильных людей» (людей с позволения сказать). Это не то. 

Но дело в том, что сила, как и талант – не наша собственность, а Божий дар. Этот дар надо приумножить и отдать Даятелю. Чаще же всего сильные личности дара не отдают, а присваивают и противоставляют свою силу Божьей. Это страшно. Это перебежка к сатане. Но чем больше Бог дает, тем Он больше и спрашивает. Спрашивает Свое, вложенное в нас. И пока признает, что в нас есть (не умерло, не убито нами до конца) это «Его», Он любит нас требовательной, горькой, иногда страшной любовью. Спрос – это любовь. Другое дело, если мы все убили в себе, все искры Божии погасили, отрезали связь, отпали... Помните Евангельскую притчу о зарытом таланте?

Знаю только, что сила ближе к жизни, чем бессилие. Однако нельзя смешивать бессилие с иной силой. Это уже совершенно особый вопрос. И здесь страшная ошибка Раскольникова, как и всякого эвклидовского линейного разума. Он считал своей слабостью то, что было иной силой, и, думается, главной настоящей его силой. Сила – жизнь. И в маленькой травинке ее может быть больше, чем в людоеде. Красота – сила, обаяние – сила, и может быть силой беззащитность, сила ребенка... Одна сила на поверхности, другая в корнях, третья – в воздухе. Истинная сила – это мера жизни, отпущенная живому существу. С этой точки зрения деспотическая сила не кажется мне подлинной силой. Это скорее инерция силы. И потому несмотря на ее видимое торжество за ней следует ее невидимая обреченность. 

Истинная сила, как и истинный талант – это то, что способно пробуждать, а не подавлять души, пробуждать силу в других, а не убивать их. Поэтому вопрос о сильной личности для меня очень непрост. Мне думается, что деспотизм и всяческая жестокость часто сопутствует сильной личности, но сам по себе отнюдь не является знаком силы. Наоборот – это та инерция силы, та дьяволова примесь, которая может всю силу съесть. Так же как тщеславие, зависть, раздувшееся «Я» нередко сопутствуют таланту, но и грозят ему... До какого-то предела, до поры до времени эти смеси жизнеспособны, но только пока не перейден предел. Я убеждена, что «гений и злодейство – две вещи несовместные...» 

Самая высокая духовная сила изнутри просветлена. Это для меня бесспорно. Вероятно и самые большие злодейства лишают жизненной силы их свершителя, остается одна инерция, которая разрушает в конце концов его самого. Но в каких-то пределах все может еще сплетаться и дозревать – Бог с дьяволом борется и еще никто не победил.

С Петром у нас другие аналогии. Он сложнее. Он страшен. Да. Но не думаю, чтобы он держался только на страхе, подавлении и холуйстве. В нем вместе с этим было и другое, то, что вдохновляло Пушкина, так же как и в Наполеоне. Они оба кажутся мне страшными. Когда Толстой развенчивает Наполеона, я с ним. Но... еще больше я с Гришей в его подходе к исторической личности. То, что вам показалось традиционным подходом к истории, на мой взгляд – антиэвклидовский подход. Потому что уж слишком мы привыкли шарахаться в ту или другую сторону. Традицией нашего времени стало опровергать, опрокидывать традицию прошлого. Истина же на мой взгляд в том, чтобы опрокидывая, сохранить и, сохраняя, опрокинуть. Лучше всего об этом сказал Гриша в продолжении «Снов Земли». В воздухе современности сейчас носится отталкивание от Петра, как в недавнем прошлом носилось обратное. Но восстановить порванную связь времен, воздать должное действительно живой силе, таланту Петра, вырвав у него «смертельное жало», развенчав его «все позволено» – это мне кажется гораздо более благородной задачей. 

В «Преступлении и наказании» два сильнейших героя (кажется в равной мере) это Раскольников и Соня. Но Соня свою силу не пытается уводить от Бога, Р<аскольнико>в пытается. Восстал. Сила восстала в нем против силы, а не против бессилия, как он думал. Сатана против Бога. Вот чего, по моему и Гришиному мнению, совершенно не дал Кулиджанов. Ни рая, который в каком-то юродивом прозрении видит сквозь весь видимый ад жизни Соня (ее сила в этом видении), ни ада, в котором пребывает Р<аскольнико>в. Ад Рас<кольнико>ва – раскол. Их два Родиона, а не один. Он упорно пытается доказать самому себе, что он – единая личность, что его разум и воля единственны и верховны. Но тщетно. За ними стоит что-то еще. Ведь не его разум, и не его воля создали его самого и весь этот мир, который он хочет разрушить и пересоздать. Этот высший разум и в<ысшая> воля присутствуют в его сердце и сопротивляются разбухшему и давящему их эвклидовскому разуму. Его страшное страдание, его ад – последняя милость Божья. Это Бог в нем страдает. Это Бога он давит. Лужин не страдает. Все у него просто и ясно. Но ведь это потому, что нет в нем Бога (почти нет) и некому страдать. И хоть ада он и не знает и никого не убил, ведь не лучше же он Р<аскольнико>ва? Пока Р<аскольников> страдает, Бог его не оставил. У него еще есть возможность преобразиться. И он преобразится. Кулиджановский Р<аскольник>ов более-менее единая личность. Не вижу я в нем ни Бога, ни дьявола. И его убийству я не верю, не потому, что он убивает, как в бреду, а совсем наоборот. Он убивает вовсе не как в бреду. Его бреда, его дикого разрыва с самим собой не показано вовсе (ни его великого сердца, ни его страшного восстания на свое сердце я в фильме не вижу). Такой не может убить. Это условность то, что он убивает. Заданность сюжета и все. Р<аскольник>ов, у которого это неравенство самому себе доходит до противостояния и противоборства, показан как человек с натянутыми нервами, но и только, в общем единая личность. Но тогда убивая, он простой преступник или убийства не могло быть, не мог его совершить ч<елове>к таких душевных качеств, не сделав гигантский скачок из себя. 

Я написала ужасно много и очень устала (так как лежу сейчас больная в постели). 

Книга «Ты или Я» (фантазия на тему заветов) моя, как вы верно догадались. Мне очень интересно знать, как она вам читается. 

Очень бы хотелось видеть вас. Очень жду новых стихов Бориса и обещанных Лилиных. 

Обнимаю вас обоих и очень люблю. 

Зина 

<Декабрь 1970> 

10. Чичибабин – Померанцу, Миркиной

Дорогие Зина и Григорий! Мы очень огорчены и встревожены Зиниными болезнями и главное наше желание сейчас – чтоб она освободилась от них и чтоб вам обоим было свободно, ясно, несуетно. У нас под небом установилась традиционная русская предрождественская погода – снег, мороз и солнце, нам хорошо любить вас и думать о вас, и очень хочется, чтоб вы всегда были здоровы и радостны, чтоб все у вас было благополучно и чтоб на душе, как сейчас в природе, было ровно, чисто, крепко и свежо.

Я обещал – за себя и за Лилю – и твердо собирался, сразу же вслед за тем, поспешным и запальчивым, написать вам большое, обстоятельное и рассудительное письмо, но, как оказалось, переоценил свои силы, да и не мудрено: нам обоим так много перепало от вашей духовной щедрости, что требуется какое-то продолжительное время для того, чтобы основательно разобраться в этом многом, чтоб все это продумать, прочувствовать, усвоить или оспорить. Вот как раз в эти дни мы медленно и постепенно вчитываемся во вторую часть вашей книги о религиях (для нас это совершенно новый, неожиданный, беспредельно-огромный и захватывающий мир), одновременно по многу раз перечитываем Зинины стихи и заново читаем книгу Роллана о Рамакришне и Вивекананде31 (я читал ее много лет назад, но не ради Рамакришны, а ради Роллана, которого любил, от того чтения мало что осталось в душе, так что по-настоящему оба читаем впервые).

К значительному разговору с вами мы еще не готовы. Знаю только, что спорить нам было не надо и незачем: по обоим вопросам – и о силе, и о Петре – разногласия между нами или мнимые, или несущественные, неглавные.

Я вообще думаю, что разъединяет, приводит к непониманию, несогласию и вражде не кажущиеся противоречия, а кажущееся подобие. За одинаковыми мыслями может крыться недоверие и неприятие, потому что к одинаковым мыслям приходят неодинаковыми дорогами. Всего лет пять назад я был целиком во власти ложной идеи, которую считал единственно правильной (единственный выход для человечества), несмотря на всю кровь, жестокость и ложь, ей сопутствующие, и несмотря на то, что и тогда, как всю жизнь, главным для меня было нравственное, духовное, а молился я с детства. Мои студийцы, мальчишки, со школьных парт отравленные неверием, конечно, смеялись над моей приверженностью идее, вся неправда которой уже была видна и дуракам, но любили меня за стихи и за искренность, они говорили мне: «вы еще придете к нам». Так вот, когда я прозрел и со всей яростью отступника обрушился на то, чему служил всю жизнь, я все равно не пришел к ним, наоборот, они стали мне совсем чужие. Дело в том, что и тогда, когда я служил злу, и тогда, когда я понял и отступился, я верил, хотел верить, искал веры и истины, они же не верили никогда. И вот это главное, а не то, что о чем-то, хотя и очень важном, мы одинаково думаем. Я верил, хотел верить, искал веры и истины, они же не верили никогда. И вот это главное, а не то, что о чем-то, хотя и очень важном, мы одинаково думаем.

Нечто в этом роде обязательно должно произойти между мной и вами (в очень смягченной форме, потому что вас я люблю). В те годы, а это было почти всю жизнь, когда я заблуждался, моей святыней, моим судьей, моим высшим мерилом был народ. Мне казалось, что он есть и что он в целом добр, справедлив, мудр и прекрасен. Уже разочаровавшись в идее, народ я еще любил. Эту любовь поддерживали и множили во мне и любимые книги – от Толстого до Солженицына – и моя выдумка о жизни, то, каким я придумывал его в армии, в лагере, на работе. Это усугублялось еще и тем, что пятнадцать лет я прожил с женщиной, которая была характерным представителем деревенского народа. Между нами все было ложью и ужасом, но я, как умел и мог, служил ей и старался, чтоб ей было хорошо со мной (это было совершенно безнадежно). Мне казалось, что и я, мучаясь своим внутренним, думая, складывая стихи, живу для народа, и только для него одного. Расстаться с этой иллюзией было для меня самым страшным в жизни. Вот тогда-то я и просил смерти, и боялся, что сойду с ума (многое еще совпало), но перешел через это и, благодаря Лиле, остался жив и начал строить новый мир на старой ране. Когда мне попали в руки статьи Григория, особенно «Человек ниоткуда», я готов был кричать от радости совпадения, это были мои мысли, каждая мысль моя собственная. Все было абсолютно верно, истинно до слова. Но я-то пришел к этим мыслям от народа, который был для меня всем, если не Богом, то уж единственным носителем и хранителем его заветов. Понимаете, какая петрушка?

Я вам так много пишу о себе для того, чтоб вы лучше почувствовали, что я из себя представляю, мне кажется, что вы чего-то не поняли в споре со мной. Лиля в этом отношении совсем другой человек, народа для себя она никогда не выдумывала. Рассказывая о себе, я неизбежно многое упростил. На самом деле все было сложней и противоречивей, я вообще никогда не боялся противоречий в мыслях, в жизни, в искусстве. Страшно и плохо, когда их нет.

О Петре все, что вы мне наговорили, я знаю и сам. Неужели вы думаете, что я настолько темный? Помню все. На уважении к Петру сходились все – и декабристы, и народовольцы, и западники, и чуть не младшие славянофилы (молодая редакция «Московитянина»32). Понимаю всю ненависть Петра к азиатчине, безмерно восхищаюсь его широтой, разносторонностью, пожалуй, и силой. Но, когда узнаю, что он вот своими руками рубил головы – и не в бою, не саблей, а на плахе, топором, осужденным людям, – не могу ничего с собой поделать. Это, как я уже вам писал, все перечеркивает. Вот тут где-то проходит граница между нашими душами. И это никакими доводами устранить нельзя. Между прочим, что и время было такое, XVII-й век, жестокость была нормой, тоже понимаю. И знаю, что, собственно, никаких особых разногласий на этот счет у меня и у вас нет. В конце концов, если подумать, вы говорите тоже самое. А вот договориться нам невозможно. Но мне думается, что это не беда. Бог с ним, с Петром.

Лучше я еще немного напишу о себе. Позавчера вернулись наши друзья из Калуги, от Юлика Д.33, который сейчас там живет, и созвали людей для выпивки и беседы. Я до сих пор очень расстроен и зол на этих друзей, оттого что все, что они рассказывали, было мелким, известным и ненужным: лагерные байки, сплетни, восторги. А мне нужно было знать, каким он приехал, с чем внутри. Мы были дружны короткое время, я знал и его и Андрея34, но Андрея несколько хуже, а у Юлика с месяц жил, когда издавалась моя московская книжка35 (1963). Сначала мы относились друг к другу любовно, а потом я обозлился на его образ жизни, беспорядочный, богемный, к тому же влюбился в его жену, Лару, и мне казалось, что своим поведением он причиняет ей боль. Наши отношения прекратились, и все время, что он был там, я единственный из друзей не писал ему ни строчки. Теперь мне стыдно, и неловко, и главное – очень хочу знать, какой он сейчас. А эти гады пили с ним водку и ничего толком рассказать не могут. Вот и сейчас мне от этого грустно и нехорошо.

Все это я пишу вам для того, чтоб вы лучше меня поняли, потому что – еще раз приятно это повторить – люблю вас. Лиля сильно простудилась и написать вам ничего не может, лежит больная и слабая. О Зининых стихах и прозе мы напишем специально и много, мы не просто их читаем и перечитываем, мы живем ими. Нас несколько смущает и стыдит ваша аккуратность в письмах, откровенно говоря, мы к этому не привыкли. У вас столько дел, забот, огорчений, и вы еще тратите время на большие письма нам. Если вы будете писать реже, мы поймем и не обидимся.

Будьте в новом году такими же, как сейчас, а он пусть будет для вас счастливым и светлым. Берегите друг друга от всего темного, злого и мелкого. Будьте здоровы. Целуем вас,

Ваши Борис и Лиля

Я очень недоволен этим письмом, нелепым и сумбурным, и считаю, что в таком виде его посылать нельзя, но Лиля прочитала и сказала, чтоб я не переписывал, а послал так как есть, что вы поймете, для чего я все это написал, а я всегда ей верю.

О «Снах земли» я еще в том письме сделал приписку, что с оценкой второй части поторопился. Во-первых, для многих людей она оказалась нужной и новой, а во-вторых, я догадался, что это трамплин перед каким-то прыжком в третьей части. Совершенно непонятно, почему Леонид Ефимович не принял «Сосновки» и «Спаса»36 и еще более непонятно, почему его мировоззрение трагично. Как гегельянец, он должен рассматривать историю оптимистично и, по-моему, так на нее и смотрит, впрочем, в этом-то я, точно, ничего не понимаю и судить не могу. Статью о Достоевском в самом главном, из-за чего она и написана, мы приняли сразу, об этом я уже писал. В приближении Достоевского, в его разгадке она дала нам гораздо больше, чем доведенная до второй части огромная работа Бурсова, которую он еще и назвал «романом-исследованием»37 (пусть вас не обидит это сопоставление, я неисправимый книжник и, поскольку мне, как и многим, доступно для употребления немногое, привык пользоваться всем, что появляется в печати, выуживая даже в дряни что-нибудь нужное и полезное, а у Бурсова многое для меня было интересным, но сравнивать его труд с гениальным произведением Григория я и не думаю: у Григория все открытие и чудо, все для главного, без лишних и пустых фраз, к тому же облеченное в совершенную форму: сжатую, острую и блистательную). Нам очень хвалят работу Григория «Мандельштам и Басё», достать ее довольно трудно, но, когда мы приобщимся к индийской мудрости, непременно достанем эту работу.

Дорогая Зина, не обижайтесь на то, что мы оттягиваем разговор о Ваших стихах и этюдах. Нам о них говорить трудней, чем о прозе Григория, по вполне понятным причинам. Кроме всего прочего, я, хотя и молюсь Богу с детских лет, не помню уже с каких (никто меня этому не учил, отчим, офицер Красной армии, впрочем, офицеров тогда не было, командир, еще когда я был совсем маленький, помню, порубил топором иконы, которые почему-то еще висели у нас), всю жизнь стыжусь произносить вслух его имя, само слово: Бог. Это мне стыдно и страшно. О Ваших стихах и этюдах я должен говорить много, Лиля тоже. К этюдам, в отличие от стихов, мы с ней отнеслись по-разному, и я не могу торопиться.

О Петре еще вот что. Ужасно не то, что деспот, деспот может крыться в любом из нас, в самом лучшем, а то, что палач. Понять деспота можно и нужно, палача – нельзя и не надо. Это я пишу не для спора, уверен, что мы относимся к этому одинаково. Вообще, спорить не хочу, лучше просто вместе думать и быть. Будьте в новом году здоровы и счастливы. Обнимаем и целуем вас.

Борис и Лиля

<Начало января 1971>

11. Померанц – Чичибабиным

Дорогие Борис и Лиля!

Ваши письма надо носить в ладанке у сердца. Такой глубокий отклик лучше самого толчка, который вызвал его. Во всяком случае – лучше многих моих работ. Как отклик на арию Феба в баховском «Споре Феба с Паном»; это лучшее место в кантате...

Если бы все могли так откликаться! Ну, пусть в меру своего темперамента, но по сути... К сожалению, ничего подобного нет. Чуть тронутый талантом человек (иногда только в собственном воображении тронутый) уже считает себя учителем и откликаться ни на что не способен (кроме лести). Вы, сидя в Харькове, сильно переоцениваете московскую элиту и недостаточно цените самих себя.

Есть тысяча причин не откликаться, и всегда какая-нибудь найдется. Часто даже очень благородная. Ну например как у Павла в Зининой поэме: не могу...

С Юликом мы шапочно знакомы (до всего38), и раза два я с ним говорил в доме литераторов. Помнится, разок о религии, пытался объяснить свое понимание. Он отвечал: «это не религия, это философия. Вот одна старуха ногти отращивала, чтобы выкарабкиваться из ада – вот вера!» Понятно, что такой веры у интеллигента быть не может и остается только одно: экзистенциализм. Бьюсь головой об стенку, потому что не может человек, заживо похороненный, не биться об крышку гроба (почти буквально слова Чернышевского в «Прологе»), а ведь гроба никакого нет, и солнышко светит, откликнись на него! Не на меня – на Него! Я ведь тоже только откликаюсь.

Нет – не могу...

Я охотно бы съездил к Юлику, если бы рассчитывал на отклик. Спрашивал у общей знакомой. Она отнеслась скептически. Не выйдет отклика.

Вы наполовину поняли, а наполовину, кажется, все еще не поняли, что прекраснейшие люди живут во внешнем; рвутся и мечутся – во внешнем; задыхаются – во внешнем. И потому не тянутся к тому, к чему тянетесь Вы, и не откликаются на него.

Большая половина нашего общества во власти Галичевского черта, который ей нашептывает (а она слушает), что:

Счастье не в том, чтоб один за всех,

А в том, чтоб все, как один!

И нет проклятия прошлых лет,

и нет на тебе стыда,

если вместе со всеми ты скажешь: нет!

и вместе со всеми: Да!39

Меньшая половина – во власти другого черта, покрасивее, с другой песней:

Безумство храбрых – вот мудрость жизни!

Но безумство, ставшее мудростью – т.е. системой, порядком – это уже не поэтическое безумство, не шаг личности (которой никто не судья), не сама по себе истина (aз есмь истина, сказал Христос, и эта истина не ниже истины Закона). Напротив, здесь опять закон, но особого племени, особого сословия, вроде дворянских дуэлей или блатного приколачивания себя за мошонку к нарам.

Здесь опять абстракция, во имя которой распинается жизнь, этика профессионального героизма – и дальше идет организация профессиональных героев и т.п. см. краткий курс. Или Достоевского, «Бесы».

К несчастью, у нас почти невозможно встретить внутреннюю зрелость, которая не стремится к внешним победам и довольствуется обороной от внешних сил, мешающих ее развитию. Нет жизни, обращенной внутрь, к истокам бытия, – и бьющей изнутри наружу. Нет уменья жить тем, что есть, не отвлекаясь на то, чего нет, что только воображается, навязывается так называемыми средствами массовой информации.

Мы сами отдаем свою внутреннюю жизнь на произвол последних известий (по той или другой радиостанции). Мы сами не находим сил быть свободными в тех реальных условиях, в которых мы живем – а свобода никогда в истории не приходила извне. Англичане и американцы сперва научились быть свободными, и потом, защищая свою традиционную свободу, сбросили короля – и у них кое-что вышло, а французы сделали революцию, чтобы получить свободу – и до сих пор ничего не выходит.

Я думаю, что наша почва – это та реальная, явочным порядком установленная свобода общения (благодаря которой Вы нашли друг друга и нас), свобода чтения, помощи товарищу (всего этого 15 лет назад не было) – на которой можно жить, можно двигаться вглубь. И только из этого (из того, что есть, а не что придумывается) может вырасти и что-нибудь другое стоящее – если Богу будет угодно, через десятки лет, не одним взмахом... Обо всем этом отчасти написано в одной неплохой книге «Лунин». Читали Вы ее? Зина начала писать, но ее перебили стихотворения.

Будьте пока здоровы – и пишите.

Ваш Григорий

<Начало 1971>

Примечания

1 Нумерация писем условная.

2 С 1964 по февраль 1966 г. Поводом для закрытия студии послужило занятие, посвященное Б. Л. Пастернаку.

3 Имеется в виду поэма З. А. Миркиной «Stabat mater» (неопубл.)

4 Историко-философские эссе Г. С. Померанца, в 1970-х гг. распространявшиеся в «самиздате».

5 Бодхисатва – в буддийской мифологии – существо, решившее стать Буддой.

6 Творение А. Рублева, входящее в т. н. Звенигородский чин (из Успенского собора «на Городке» в Звенигороде). Ныне находится в Третьяковской галерее. Ему посвящено эссе Г. С. Померанца «Спас» (изд. в Париже в 1984 г.).

7 Точное название: «Роль масштабов времени и пространства в моделировании исторического процесса». Эссе Г. С. Померанца.

8 Имеется в виду строка: «В Игоревом Путивле выгорела трава» из стихотворения Чичибабина «Кончусь, останусь жив ли...».

9 Имеется в виду «Stabat mater» Зинаиды Миркиной.

10 В греческой мифологии прорицательницы.

11 Эссе Г. С. Померанца.

12 Один из выдающихся памятников индийского буддизма, собрание изречений, принадлежащих к глубочайшим произведениям буддизма.

13 «Преступление и наказание» (1970).

14 Пырьев Иван Александрович (1901—1968) — режиссер фильма «Братья Карамазовы» (1969).

15 Героиня фильма Ф. Феллини «Ночи Кабирии».

16 Цитируется стихотворение Г. Гейне «Азр» из цикла «Романсеро» (1851).

17 Гурджиев Георгий Иванович (1949–1977) – видный деятель эзотерического направления в философии.

18 Успенский П. Д. – философ эзотерического направления, ученик Гурджиева.

19 Речь идет о фильме «Преступление и наказание».

20 «Эвклидовский разум в творчестве Достоевского» – эссе Г. С. Померанца.  Там – о светлом Д.<остоевском>.  О темном – в др. работе.

21 Рукописный первоначальный вариант книги «Великие религии мира» – впервые опубликован в Москве в 1995 г.

22 Пинский Леонид Ефимович – см. переписку с ним в книге: Чичибабин Б. А. Письма (Харьков, 2002. С. 190–213).

23 «Квадрильон» и «человек ниоткуда» – эссе Г. С. Померанца.

24 Несколько искаженная цитата из Пушкина: «То академик, то герой, / То мореплаватель, то плотник...».

25 В окончательной редакции строка изменена: а ты мне затыкаешь рот».

26 Имеется в виду эссе «Эвклидовский разум в творчестве Достоевского».

27 Имеется в виду очерк «Убийцы» (1926).

28 Пинский Л. Е.

29 По-видимому, речь идет о статье В. Н. Топорова «К реконструкции индоевропейского ритуала и ритуально-поэтических формул», опубликованной в сб. «Труды по знаковым системам (Т. 4. Тарту, 1969).

30 Экхарт Иоганн (Мейстер Экхарт) (1267—1327) — представитель немецкой средневековой мистики, приближавшийся к пантеизму.

31 Книги, написанные Р. Ролланом в 1929–1930 гг.

32 Журнал, издававшийся М. П. Погодиным в 1841—1856 гг. Молодой редакцией «Москвитянина» принято называть группу литераторов, привлеченных к изданию журнала с 1850 г.: А. Н. Островского, А. А. Григорьева. Б. Н. Алмазова и др.

33 Даниэль Юлий Маркович (1925—1988) — писатель. В 1966 г. вместе с А. Д. Синявским был обвинен в антисоветской деятельности. После отбывания наказания жил в Калуге.

34 Синявский Андрей Донатович (1925—1997) — писатель. См. пред. примеч.

35 Сборник «Молодость», выпущенный издательством «Советский писатель».

36 Главы «Снов земли».

37 Роман-исследование Б. И. Бурсова «Личность Достоевского» (1974). Вторая часть была опубликована в журнале «Звезда» (1970, № 12).

38 Имеется в виду процесс над Ю. М. Даниэлем и А. Д. Синявским (1966).

39 Цитируется стихотворение А. А. Галича «Еще раз о черте» (1969).

 Печать  E-mail

Працюючи над перекладом віршів-танка однієї з найвідоміших японських поетичних антологій початку XIII ст. “Шінкокін-вака-шю” (“Нова збірка давніх та сучасних японських пісень”, 1205 р.), ми зробили деякі цікаві, як на нашу думку, спостереження, з якими нам хотілося б поділитися, а також навести певну кількість виконаних перекладів із метою почути з боку шановних читачів журналу «Collegium» їхню об’єктивну оцінку перед тим, як віддати рукопис до видавництва.

З плином часу в середньовічній Японії поступово вдосконалювалась поетика жанру танка, розширювалась ідейно-тематична палітра поетичних творів, змінювались художньо-естетичні принципи поезії тощо. Якщо головним естетичним принципом доби Хейан (794-1185), коли була створена антологія “Кокін-вака-шю” (905 р.), вважався принцип моно-но аваре (досл.: “чарівний смуток речей”, “сумна чарівність речей”) чи просто аваре (“чарівний смуток”, “сумна чарівність”), то для авторів антології “Шінкокін-вака-шю” (1205 р.) такою естетичною домінантою стає стає принцип юґен (яп.: 幽玄 – “потаємне”, “приховане”, “загадкове”; “таємнича краса”, “незбагненна привабливість”, “загадкова чарівність”, “внутрішня глибинна суть”, “прихований зміст”) – філософський термін, який у буддизмі означав “потаємну (приховану) сутність явищ”. 

Саме антологія “Шінкокін-вака-шю” (“Нова збірка давніх та сучасних японських пісень”) традиційно вважається найяскравішим прикладом втілення цього художньо-естетичного принципу в поезії. Про головну відмінність художньо-естетичних принципів “моно-но аваре” та “юґен”, як і відмінність між поезією, представленою у поетичних антологіях “Кокін-вака-шю” та “Шінкокін-вака-шю”, відомий японський поет доби Едо (1600-1868) Каґава Каґекі (1768-1843) образно писав: «Ніщо не зрівняється з “Кокін-шю”. Ута (яп.: «пісня», «вірш». – І.Б.) у “Кокін-шю” подібні до справжніх живих квітів. Ута в “Шінкокін-шю” схожі на квіти, що видніються крізь листя на переплетених гілках. Що ж до “Соан-шю”1 та інших зібрань такого роду, то вони нагадують штучні квіти» [1, 343]. А ось як характеризує цей термін відома російська японістка В.Н. Маркова у передмові до збірки перекладів віршів японського поета Сайґьо: «Юґен (дослівно: таємне і незрозуміле) був спочатку філософським терміном китайського походження й означав одвічне начало, приховане явищами буття. У японському мистецтві юґен – це таємнича краса, яка не до кінця відкрилася зору. До неї можна вказати шлях, як зламаною гілкою позначається гірська стежка. Для цього потрібно небагато: натяку, підказки, штриха. Юґен може приховуватися і в тому, що, на перший погляд, здається потворним, – як квіти, які ховаються у розколинах темної скелі. Така краса вимагає неквапливого уважного споглядання, відчуженості від суєтного світу, закликає до самотності та спокою. У людському серці, як цього навчає буддизм, є вище начало, саме тому юґен апелює відразу до серця. Це квінтесенція піднесеного й журливого поетичного почуття. Його важко виразити словами, а тому поет звертається до мови символів. Квіти та листя, що опадають, росинки, димок похоронного вогнища – символи нетривалості буття. Місяць, місячне сяйво – символи потойбічного світу й неземної краси. Символи старі, але почуття щоразу неначе народжується заново, пробудити його – завдання поета» [2, 22-23]. 

На нашу думку, і японець Каґава Каґекі, і росіянка В.Н. Маркова у своїх характеристиках поезії “Шінкокін-вака-шю”, яка ґрунтується на художньо-естетичному принципі юґен, хоча й різними способами та словами, але дуже влучно підкреслили головну її особливість, а саме: значно більшу в порівнянні з іншими антологіями загадковість поезії у складі “Шінкокін-вака-шю”, вишуканість художнього стилю, неочікуваний тонкий ліризм, стриманий сентименталізм, а також прихований психологізм і витонченість емоцій та почуттів героїв.

Поетична антологія “Шінкокін-шю” (повна назва: “Шінкокін-вака-шю” – “Нова збірка давніх та сучасних японських пісень”) [5] була укладена групою видатних японських поетів на чолі з Фуджіварою Тейка (Фуджівара-но Садаіе /1162-1241/)2 у 1205 р., тобто в рік 300-річного ювілею антології “Кокін-вака-шю”, за ініціативи екс-імператора Ґотоба (Дайджьо Тенно, 1180-1239 /роки правл.: 1183-1198/) і стала восьмою “імператорською” офіційною антологією. А першою була антологія “Кокін-вака-шю” (“Збірка старих і нових японських пісень”, 905 р.), яка відкрила низку так званих “імператорських”, тобто складених за наказом того чи іншого японського імператора, поетичних антологій IX-XV ст. (яп.: 勅撰集 – “чьокусен-шю”). Загалом японські літерату-рознавці налічують двадцять одну офіційну імператорську поетичну антологію, які об’єднують під загальною назвою “Ніджюічі дай-шю” (二十一代集 – “Зібрання двадцяти одного покоління”). Із них вісім: 

“Кокін-вака-шю” (“Збірка старих і нових японських пісень”; укладачі: Кі-но Цураюкі, Кі-но Томонорі, Мібу-но Тадаміне, Ошікочі-но Міцуне); 3

“Шінсен вака-шю” (“Заново укладена збірка японських пісень”; укладач: Кі-но Цураюкі);

“Ґосен-вака-шю” (“Пізніше укладена збірка японських пісень”; укладачі: Кійохара-но Мотосуке, Кі-но Токіфумі, Мінамото-но Шітаґо, Онокатомі-но Йошінобу, Саканоуе-но Мотокі);

“Шюї-вака-шю” (“Збірка японських пісень, які не увійшли до складу попередніх антологій”; укладач: імператор Кадзан-ін /за іншою версією – Фуджівара-но Кінто/);

“Ґошюі-вака-шю” (“Пізніше укладена збірка японських пісень, які не увійшли до попередніх антологій”; укладач: Фуджівара-но Мічітоші); 

“Кін’йо-вака-шю” (“Збірка золотих листків японських пісень”; укладач: Фуджівара-но Мототоші);

“Шіка-вака-шю” (“Збірка японських пісень «Квіти слів»”; укладач: Фуджівара-но Акісуке);

“Сендзай-вака-шю” (“Тисячолітня збірка японських пісень”; укладач: Фуджівара-но Шюндзей) – з’явилися за доби Хейан (794-1185). 

Ще декілька поетичних антологій, включаючи відому збірку “Шьоку-ґосен-вака-шю” (“Продовження «Ґосен-вака-шю»; укладач Фуджівара-но Тамеіе), а також такий поетичний шедевр, як антологія “Шінкокін-вака-шю” (“Нова збірка давніх та сучасних японських пісень”; укладач Фуджівара-но Тейка /Фуджівара Садаіе/), були укладені за доби Камакура (1185-1333), інші – пізніше. Остання з “імператорських” антологій, а саме: “Шін-шьоку-кокін-вака-шю” (“Нове продовження «Кокін-вака-шю»”; укладач Асукаі-но Масайо), датується 1438 р. При цьому фахівцями не враховуються численні приватні антології, до яких належить, наприклад, така всесвітньовідома поетична збірка, як “Хяку-нін іш-шю” (“По одному віршу ста поетів”), що була, як і антологія “Шінкокін-вака-шю”, укладена Фуджіварою Тейка, але дещо пізніше – 1235 р., а також антології, що містили вірші, написані японськими поетами китайською мовою – так звані “канші” (漢詩 – досл.: “ханські вірші”).

Відомо, що активну участь у відборі поезій для антології “Шінкокін-вака-шю” брав сам імператор Ґотоба, за наказом якого вона створювалась і який теж був талановитим поетом, про що свідчать його власні вірші, що увійшли до складу “Шінкокін-вака-шю”. 4

Її поява ознаменувала новий етап розвитку поезії вака. Як свого часу “Кокін-вака-шю”, ця антологія також стала зразком для багатьох поколінь поетів, адже її головний укладач Фуджівара Тейка, як і його попередник Кі-но Цураюкі, теж був видатним ученим-літературознавцем, мав офіційний титул придворного поета і активно займався організацією поетичних турнірів при тогочасному імператорському дворі. 

Більшість поетів, чиї вірші містяться в антології “Шінкокін-шю”, були переможцями саме цих дуже популярних серед столичної аристократії тієї історичної доби поетичних змагань, перемога в яких приносила авторові вірша не лише похвалу імператора та прихильність шляхетних дам, а й давала можливість швидкого просування по кар’єрних сходинках і, зрештою, прославляла його ім’я. 

Ці турніри (яп.: 歌合せ – ута-авасе), що зародилися ще на початку доби Хейан, особливої популярності набули в XII-XIII ст. Учасники турніру ділилися на дві команди і складали вірші-експромти на заздалегідь визначену тему. За сигналом колегії суддів одна з команд оголошувала власний вірш-танка. Інша відповідала своїм експромтом, у якому часто обігрувалися тематика й образи, використані суперниками. Кількість віршів, складених на змаганні, коливалась від декількох десятків до тисячі.

 Найстарішою збіркою турнірних віршів, що дійшла до нашого часу, була збірка під назвою “Дзай мінбу-но кьоке ута-авасе” (“Поетичний турнір, що відбувся в оселі Міністра народних справ Арівари”), яка була укладена в межах 884-897 рр. Згодом за доби Камакура поетичні змагання почали організовувати не лише при дворі імператора чи в маєтках родовитих вельмож, а й у буддійських та синтоїстських храмах під час різних релігійних свят. 

За своїм обсягом поетична антологія “Шінкокін-вака-шю”, яка, судячи з її назви (досл.: Нова “Кокін-шю”), мала стати на один рівень із надзвичайно популярною в ті часи “старою” “Кокін-шю”, була майже вдвічі більшою і містила 1979 віршів, написаних у жанрі танка. Її структурна композиція повністю повторювала “Кокін-шю” – 20 книг (сувоїв), кожна чи декілька з яких об’єднували поетичні твори однієї тематики: пори року, пісні-вітання, пісні скорботи, пісні розлуки, подорожні пісні, пісні кохання тощо. Відрізняли структуру “Шінкокін-шю” від її славетної попередниці лише дві заключні частини антології, що містили вірші лише релігійної тематики: книга № 19 “Синтоїстські обрядові пісні” та книга № 20 “Буддійські обрядові пісні”.

Наявність у складі “Шінкокін-вака-шю” спеціального розділу з віршами буддійської тематики свідчить про активізацію впливу буддизму на тогочасну поезію у цілому, що не тільки розширювало, а й значно поглиблювало її тематику. У поетичних творах голосніше починають лунати релігійно-філософські мотиви. Усе частіше життя та доля людини розглядаються япон-ськими поетами крізь призму буддійських уявлень і догм – як коротка мить ще одного перевтілення душі, як вимушена, необхідна зупинка на шляху самовдосконалення людини, її поступового наближення до Будди. 

Ця тенденція відбилася навіть у псевдонімах, які обирали для себе окремі японські поети, як, наприклад, Сайґьо (Сато Норікійо, 1118-1190) – “Сайґьо” (西行 – досл.: “той, хто прямує на Захід”), або Іккю (Іккю Соджюн, 1394-1481) – “Іккю” (一休 – досл.: “мить відпочинку”, “короткий перепочи-нок”)6. Таким чином, вплив буддизму, зокрема одного з найвпливовіших його спрямувань – дзен-буддизму, засновниками якого в Японії були Ейсай (1141-1215) (секта Ріндзай) і Доґен (1200-1253) (секта Сото), не завадив, а навпаки, сприяв новому якісному піднесенню японської національної поезії, додавши їй філософічності, особливої буддійської естетики та ліризму. У того ж Іккю Соджюна, поета, художника, каліграфа, майстра чайної церемонії й одного з кращих режисерів театру Но, є надзвичайно ліричні неповторні рядки:

*** 

Душа людини!

Як опишеш душу?

Бракує слів... Вона – мов вітру шум

У кронах сосен

На малюнку тушшю. 

Саме під впливом буддизму головним естетичним принципом поетики для авторів віршів антології “Шінкокін-вака-шю” стає принцип “юґен“

Що ж стосується головних відмінностей між антологіями “Кокін-вака-шю” та “Шінкокін-вака-шю”, то, окрім різних естетичних принципів, на яких ґрунтувалась поезія у їх складі, певні розбіжності починаються уже з передмов до обох поетичних зібрань.

Так передмову до антології “Кокін-вака-шю” писав безпосередньо Кі-но Цураюкі, який був одним із укладачів і головним редактором цього поетичного зібрання, тоді як аналогічну передмову до “Шінкокін-вака-шю” на прохання екс-імператора Ґотоба написав Фуджівара-но Йошіцуне (1169-1206), який був талановитим поетом, але офіційно не входив до складу відповідної комісії, що укладала цю антологію, і, на відміну від Кі-но Цураюкі, не був ученим-літературознавцем. Саме тому зміст його передмови виявився лише блідим віддзеркаленням змісту передмови Кі-но Цураюкі до “Кокін-вака-шю” трьохсотлітньої давності. 

Якщо Кі-но Цураюкі у своїй передмові, що стала своєрідним підручником із поетики та техніки віршування для багатьох поколінь японських поетів7, описав історію зародження і розвитку японської поезії, критично оцінив творчість відомих поетів тієї історичної доби, а також їх попередників, охарактеризував тематичну й жанрову палітру тогочасних поетичних творів і навіть окреслив можливі шляхи подальшого розвитку японської поезії, то передмова Фуджівари Йошіцуне нічого нового для тогочасних поетів-початківців практично не відкривала. Цю місію узяв на себе Фуджівара Тейка, написавши згодом декілька ґрунтовних трактатів із поетики, про які ми вже згадували (“Десять стилів Тейка”, “Щомісячні добірки”, “Загальні міркування щодо складання пісень”, “Прекрасні пісні нової доби”). Саме в останньому з перелічених трактатів Фуджівара Тейка характеризує особливості поетики “нової доби” і поезії у складі “Нової збірки давніх та сучасних японських пісень”, а також наводить імена найталановитіших, на його думку, поетів, ілюструючи їх майстерність відповідними поетичними прикладами. Зокрема, він пише: 

«Більшість поетів, які прийшли після Цураюкі, почали наслідувати його стиль у своїй творчості. Однак час спливав, душі людей нікчемніли, а разом із ними занепадала й душа пісні. Тьмянішала краса її мелодії, грубішали слова. Особливо помітно стало це останнім часом. Поети стали думати лише про те, як у п’ять рядків втиснути першу-ліпшу думку, що раптом прийшла їм у голову, аж ніяк не піклуючись про слова та вигляд пісні. Саме тому пісні останніх часів уподібнилися і селянинові, що покинув «затінок квітучої вишні», і купцеві, який зняв із себе «розкішне заморське вбрання»8. Проте були й такі, як перший радник Цуненобу9, асон Шюнрай10, управитель правої частини столиці Акісуке-ґо11, Кійосуке-асон12, мій покійний батько Шюндзей13, а також Мототоші14, у якого він учився мистецтву складання пісень. Вони уникали грубого стилю нових пісень і з любов’ю ставилися до пісень давніх. У свої чудові пісні вони вклали всю душу, а тому й не поступаються їх вірші поетичним творінням майстрів далекого минулого. І в наші дні трапляються поети, які намагаються уникати низького стилю і в творчості яких відчувається тяжіння до давніх пісень. Отже настав нарешті той час, коли стиль таких поетів, як Кадзан Соджьо15, Арівара Чюджьо, Сосей-хоші16 й Оно-но Комачі, який ми надовго забули, поволі знову повертається, тішачи наш зір і слух. Хоч і є ще люди, серця яких позбавлені радості просвітління – вони вважають, що нинішні пісні мають бути цілком новими, що змінився шлях пісень Ямато. Ці нові поети щиро переконані, що лише їх пісні є справжніми піснями, але вони не розуміють, яким має бути істинний вигляд та образ пісні. Зміст їх пісень туманний, оскільки вони значно ускладнюють те, що має бути простим і зрозумілим. Напевно, не ті взірці були обрані ними для наслідування! 

…Батько повчав мене, що не слід шукати пісню на дорозі, де далеко видно і звідусіль чутно, оскільки народитися вона повинна сама – із серця через просвітління. Які прості і які справедливі слова! Проте в той час я не усвідомлював достеменно всієї істинності цих слів. І ось тепер, стоячи на порозі старості, коли тіло починає страждати від численних недуг, я відчуваю, як серце моє переповнює печаль. Марніють барви слів у моїх очах і засихає в душі джерело натхнення. Уже майже не складаю я нових пісень і навіть не помишляю про це. Тож спробую хоча б дещо повідати про те, про що мене просили – образ і вигляд пісень, які є такими близькими моєму нерозумному серцю. Слово тяжіє до минулого, а серце прагне новизни, вимагає величних вишуканих форми. Пісні, що були складені за доби Канпьо17 і в попередні часи. Якщо не в них, то в кого ще вчитися складати гарні пісні? Тож звернімо свої погляди в минуле й запозичимо мудрість слів давніх пісень. Це означає “слідувати початковій пісні”18. Проте якщо автор візьме, наприклад, без змін другий і третій рядки початкової пісні й використає їх у перших трьох рядках свого вірша, а потім запозичить два останні рядки і вчинить так само, то навряд чи ця пісня здасться комусь новою. Перші два рядки давньої пісні краще взагалі не брати. Хоча, з іншого боку, неможливо скласти гарну пісню, якщо не взяти з давніх пісень такі початкові слова, як наприклад: 

“В столиці давній, як Ісонокамі...”; 19

“В травневому садку зозуля закувала...”; 20

“В одвічних небесах вершина Каґуями...”; 21

“Неначе з яшми спис – мандрівника дорога...”22

Мене вчили також, що не слід запозичувати з давніх пісень такі відомі початкові рядки, як наприклад:

“Рік не закінчився, а вже прийшла весна...”;23

“Прийшла весна! Мабуть, сьогодні вітер...”;24

“І місяць не такий, і не така весна...”;25

“Осипався вишневий білоцвіт...”

Що ж до сучасних пісень чи пісень недалекого минулого, то навіть якщо їх автор уже й покинув цей світ, може здатися, що пісня складена лише вчора. Отже з таких пісень не слід запозичувати жодного рядка чи навіть його частини, оскільки їх відразу впізнають» [4, 84-88]. 

Попри заяву Фуджівари Йошіцуне в його передмові до “Шінкокін-вака-шю” про необхідність «зібрати давні і нові пісні, складені як вельможними, так і неродовитими поетами, не нехтуючи ніким через свою неприязнь до нього», понад 50 % усіх поетів, вірші яких увійшли до складу цієї антології, належать до роду Фуджівара. І, можливо, для того, щоб це не занадто впадало в очі, у багатьох списках цієї антології, замість прізвища автора вірша, зазначалася його посада при дворі чи наводилося лише ім’я поета. 

Про прагнення членів комісії – безпосередніх укладачів антології, чотири з яких, до речі, також мали прізвище Фуджівара, «не образити» когось із своїх родичів, свідчить і той факт, що чимало поетів – вихідців із роду Фуджівара представлені в “Шінкокін-вака-шю” лише одним або двома (далеко не кращими в порівнянні з іншими) віршами. Не виключено, що саме це прагнення стало також причиною значного збільшення обсягу антології “Шінкокін-вака-шю” (1979 віршів) у порівнянні з “Кокін-вака-шю” (1111 віршів).

Окрім попередньої причини, на якість поезії у складі “Шінкокін-вака-шю” впливало також бажання укладачів помістити до цієї антології якомога більше віршів – переможців пісенних конкурсів (ута-авасе), яких за 300 років після появи “Кокін-шю”» відбулося чимало. Однак тематика цих конкурсів протягом тривалого часу не відрізнялась розмаїттям і часто повторювалась, будучи традиційно дуже тісно пов’язаною із порами року і відповідними природними явищами. А оскільки вірші на одну тему в антології зазвичай наводяться поруч, це не лише стомлює читача, а й значно нівелює рівень художнього сприйняття різних поетичних творів однієї тематики. Наведемо лише частково й лише один типовий приклад такого суцільного розміщення віршів у складі “Шінкокін-вака-шю”, які стали переможцями поетичних конкурсів на тему «Холодне сяйво зимового місяця»:

*** 

冬枯の

杜の朽葉の

霜のうへに

落ちたる月の

かげのさむけさ

*** 

Дерева голі

Замерзають в гаї.

На вкрите памороззю

Листя на землі

Холодне сяйво місяця лягає!

(Фуджівара-но Кійосуке, 1103-1177; 

“Шінкокін-вака-шю”, № 607)

*** 

冴えわびて

さむる枕に

影見れば

霜ふかき夜の

ありあけの月

*** 

Від холоду і дум сумних не спиться!

Покрила паморозь за ніч

Усе довкіл,

А узголів’я

Опромі́нив місяць.

(Тошінарі-но мусуме, 1170-1254;

“Шінкокін-вака-шю”, № 608)

*** 

霜むすぶ

袖のかたしき

うちとけて

寝ぬ夜の月の

影ぞ寒けき

*** 

Рукав, який колись тобі стелив,

Покрився памороззю,

А байдужий місяць

Холодним сяйвом

Все довкіл залив.

(Мінамото-но Мічітомо, 1170-1227; 

“Шінкокін-вака-шю”, № 609)

Кількість таких однотипних віршів – переможців відповідних пісенних конкурсів, розміщених в антології «Шінкокін-вака-шю» поруч, може сягати десяти й більше. Зауважимо принагідно, що це надзвичайно ускладнює працю перекладача, змушуючи його шукати відповідну синонімічну лексику, щоб уникнути у своїх перекладах повторюваності слів, ідентичності змісту різних віршів тощо. 

 Ще одне спостереження, на яке варто звернути увагу, це те, що в антології “Шінкокін-вака-шю”, укладеній через чотириста п’ятдесят років після “Ман-йо-шю” і через триста років після “Кокін-шю”, типові образи героїв двох попередніх антологій практично не трапляються. Натомість, людські істоти в поетичних творах антології “Шінкокін-шю”, а також їхні почуття, емоції, переживання тощо набувають певної символіки і стійкого метафоричного означення, наприклад: 

кохана – “вишня”, “слива”, “вишневий квіт”, “зозуля”, “хмаринка”, “весняний серпанок”;

коханий – “місяць (ясний, холодний, безсердечний, бездушний)”, “вітер (холодний, жорстокий, немилосердний)” і т. ін.

Цей та інші художньо-стилістичні засоби, як і оновлена поетична образність, вишукана гра слів тощо робили поезію антології “Шінкокін-шю”, з одного боку, більш завуальованою, сугестивною, а відповідно, і значно складнішою для сприйняття у порівнянні з поезією антологій “Ман-йо-шю” чи “Кокін-шю”, а з іншого – більш психологічною, витонченою, загадковою і, як результат, значно привабливішою для тогочасного освіченого й вимогливого читача.

Ще однією беззаперечною заслугою цієї антології є те що вона свого часу відкрила та донесла до широкого загалу шанувальників японської поезії не лише в самій Японії, а й в усьому світі імена таких славетних японських поетів і поетес, як Джіен-хоші (1154-1225), Сайґьо-хоші (Сато Норікійо, 1117-1190), Ое-но Масафуса (1030-1111), Фуджівара-но Йошіцуне (1169-1206), Ідзумі Шікібу (978-1030/?/), Ісе (877-938), Кунаікьо (1185/?/-1204/?/), Тошінарі-но мусуме (1170-1254) та багатьох інших.

Отже, попри всі наші об’єктивні чи суб’єктивні критичні зауваження, як своєрідний висновок до вступного слова перекладача, зазначимо, що протягом тривалого часу різні фахівці по-різному оцінювали майстерність японських поетів і якість їх поетичних творів у складі багатьох поетичних антологій, які збереглися і дійшли до нашого часу, однак поезія антології “Шінкокін-вака-шю” завжди отримувала високу і цілком заслужену оцінку, з чим ми повністю згодні. 

Література

  1. Кин Д. Японская литература XVII-XIX столетий. – М.: Наука, 1978. 
  2. Сайгё. Горная хижина / Перевод с яп., предисл. и коммент. В.Н. Марковой. – СПб.: Кристалл, 1999. 
  3. Конрад H.И. Очерки японской литературы. Статьи и иссле­дования. – М.: Ху-дожественная литература, 1973. 
  4. Фуджівара-но Тейка. Кіндай шюка («Прекрасні пісні нової доби» /уривки/) / Переклад з яп.: І. Бондаренка, М. Попович // Японська поетика. Хрестоматія / Упорядники: Бондаренко І.П., Осадча Ю.В. – К.: Видавничий дім Дмитра Бураго, 2013. 
  5. 新古今和歌集・新潮日本古典集成 [Шінкокін-вака-шю шінчьо ніхон котен шюсей]. – V. 1-2. – 東京・新潮社.– 1979. (Шінкокін-вака-шю // Зібрання давньої японської класики видавництва «Шінчьо».– Т. 1-2.– Токіо: Шінчьо-шя, 1979).

 

ВІРШІ З АНТОЛОГІЇ «ШІНКОКІН-ВАКА-ШЮ»

(“Нова збірка давніх та сучасних японських пісень”, 1205 р.)

У ПЕРЕКЛАДАХ І.П. БОНДАРЕНКА

 

*** 

Яка сумна,

Якби ви знали, сливи,

Без білоцвіту вашого весна!

Вдивляюсь в небо,

Сіре і журливе.

(Накацукаса, 912-991)

 

*** 

Весня́на ніч.

На небі місяць сяє.

Квітучих слив

Казковий аромат 

Зірок численних в небесах сягає.

 (Фуджівара-но Тейка /Садаіе/, 1162-1241)

 

*** 

Сльозами й сяйвом місяця политі,

Усе ще зберігають 

Рукави́

Казковий аромат

Сливо́вих квітів.

(Фуджівара-но Тейка /Садаіе/, 1162-1241)

Отримавши листа від коханої, склав і надіслав їй у відповідь.

*** 

Байдужа до госпо́дарів хатини,

Весна 

В розкішні шати одягла

Самотню вишню,

Що росте за тином.

(Фуджівара-но Ацуіе, 1032-1090)

 

*** 

Милуюсь першоцвітом – 

 Все мине…

Сьогоднішнє тако́ж минулим стане.

Сливо́вий квіте,

Пам’ятай мене́!

(Шьокуші /Шікіші/ Найшінно, 1153-1201) 

 

*** 

Весня́на ніч!

Буває щось гарніше 

На цьому світі?

Місяць крізь туман

 На землю срібло ллє у повній тиші… 

(Ое-но Чісато, кін. IX – поч. X ст.)

 

*** 

У сутінках ми з друзями далеко

 У гори забрели…

Знайди нічліг 

Для нас під квітом вишень, 

Соловейко!

(Фуджівара-но Іетака, 1157-1237)

 

*** 

З весни приходом

Серце стільки літ

Чомусь завжди бентежить і тривожить

У горах Йошіно26 

Вишневий цвіт!

(Шюндзей, 1114-1204)

*** 

Ніколи досхочу намилуватись

Вишневим білоцвітом 

Я не міг.

Чому ж так сумно

 Нині з ним прощатись?

(Арівара-но Наріхіра, 825-880)

 

*** 

 Весня́ний дощ мрячи́ть, –

Неначе сльози

Невтішні проливають небеса,

Вишневий квіт 

Затримати не в змозі. 

(Мінамото-но Шіґеюкі, /?/-1000/?/)

 

*** 

Вишневий квіт опав,

І замість нього

Крізь листя 

Сяйво місячне ледь-ледь

Просочується у мій сад убогий.

 (Соне-но Йошітада, друга пол. X ст.)

 

*** 

Весні на зміну

Літо йде духмяне,

І білий шовк

Своїх небесних риз

Просушує на схилах Каґуяма.27

(Джіто Тенно, 645-703) 

 

Склала під час прощі до храму Камо, 

коли на світанні почула раптом голос зозулі.

*** 

Гірська зозуле!

У чиє обістя 

Ти прилетиш?

Кому передусім

Свою журливу подаруєш пісню? 

 (Фуджівара Мейші, /?/-1076)

 

*** 

Під шум дощу

В старому курені

 Минуле згадую…

Не додавай печалі,

Гірська зозуле, скорбному мені!

(Шюндзей /Фуджівара-но Тошінарі/, 1114-1204)

 

*** 

З вершин далеких

На узгір’я ближнє

Зозуля прилетіла,

І тепер

Лунає поруч її голос ніжний!

 (Сайґьо-хоші /Сато Норікійо/, 1117-1190)

 

*** 

Зів’ялих півників

Казковий аромат,

Зозулі пісня в сутінках вечірніх

Під шум дощу,

 Що поливає сад!

(Фуджівара-но Йошіцуне, 1169-1206)

 

*** 

Не навтішавши очі досхочу, 

 Зів’яли квіти…

Тільки ті лиши́лись

Що прикрашають 

Рукаві́в парчу.

 (Мінамото-но Цуненобу, 1016-1097)

 

*** 

За гори заховався від дощу

І не виходить 

Безсердечний місяць,

Зозуленьку довівши

До плачу́.

(Фуджівара-но Тейка /Садаіе/, 1162-1241)

 

*** 

Хмаринки білі

 В сутінках тендітних –

Сліди від тих, кого уже нема?

Чи з помаранчів квіт

Здуває вітер?

(Фуджівара-но Тейка /Садаіе/, 1162-1241)

 

*** 

Страхає осінь навіть уві сні,

Коли у літню ніч

Зловісний шепіт

Бамбука з вітром 

Чується мені. 

 (Фуджівара-но Кінцуґу, 1174-1227) 

 

*** 

Трава зачахла

 І дощами марить...

 Нарешті прохоло́дніше стає – 

Вечірнє небо 

Затягнули хмари.

(Сайґьо-хоші /Сато Норікійо/, 1117-1190)

 

*** 

Зали́шив прохолоду після се́бе

Вечірній дощ, 

Скінчи́вшись…

 Як завжди́

Згасає день у сутінковім небі.

(Фуджівара-но Кійосуке, 1103-1177) 

 

*** 

Вже скоро осінь!

На деревах в лісі

Поблякло листя – від роси чи сліз 

Сумних цикад,

Що з їх очей лилися?

(Фуджівара-но Йошіцуне, 1169-1206)

 

*** 

Яка досада!

Знову мочать ро́си

 Щоранку рукави́ –

В сумні поля

Із вітром ра́зом завітала осінь.

 (Мінамото-но Мічітомо, 1170-1227)

 

*** 

Коли осінній вітер лист закру́жить,

Від дум сумних

Бентежаться серця́

Навіть у тих,

Хто до всього́ байдужий!

 (Сайґьо-хоші, 1117-1190)

 

*** 

Посутеніло.

Навіть в небесах 

 Помітно осінь…

А мої рука́ва 

 Усе рясніше змочує роса.

(Фуджівара-но Йошіцуне, 1169-1206)

 

*** 

Зима!

Роса, що на траві сріблиться,

Поволі крижаніє і стає,

Перлинами,

Що скочуються з листя. 

(Соне-но Йошітада, друга пол. X ст.)

 

*** 

Якби мені 

Відлюдника зустріти,

Я б по сусідству хижку спорудив, 

Щоб разом з ним

В зимових горах жити.

(Сайґьо-хоші, 1117-1190)

 

*** 

Від узбережжя в крижаних оковах

Поплив, гойдаючись на хвилях,

В далечінь

Затоки Шіґа 28

Місяць світанковий.

(Фуджівара-но Іетака, 1157-1237)

 

*** 

 Ще вдосвіта прокинувся – 

Долинув

 Тріскучий звук… 

Лапатий сніг зламав

Сухі гілки́ бамбукового тину.

(Фуджівара-но Норікане, 1106-1165/?/)

 

*** 

Не тільки сніг 

 На схилах гір сріблиться.

Я теж поси́вів, в горах живучи 

Вже стільки літ, 

Далеко від столиці.

(Кі-но Цураюкі, 866-945)

 

***

Минають місяці́,

Летять роки́,

А я, старіючи, ніяк не дочекаюсь 

Ні серця любої, 

Ані її руки.

(Мінамото-но Такаакіра, 913-982)

 

***

Сказати один одному, 

Що любим,

Нам не вдалось, на жаль,

Та ці слова

Тепер весь час мої шепочуть губи.

(Дайнаґон Тошіката-но хаха, друга пол. X ст.)

 

Вірш, уперше надісланий коханій.

*** 

Таю кохання в серці

Як потік,

Що поміж гір ховаючись,

Струмує, 

Щоб потім стати плином бурних рік. 

(Ое-но Масахіра, 951-1012)

 

*** 

Невже й мигцем 

Тебе я не побачу,

Як тих гусей,

Що десь у небесах 

Над горами захмареними плачуть?

(Ошікочі-но Міцуне, 859/?/ – 925/?/)

 

*** 

Немов весня́не сонце

В небі синім

Ти пропливаєш, озоривши світ,

Далека й безтурботна, 

Як Богиня.

(Тейджі-но ін , 867-931)

 

Склав на Новий рік, коли йшов дощ, 

дув вітер, і надіслав коханій.

*** 

Від вітру сльози

Застилають очі,

І як дощі весня́ні кришать лід,

Палке кохання

Душу мою точить.

(Кентокуко /Фуджівара-но Коремаса/, 923-972)

 

***

Як на гілка́х

Хаґі 29 осінніх тане

Роса ранкова,

Зникну я тако́ж,

Але кохати все ж не перестану!

(Отомо-но Якамочі, 716-785)

***

Як плач цикад

Турбує нас не дуже,

Ти теж до сліз моїх на рукава́х,

Що вже промокли на́скрізь,

Геть байдужа!

(Фуджівара-но Йошіцуне, 1169-1206)

 

***

Летять в минуле 

 Місяці́ і дні…

Всіма забута,

В сутінках вечірніх

Занурююсь у спогади сумні.

(Шьокуші Найшінно, /?/-1201) 

***

В душі

До те́бе почуття таю,

Та як не намагаюсь приховати,

Моє кохання

Сльози видають.

 (Фуджівара-но Канедзане, 1148-1207)

 

***

Із року в рік 

Усе густіше крони

 В полях мисливських Оно 30

На дубах.

Так і моє кохання невгамовне!

(Какіномото-но Хітомаро, друга пол. VII – поч. VIII ст.)

 

***

Не хочу бути 

Схожою на хвилі,

Що котяться й відкочуються знов.

Мені б наза́вжди 

Залиши́тись з милим!

(Невідомий автор)

 

***

Хоч би прине́сла прибережна пташка

Від те́бе вістку,

Сівши на рукав,

Якщо зустрітися з тобою, любий,

Тяжко.

(Невідомий автор)

 

Не встиг повернутися від коханої,

як почався сильний снігопад.

 ***

В цю ніч зимову 

Сльози льодом стали 

На рукаві моїм.

Невже твоє

Холодне серце, люба, не розтане?

(Фуджівара-но Канесуке, 877-933)

 

***

Зимова ніч.

Ставок в оковах криги

На серце схожий крижане твоє.

І ка́чки-мандаринки31

Скорбні крики.

(Фуджівара-но Мотодзане, сер. X ст.)

 

***

Як хвилі,

Що накочують на сушу,

Зморили узбережжя Арісо,32

Мені кохання 

Виснажило душу.

(Ісе, 877/?/-938/?/)

 

***

Як та трава,

Що по узгір’ю в’ється

І влітку все густішою стає,

Думки́ про те́бе 

Полонили серце.

(Кі-но Цураюкі, 866-945)

 

***

Немов комар,

Що ніччю без вагання

Летить на вогнище,

Згораючи дотла,

Я теж згораю в полум’ї кохання.

(Соне-но Йошітада, друга пол. X ст.)

 

***

Будь ласка, вітре,

Шлях вкажи по морю!

Кохання човен 

Мчиться навмання,

І я його ніяк не упоко́рю.

(Шьокуші Найшінно, /?/-1201)

 

***

Безжалісна і непостійна мила,

Немов трава-плавушник33,

Що своє

Коріння до́нне

В річці загубила.

(Мінамото-но Моротоші, 1079-1141)

 

***

Душа змарніла, 

 Виснажилось тіло…

В затоці Наніва34

 Де я живу,

 Мабу́ть, в розлуці згинути судилось.

(Фуджівара-но Йошіцуне, 1169-1206)

 

***

Рибальський човне, 

Покажи, де рвати

Морську траву

І де зустріти ту,

Яку так палко встиг я покохати? 

(Арівара-но Наріхіра, 825-880)

 

Примітки

1  «Соан-шю» – збірка віршів поета Тон’а (XIV ст.), дуже популярна серед представників і послідовників поетичної школи відомого майстра жанру ренґа (яп.: 連歌 – «нанизані рядки», «зчеплені вірші») Ніджьо Йошімото (1320-1388).

2 Фуджівара Тейка (Фуджівара-но Садаіе, 1162-1241) – відомий поет, літературознавець кінця доби Хейан і початку доби Камакура, укладач відомих поетичних антологій “Шінкокін-вака-шю” (“Нова збірка давніх та сучасних японських пісень”, 1205 р.) і “Хяку-нін іш-шю” (“По одному віршу ста поетів”, 1235 р.), син відомого поета Шюндзея (Фуджівара-но Тошінарі). При дворі обіймав посаду ґон-чюнаґона – заступника середнього радника. Тейка – китайське читання імені поета. Отримавши звання чиновника другого рангу, Фуджівара Тейка в 1233 р. взяв постриг і цілком присвятив себе літературі. Його творчий спадок складається із понад 4 500 віршів, написаних у жанрі танка та ренґа, із яких 445 увійшли до складу різних антологій (у тому числі 46 танка – до антології “Шінкокін-вака-шю”), щоденника “Майґецу-кі” (“Щомісячні записки”), численних коментарів до творів японської класики та низки теоретичних трактатів із поетики: “Тейка джітей” (“Десять стилів Тейка”), “Майґецу-шьо” (“Щомісячні добірки”), “Ейґа тайґай” (“Загальні міркування щодо складання пісень”), а також оригінального трактату-антології “Кіндай шюка” (“Прекрасні пісні нової доби”). Слідом за своїм батьком Шюндзеєм та його вчителем Фуджіварою Мототоші (1060-1142) Фуджівара Тейка відстоював у поезії художньо-естетичний принцип юґен, а пізніше висунув і теоретично обґрунтував два нові стилі – йоен (“чарівнича краса”) та ушін (досл.: “мати душу”), значну увагу приділяв дослідженню традиційних художньо-стилістичних засобів, зокрема хонкадорі (“услід головній пісні”).

3  Традиційно укладання поетичної антології “Кокін-вака-шю” приписується одному Кі-но Цураюкі, так само як укладачем “Шінкокін-вака-шю” вважається Фуджівара Тейка. Проте в обох випадках над їх створенням працювали спеціальні комісії у складі кількох відомих поетів, учених, чиновників. Кі-но Цураюкі і Фуджівара Тейка лише очолювали ці комісії, доповнювали чи завершували антології у випадку завчасної смерті когось із її членів. Так над антологією “Кокін-вака-шю”, окрім Кі-но Цураюкі, працювали також поети Кі-но Томонорі, Мібу-но Тадаміне, Ошікочі-но Міцуне, а про склад комісії, що укладала антологію “Шінкокін-вака-шю”, у передмові до неї сказано: «Тож велено було голові Правої охорони палацевої брами асону Мінамото-но Мічітомо, головному архіваріусу асону Фуджівара-но Арііе, другому воєначальнику Лівої ближньої охорони государя асону Фуджівара-но Садаіе, колишньому помічникові губернатора провінції Кадзуса асону Фуджівара-но Іетака, молодшому воєначальнику Лівої ближньої охорони государя асону Фуджівара-но Масацуне та іншим зібрати давні і нові пісні, складені як вельможними, так і неродовитими поетами, не нехтуючи ніким через свою неприязнь до нього, а також включаючи листя-слова невидимих богів та будд, і навіть ті пісні, що народилися у сновидіннях темних, як ягоди шовковиці, ночей...» [5, 6].

4 Ґотоба (1180-1239, Дайджьо Тенно) – 82-й імператор Японії, який правив країною у 1183-1198 рр. У результаті заколоту в 19 років був змушений зректися престолу і взяти постриг. У 1221 р. організував власний заколот проти шьоґуна, проте зазнав поразки й був засланий на о. Окі, де й помер. Усе життя, особливо після відмови від трону, займався поезією і сам був талановитим поетом. Ініціював відновлення діяльності департаменту поезії – Пісенної палати (яп.: “Дайка-шьо” або “Вака-докоро”), створеної ще 951 р. імператором Муракамі (роки правл.: 946-967), організовував придворні поетичні турніри (ута-авасе), укладав поетичні антології. Саме за його наказом чиновники відновленої Пісенної палати Фуджівара Тейка та Фуджівара Іетака розпочали роботу над укладанням поетичної антології “Шінкокін-вака-шю”. Робота була завершена в 1205 р., тобто якраз до 300-річного ювілею антології “Кокін-вака-шю”. Будучи на засланні, Ґотоба-ін продовжував працювати над удосконаленням “Шінкокін-вака-шю”, яку вважав головною працею свого життя, створивши практично її новий варіант. Антологія містить 34 вірші-танка самого екс-імператора. А загалом до творчого спадку імператора-ченця, окрім поетичних творів, що увійли до складу приватної антології його віршів під назвою “Ґотоба-ін ґо-шю”, входять також трактат із теорії поезії “Ґотоба-ін ґокуден” (“Заповіти Ґотоба-ін”), трактат із детальним описом придворних традицій “Седзоку сеншінхішшьо” та щоденник “Ґотоба-ін шінкі”.

5 Західний напрямок у японському буддизмі має символічне значення, пов’язане з ідеєю шляху до Будди (Індія, Непал), а також зі смертю людини. 

Зберігся вірш Іккю, який пояснює символічне значення обраного ним псевдоніма: 

*** 

有漏路より

無漏路に帰る

一休み

雨降れば降れ

風吹かば吹け

*** 

Життя – лиш мить спочинку

В мандрах вічних

Із світу грішного у безгріховний світ.

Хай ллють дощі!

Хай дмуть вітри зустрічні!

7 Навіть через 900 років після появи передмови Кі-но Цураюкі відомий поет XVIII ст. Одзава Роан (1723-1801) писав: “У давнину не існувало книг, які вчили б складати вірші. Початок поклала передмова до “Кокін-вака-шю”. І попри те, що неможливо перелічити всі праці багатьох поколінь наставників у галузі поезії, які ґрунтуються на цій передмові, дехто все ще продовжує створювати подібні праці... Замість того, щоб студіювати всю їхню писанину, набагато важливіше докласти зусиль і засвоїти саму передмову до “Кокін-шю” [1, 342]. А ось як оцінював цю передмову акад. М.Й. Конрад: “Важко собі уявити більш вичерпне за змістом, стисле за формою і виразне за лексикою формулювання основ традиційної японської поетики. Положення Цураюкі – канон для всієї подальшої історії поглядів японців на свою поезію. Вони – альфа й омега естетики художнього слова в Японії. Наступні письменники могли їх розвивати і тлумачити, але не змінювати й не доповнювати” [3, 93].

8  Натяк на характеристики творчості поетів Отомо-но Куронуші та Фун’я-но Ясухіде, наведених Кі-но Цураюкі у його передмові до антології «Кокін-вака-шю».

9 Цуненобу (Мінамото-но Цуненобу, Дайнаґон Цуненобу, 1016-1097) – талановитий поет, музикант, учений, який однаково майстерно писав вірші як японською, так і китай-ською мовами. Чудовий майстер пейзажної лірики. Збереглося приватне зібрання його поетичних творів, а також окремі частини теоретичних трактатів із поетики. Будучи новатором у поезії танка, закликав сучасників виходити за межі застарілих канонів, поетичних образів і художньо-стилістичних засобів. Був засновником нового стилю у японській класичній поезії – “піднесеної лірики природи”. Займав високі чиновницькі посади при імператорському дворі, мав 2-й ранг, був “вищим радником” (яп.: “дай-наґон”), що й зазначено в одному з його поетичних імен. Поезії Мінамото-но Цуненобу входять до складу всіх відомих антологій другої половини доби Хейан. У поетичній антології “Шінкокін-вака-шю” міститься 19 його віршів-танка.

10 Шюнрай (Мінамото-но Тошійорі, 1055-1129) – талановитий поет, філолог, представник уславленої поетичної родини, батьком якого був відомий поет Мінамото-но Цуненобу, а діти – донька Тайкеммон-ін та син Шюн’е також стали відомими поетами. За наказом імператора Хорікави (роки правл.: 1086-1107) уклав поетичну антологію “Кінйо-вака-шю” (“Золоте листя японських пісень”, 1127 р.). Окрім зібрання власних поетичних та прозових творів у десяти сувоях, був також автором великого за обсягом трактату з японської поетики під назвою “Шюнрай-дзуйно” (1114 р.), у якому розвинув новаторські ідеї свого батька, доповнивши їх концепцією “медзурашікі фуші” (“новизна сюжету”, “свіжість мотиву”) і започаткувавши таким чином новий поетичний стиль у поезії доби Хейан. Він же, услід за батьком, став неперевершеним майстром, так званого, “урочисто піднесеного стилю” (яп.: “харе-но ута”). Поезію і поетику Шюнрая високо цінували такі відомі його послідовники, як Шюндзей (Фуджівара-но Тошінарі, 1114-1204), Сайґьо (Сато Норікійо, 1118-1190) та інші. 

11 Акісуке-ґо (Фуджівара-но Акісуке або ще Сакьо-но дайбу Акісуке, 1090-1155) – відомий поет, чиновник 3-го рангу, який займав досить високі посади при імператорському дворі. Батько талановитого поета і вченого Фуджівара-но Кійосуке (1104-1177). Саме Фуджіварі Акісуке-ґо імператор Сутоку (роки правл.: 1123-1141) доручив укласти поетичну антологію “Шіка-вака-шю” (“Вірші-квіти – збірка японських пісень”, 1141-1151 рр.). В антології “Шінкокін-вака-шю” міститься шість його віршів-танка. Збереглася також приватна збірка поетичних творів цього поета під назвою “Сакьо дайбу Акісуке-шю”.

12 Кійосуке-асон (Фуджівара-но Кійосуке, 1103-1177) – талановитий поет, філолог, син поета Фуджівари Акісуке (1090-1155). Після смерті батька очолив засновану ним поетичну школу «Рокуджьо», хоча водночас прихильно ставився до творів поетів-новаторів. Був заклятим опонентом відомого поета Шюндзея (1114-1204) – представ-ника іншої поетичної школи кінця доби Хейан «Мікохідарі», постійно критикував його погляди на поезію в цілому й поетику вака, зокрема у дискусіях на поетичних змаганнях і в численних теоретичних трактатах, найвідоміший із яких “Вака шьоґаку-со” (“Вступ до науки про японські пісні”). Укладач антології “Шьоку-шіка-вака-шю”. У складі поетичної антології “Шінкокін-вака-шю” міститься дванадцять його віршів-танка. 

13 Шюндзей (Фуджівара-но Тошінарі або ще Котайґоґу-но дайбу Тошінарі, 1114-1204) – видатний поет, який майстерно синтезував нові віяння із традиціями, теоретик поезії, укладач антології “Сендзай-вака-шю” (“Тисячолітня збірка японських пісень”, 1187), батько Фуджівари Тейка (Садаіе, 1162-1241). Протягом життя Тошінарі підтримував дружні стосунки з багатьма уславленими поетами XII-XIII ст., зокрема – Джякуреном, Джякудзеном, Джякуецу, Сайґьо та ін. Маючи звання чиновника 3-го рангу, був управителем провінцій Каґа, Мікава, Танґо. У збірці “По одному віршу ста поетів” зазначена остання його посада – “котайґоґу-но дайбу” (досл.: “управитель покоїв імператриці”). Поетичні твори Шюндзея пронизані буддійським відчуттям марноти людського життя, його нездоланної швидкоплинності, почуттям смутку. Він завершив теоретичне обґрунтування головного художньо-естетичного принципу японської класичної поезії XII-XVI ст. юґен (“таємнича краса”, “незбагненна привабливість”), розробляти який почав його вчитель, видатний поет Фуджівара-но Мототоші (1060-1142). У 1197 р. на прохання принцеси Шікіші, доньки імператора Ґо-Шіракави, Шюндзей написав теоретичний трактат із поетики під назвою “Корай футей-шьо” (“Стилі і форми, які прийшли з давнини”), де виклав основні засади своєї поетичної школи «Мікохідарі». Окрім згаданих праць, Шюндзей залишив нащадкам укладену за власної ініціативи поетичну антологію “Тешюей-шю” (“Пісні довгої осені”), збірку своїх поетичних творів “Шюндзей ка-шю”, а також декілька теоретичних трактатів.

14  Мототоші (Фуджівара-но Мототоші (1060-1142) – талановитий поет, учений, укла-дач антології “Шінсен роей-шю” (“Заново складена збірка віршів для декламування”). Учитель поета Шюндзея (Фуджівара-но Тошінарі, 1114-1204), прихильник традицій, закладених поетами антології “Кокін-вака-шю” (905 р.) і поетики, розробленої та викладеної в передмові до цієї антології її головним укладачем Кі-но Цураюкі. Саме це зробило його стійким противником поетичних новацій, які намагався запровадити його сучасник, відомий поет Шюнрай (Мінамото-но Тошійорі, 1055-1129). Японські фахівці вважають саме Фуджівару Мототоші головним розробником засад концепції юґен (“таємнича краса”, “незбагненна привабливість”), а його талановитий учень Шюндзей (Фуджівара-но Тошінарі, 1114-1204) лише завершив теоретичне обґрунту-вання цієї фундаментальної концепції національної поетики й основного художньо-естетичного принципу японської літератури XII-XVI ст. Фуджівара-но Мототоші зробив також значний несок у теорію художньо-стилістичного прийому хонкадорі (“услід головній пісні”). 

15 Кадзан Соджьо (або ще Йошіміне-но Мунесада, Соджьо Хенджьо, 816-890), Арівара Чюджьо (Арівара-но Наріхіра, 825-880), Оно-но Комачі (834/?/-900/?/) – поети «Кокін-вака-шю», яких Кі-но Цураюкі зараховував до когорти «шести безсмертних поетів» Японії (яп.: 六歌仙 – роккасен).

16 Сосей-хоші (Йошіміне-но Харутоші, IX-909/?/) – син архієпископа і відомого поета Соджьо Хенджьо. Один із кращих поетів доби Хейан, який входив до числа “тридцяти шести безсмертних” поетів Японії. Лише у складі антології “Кокін-вака-шю” міститься 36 його віршів. Взявши постриг ще в юні роки, Сосей був настоятелем відомих храмів-монастирів: спочатку Урін-ін у м. Хейан (Кіото), а згодом Йошіарі в Ісонокамі, що поблизу м. Нара (звідси ще одне його ім’я – Йошіарі-но асон). У 996 р. за наказом імператора Уди (867-931, роки правл.: 887-897) був призначений на посаду “придвор-ного майстра витончених мистецтв” (яп.: “ґон-но рішші”). Чудово малював, був неперевершеним каліграфом, якого часто запрошували прикрасити малюнками з написами віршів міжкімнатні перебірки чи ширми в палацах і маєтках тогочасних аристократів. Збереглася окрема збірка його поетичних творів під назвою “Сосей-шю”. 

17 Доба Канпьо – період правління імператора Уда (887-893) – відомого поета, шануваль-ника поезії і покровителя тогочасних поетів.

18  Іде мова про художньо-стилістичний прийом хонкадорі.

19 Початковий рядок вірша № 8 невідомого автора з антології “Шінкокін-вака-шю”.

20 Початковий рядок вірша невідомого автора з антології “Шюнґусо”.

21 Початковий рядок вірша № 266 Шюнрая з антології “Шінкокін-вака-шю”.  

22 Початковий рядок вірша № 232 Фуджівари Садаіе з антології “Шінкокін-вака-шю”.

23 Початковий рядок вірша № 1 Арівари Мотокати з антології “Кокін-вака-шю”. 

24 Початковий рядок вірша № 2 Кі-но Цураюкі з антології “Кокін-вака-шю”.

25 Початковий рядок вірша № 747 Арівари Наріхіри з антології “Кокін-вака-шю”.

26 Йошіно (яп.: 吉野 – досл.: «Гарне поле») – мальовничий гірський масив, порослий вічнозеленими деревами, з численними ущелинами, водоспадами і ріками у південній частині преф. Нара, який з давніх часів славився казковим квітом місцевих сакур. Протягом століть саме тут відпочивали японські імператори з родинами, рятуючись від літньої спеки тогочасної столиці Хейан (м. Кіото). Нині національний парк.

27 Каґуяма (яп.: 香具山) – одна з трьох найвідоміших мальовничих гір в іст. провінції Ямато (нині преф. Нара), яка, за легендою, спустилася на землю з небес.

28  Затока Шіґа (яп.: 志賀 – «Шіґа-ура») – мальовнича затока на озері Бівако.

29  Хаґі (яп.: 萩) – багаторічна кущоподібна рослина родини бобових з квітами рожевого чи білого кольору, яка цвіте восени (лат.: Lespedeza).

30 Оно (яп.: 小野) – поширена на теренах Японії назва місцевості (досл.: «Маленьке поле»).

31 Качка-мандаринка (або ще мандаринська качка; яп.: 鴛鴦 – ошідорі) – маленька дика качка з барвистим пір’ячком на голові (лат.: Aix galericulata). У країнах Далекого Сходу (Китай, Корея, Японія) вони вважаються символом подружньої вірності, оскільки утворюють пару на все життя і ніколи не розлучаються. 

32 Арісо (яп.: 有磯) – давня назва затоки Тояма в Японському морі.

33 Трава-плавушник (яп.: 浮草 – «укі-ґуса») – річкові трав’янисті плавучі водорості (лат.: Hottonia).

34 Наніва (яп.: 難波) – давня назва Осаки, морської затоки та місцевості на узбережжі Внутрішнього Японського моря.

 Печать  E-mail

1

ВОЛШЕБНИК

Марк Бирбраер. Старинный мой друг. По созвездию – Лев. Киевлянин. Никуда не уехал. Живёт на ничтожную пенсию. Время открывает ему иногда то, что скрыто от прочих. Порою говорит он о том, что грядёт, всё, как есть, наперёд прозревая. 

Марк – немного волшебник. А может, и настоящий волшебник. Волшебник Маркус.

У меня, признаюсь вам со всей откровенностью, которая сейчас просто-таки выплёскивается из сердца, давно уже есть все основания именно так думать. Не раз, и не два, и не три, а столько раз, что и счёт им потерян, убеждался я в этом. Всё, что задумает он, всё, что очень захочет увидеть осуществлённым, воплощённым в том или ином качестве, – сбывается.

У него лёгкая рука, об этом все его знакомые знают. Лёгкая рука – да не просто лёгкая. Волшебная. 

Во время войны, той, Великой Отечественной, когда они с матерью, его обожаемой мамой, всеми нежно любимой мамой Розой его друзей, дивной, надо сказать, и светлейшей женщиной, которую знал и я, были в эвакуации, в Средней Азии, – рыночные торговки, вначале только прослышав, а потом уже твёрдо зная об этом, часто брали его с собой – на счастье! – чтобы просто постоял рядом.

Рынок, а точней и сочнее сказать – базар, был тогда – как и теперь, в наши дни, почему-то, – средоточием жизни, местом, откуда начиналось выживание. 

Продав какую-то вещь, порой и дорогую, иногда и бесценную, но такую, которую как-то бессмысленно было держать при себе, в такое-то сложное, суровое, смутное, страшное время, покупали продукты, а это уже означало – продлевали своё тяжёлое, полуголодное существование в условиях тыловой, эвакуационной жизни, и это значило, что был день и была пища, а потом, даст Бог, снова будет день и будет пища, и так далее, – механика рыночного уклада, экономического, конечно, пусть и примитивного, вроде бы примитивного, якобы элементарного, это для кого-то там несведущего – простейшего, а на самом-то деле неведомо когда ещё миллионами башковитых землян разработанного, давным-давно ещё, в незапамятные времена, образцово налаженного, выверенного до мелочей, и самого рыночного мира, древнейшего, неизвестно сколько тысячелетий насчитывающего, стягивающего к себе отовсюду, со всех четырёх сторон света, все тропы и дороги, все товары и кошельки, все страсти и зрелища, очень уж странного, как ни посмотри на него, куда его ни присобачивай, когда его ни постигай, где там его ни осмысливай, не совсем реального всё-таки, а скорее восточно-сказочного, иррационального, несмотря на всю его трезвость и рациональность, фантастического, потому что зачастую происходило в нём такое, что действительно ни в сказке сказать, ни пером описать, вроде бы и зависимого, от чего-то или от кого-то, а на деле совершенно независимого от всего и всех, что бы это ни было и кто бы это ни был, где бы, в каком там столетии, ни происходили какие-нибудь, неважно какие, события, представлявшего собою некое отдельное, самостоятельное, сильное, властное, разбойное, обманное, хитрое, подлое, вампирическое, грозное, процветающее государство в государстве, с ослепительным, всемогущим Базаром в центре этого непостижимого, никем из прочих держав официально не признанного, но на них очень даже влияющего, но всё-таки благополучно существующего, даже преуспевающего в своём развитии, вопреки всему и всем, да что там – с целым космическим, из тысяч и тысяч звёзд состоящим, сияющим астральным Базаром в центре вселенной! – чудовищного, гротескового, уродливого, абсурдного мира, – механика рыночного функционирования – штука нехитрая, и все её прекрасно знали. 

Торговки раскладывали свой немудрёный товар – и, внешне спокойные, вроде бы уверенные в себе, а внутри – с изрядным волнением, которое скрыть им всё равно не удавалось, – ждали покупателей.

Голодный маленький Марк – послушно и терпеливо стоял рядом.

Когда ему до чёртиков надоедала базарная толчея, он очень даже просто, незаметно, как бы между прочим, взмахивал своей слабенькой, худенькой, маленькой ручкой, – вот так: раз – и взмахнул, – и всё, и хватит, – и начиналось.

Ах, что тут сразу же – начиналось! 

Покупатели, которых ещё секунду назад за полверсты не было видно, появлялись возле прилавков, как из-под земли. Покупатели нервничали, становились в очередь, а некоторые, как всегда, норовили пролезть без очереди. Покупатели торопились, переругивались, толкались, хватали всё подряд. Они действительно не ведали, что творили. Они были как заворожённые. Ими словно кто-то управлял.

Маленький, большеглазый Марк – одиноко и скромно стоял в сторонке.

И никто из покупателей не замечал, что в карих глазах мальчика – горел повелительный, ливневый, Львиный огонь. 

Торговки – взвешивали, обвешивали, считали, обсчитывали, что-то заворачивали, что-то кому-то протягивали, за что-то кого-то отчитывали, кому-то зачем-то уступали, с кем-то почему-то спорили, с чем-то неожиданно соглашались. Они – ликовали. Они – продавали. Товар отрывали – с руками.

– Эй, граждане, руки-то оставьте! 

– И откуда такие взялись? Ишь, крысы тыловые! 

– А я вот тебя – по рукам!

– Руки убери, не лапай, всё не укупишь!

– Ох, мама родная, как устала, – ну прямо руки отваливаются!

– Ну что, берёшь? Значит, по рукам.

– Под руку не говори, не мешай. 

– А ты чего сомневаешься? Бери. На руках – зато свежее, Не магазинное, а своё, домашнее.

– Возьми себя в руки, не распадайся. Решай. 

– Рука руку моет.

– Рука руку греет!

– Вот, бери. Видишь, и так в хорошие руки отдаём.

– Деньги-то сами в руки идут, чудеса просто!

– Если так и дальше пойдёт, то мы здесь всю торговлю к рукам приберём!.. 

Бледный, весь просвечивающий от недоедания, но – воспитанный, умеющий ждать, привыкший себя сдерживать, а чтобы не расплакаться – обаятельно улыбающийся, никем, из-за всеобщего ажиотажа, не замечаемый, уже утомившийся от шума и гвалта, временно позабытый взявшими его сюда с собой крупными, горластыми женщинами, предоставленный самому себе, маленький Марк – молча, сиротливо стоял в сторонке. Своей тоненькой детской рукой он задумчиво теребил верхнюю пуговицу на аккуратно заштопанной курточке.

Несколько минут – и всё, подчистую, распродано.

Покупатели, из числа тех, кому ничего уже не досталось, расходятся неохотно – и за ними незримым шлейфом тянется их несмолкающий, их недовольный, обиженный ропот.

Ну а торговки – счастливы. Всё их былое волнение – впрямь как рукой сняло. Поскольку победа одержана, вдруг вспоминают о Марке.

– Где же он, где?

– А вот он, рядышком.

– Ах ты, наш маленький!

– Ах ты, наш бедненький, миленький!

– Ну, спасибо, спасибо!

Руку бы им целовать у ребёнка!

А Марку полагалось – да, полагалось, по договорённости, по чести, по совести – полагалось вознаграждение, – ну разумеется, скромное, может и символическое, понятное дело – какое дадут, сердобольное, да и только, подаяния вроде, но всё-таки – слышите, люди? – справедливое вознаграждение, небольшое, – но вот оно, – видишь, мама? – оно уже наше, – прозаичное, скупое, но, как хлеб, насущное вознаграждение – за его волшебные труды. При их с матерью полунищенском существовании – оно оказывалось для них существенным подспорьем.

Но это – так, эпизод, из далёкого прошлого, хотя мне, например, уже о многом говорящий. Больше, чем – говорящий: открывающий на многое – глаза. 

Фотография: Марк. Маленький. В шлеме-будённовке. Что было, то и носил. Время такое было. Улыбается. Смотрит из детства. Из своего – детства. Из своего – волшебства. Лицо. Ну такое – словно прямо сейчас он скажет всем нам, слова из фильма о Золушке, послевоенного, виданного-перевиданного, знакомого нам наизусть: «Я не волшебник, я только учусь!» Глаза. Большие. Печальные. Сразу же видно, что – карие. И в них – навеки – пленительный, целительный, Львиный огонь. 

В нашем же с ним настоящем, в нашей дружбе, которой уже тридцать три года, Маркова лёгкая рука не единожды совершала свои волшебные взмахи, – после чего непременно происходило что-нибудь очень хорошее. Это хорошее было всегда конкретным, было, рождённое волшебством, – совершенно реальным – и всегда благотворно сказывалось на чьей-нибудь жизни, даже судьбе.

Он, к примеру, обладал поистине сказочным даром знакомить между собою нравящихся ему самому людей, да так, что эти знакомства немедленно переходили в долгие и прочные дружбы. Он всегда был сказочно щедр. Не просто любил, а обожал делать подарки. Долгие годы, с трудом, по частям, собиравший свою библиотеку, содержавший её в образцовом порядке, прочитавший, нет, проштудировавший, основательно изучивший всё её содержимое, а это внушительное книжное собрание, с книгами не только хорошими, или очень хорошими, или каждому грамотному человеку позарез необходимыми, но и с книжными редкостями, в один прекрасный день, в какой-то вдохновенный момент, под настроение, вот потому что так захотелось, порыв такой был, взял да и раздарил большую часть её тем же, неизменно окружающим его, просто нравящимся ему людям. То-то праздник был у них, можно себе представить! А Марк – улыбался, сияя карими своими глазами, – и радовался этому празднику, радовался чистосердечно, радовался по-детски, и выглядел он тогда – ну точь-в-точь как на той своей, из детства своего, из волшебства, фотографии. 

Как-то в разговоре с ним посетовал я на то, что не сумел достать «Избранное» Арсения Александровича Тарковского, стихи которого давно и по-настоящему я любил.

Был Тарковский мне и по-человечески дорог. В середине шестидесятых, в период нашумевшего и гонимого нашего СМОГа, он решительно, очень смело поддержал меня. Он способствовал моему восстановлению в университет. Никогда не любивший общаться с писательским начальством, предпочитавший жить замкнуто и независимо, поодаль от всей этой пишущей не только стихи и прозу, но и доносы, и жалобы, продажной и грязной публики, он, тем не менее, в нужный момент, для того, чтобы помочь попавшему в беду молодому поэту, забыл о своей брезгливости по отношению к официальной писательской публике и о своих принципах, пересилил себя, проявил характер, нажал на какие-то там нужные рычаги, задействовал кое-каких порядочных людей, поговорил, с кем полагалось, – и, благодаря этим хлопотам, а также и хлопотам других, тоже принимавших в этой истории участие, людей, – да той же Лидии Борисовны Либединской, по рождению – графини, но ещё и вдовы советского классика, что давало ей возможность независимо и смело себя вести, хотя, впрочем, и своего характера у неё хватало, да и всегда внимательна бывала она к людям, – был я восстановлен в МГУ.

Чуть позже, после этих событий, окончившихся победой, Тарковский, известный затворник, сознательно согласился «работать с молодыми» – так это тогда называлось.

Наш знаменитый СМОГ взорвал изнутри всю московскую литературную жизнь. Так просто, без наказания кому полагается, без бдительного надзора над всеми, ни власти, ни кагебешники оставить всё это уже не могли. С молодыми надо было что-то делать, иначе – иначе мало ли чего можно от них еще ожидать? И так на Западе сколько о них пишут и говорят. Вся молодежь тянется к этим смогистам. Значит, прежде всего, надо взять всю пишущую молодёжь под свой контроль. Для этого срочно учредили разные литературные секции при союзе писателей, непосредственно для молодых. Постановили – сделали. Но не назначать ведь руководить этими секциями кондовых своих литературных функционеров. Да к ним и на пушечный выстрел никто из молодёжи не подойдет! Нужны – серьёзные, уважаемые молодёжью люди. Для такого дела даже известные своей принципиальностью и определённой позицией но отношению к режиму поэты годятся. А что? К ним и пойдут. Ну вот например – к Тарковскому. Предложило ему писательское начальство вести одну из секций. Тарковский взял да и согласился. И пишущая молодежь к нему не просто пришла – валом повалила. И плевать всем было на контроль и надзор. Поэзия – вот что было прежде всего и выше всего. 

Арсений Александрович очень высоко ценил мои стихи. Это было – его, собственное, мнение. Это было – его суждение. Так он считал. Так и говорил. 

Ещё тогда, в шестидесятых, мне самые разные люди, с разных сторон, имеющие хоть какое-то отношение к литературе, сами пишущие или просто любители, всегда присутствующие на поэтических сборищах, то по отдельности, то порой и сразу в несколько голосов, говорили – со значением, с придыханием, с закатыванием кверху глаз и прочими, подчёркивающими, видимо, по их понятиям, передаваемые ими слова ужимками, гримасами и речевыми эффектами, всё твердили, твердили, кто – полушёпотом, кто – нарочито громко, чтобы все вокруг услышали, – что вот, мол, Арсений Александрович Тарковский уж так ко мне серьёзно относится, уж так обо мне хорошо всегда говорит, что это прямо сверхсобытие, да и только.

Всем известно было, что Тарковский, человек вообще сдержанный в проявлении своих эмоций, да к тому же и чрезвычайно скупой на похвалы, если не сказать больше, так вот просто, для красного словца, говорить, а тем паче хвалить кого-нибудь, никогда и ни за что не станет. Значит, есть, действительно есть что-то этакое в этом Алейникове, если Тарковский и тот расщедрился вдруг, перешёл даже на всякие там высокие слова.

Надо заметить, что Тарковский, даже если ему очень нравилось что-то, чьи-нибудь стихи, допустим, не имел обыкновения говорить об этом в глаза. Не знаю, что им руководило. Быть может, усталость и горечь собственной судьбы сказывались. А может, и некоторая ревность иногда присутствовала. Не мне судить. При всём при том был он человеком исключительно благородным, к тому же и смелым, решительным, и, если уж надо было, говорил и в открытую собеседнику всё, что о нём думает, плохое ли, хорошее ли.

Те слова, которые я сам когда-то, глаза в глаза, услышал от Арсения Александровича, дороги мне и поныне, да и всегда будут очень дороги. 

Ещё в первую встречу, зимой шестьдесят пятого, наверное в декабре уже, когда, промёрзнув по дороге в своём демисезонном старом пальто, пришёл я к нему, в писательский дом неподалёку от метро «Аэропорт», и позвонил, и он открыл мне дверь, улыбаясь и протягивая мне навстречу свою крепкую, сухую руку, и мы прошли в его кабинет, и были там вдвоём, и говорили, о многом тогда говорили, потому что интересовало его абсолютно всё, и оказалось, что я, можно сказать, его земляк, потому что сам он родом из Кировограда, бывшего Елисаветграда, а я вырос в Кривом Роге, и это совсем рядом, и оба мы люди степные, чувствуем и понимаем наши степи, их великое пространство, и что-то есть всё же схожее в наших судьбах, вот и он совсем молоденьким приехал в Москву, и бывало здесь ему тяжело, а родина, степная родина, родина души, поддерживала, спасала его всегда, и мы, люди степей, люди Русской Степи, протянувшейся от Дуная до Заволжья, несколько иные, нежели эти, городские, особенно московские, люди лесных широт, которым неведомы подлинные просторы, и хорошо, что я пришёл к нему, на него повеяло молодостью, а то, что у меня всякие неувязки в жизни – это пустяки, это всё утрясётся, это ещё не трагедия, выход есть, и он сам непременно поучаствует, поможет, – и некоторым другим, заведомо хорошим, людям, из числа его знакомых, из тех, кто имеют вес или влияние в писательской среде, скажет, и они подсобят, и всё обойдётся, всё будет хорошо, главное – писать, писать стихи, жить поэзией, – и я читал ему, и он слушал, сидя за своим письменным столом, вначале откинувшись назад, на спинку стула, а потом внезапно весь подавшись вперед, и скорбное, резное, прекрасное лицо его преобразилось, ранее бледное – порозовело, заиграло огнём, и глаза, печальные, усталые, раскрылись, и в них заиграл, засверкал этот молодой, живучий огонь, и он был весь – ринувшийся навстречу звучанию моих стихов слух, весь был – зрение, острое, пронзительно-точное, и действительно глаза его были как «два незримых алмазных копья», и копья эти были ещё и световыми лучами, а стихи мои звучали, и Тарковский, человек пожилой, тогда ему было под шестьдесят, молодел у меня на глазах, и степная порода звенела в нём тайной струной, и какая-то столь идущая ему, столь естественная стать проявилась вдруг во всей фигуре его, ранее несколько сутулящейся, как бы вжатой внутрь, он распрямился, распрямились, расширились плечи, расправилась, задышала свободней широкая грудь воина, и руки, его сухие, крепкие кисти, оказались едва ли не крыльями, как-то запели, ожили, чувствуя ритм, и голову он закинул высоко, будто смотрел там, где-то в степях наших, в чистое небо, и слышал, не здесь, от меня, а там, в вышине, мелодию, которая растрогала его и которой он поверил, – и потом я услышал впервые те слова от него, что запомнил надолго, что с тех пор со мною всегда,– о присутствии тайны в стихах моих, и о том, что в них свет ощутим в каждом звуке, и ещё, о другом, откровенно, впрямую, всерьёз, не скрывая ни радости, ни изумленья, ни грусти – ну хотя бы о том, что судьба моя не из простых, что придётся мне впредь натерпеться, и выжить, и встать из безумия общего, став наконец-то собою – и сказать, всё сказать, там, в грядущем, к чему был я призван, поскольку весь дар мой – от Бога. 

Долго можно говорить об этом человеке.

Свою любовь к его стихам, которая началась ещё в шестьдесят втором году, в Кривом Роге, когда я, шестнадцатилетний парень, уже вовсю живущий поэзией и не мыслящий себя без неё, прочитал его книгу «Перед снегом», я оберегал от всяческих вторжений извне, от тогдашнего, разнузданного богемного отношения некоторых моих знакомых к подлинной классике, я твердил его строгие, горькие, просветлённые стихи в годы скитаний, я читаю и перечитываю их и теперь, в девяностых годах, потому что без них – нельзя.

Тарковский происходил из древнего, царского рода кумыкских шамхалов. Старейшины дагестанского селения Тарки приходили к нему на поклон, когда в тридцатых годах он побывал там с группой переводчиков, – и это насмерть перепугало начальство, – и писательскую группу немедленно возвратили в Москву. В Тарках находятся родовые могилы предков поэта. А теперь, в девяностых, в Дагестане проходят дни обоих Тарковских – отца и сына. Кровь кумыков, называвшихся ранее половцами, народом, родственным казакам, – а возможно, когда-то это был единый народ, и только позже религии и изменившийся язык разъединили их, – текла в жилах поэта, и это была степная кровь, и, наряду с другими, позднейшими, тоже струившимися в его жилах, придавала она особый строй и особый характер его поэзии.

Наверное, как рыбак рыбака видит издалека, так и степняк степняка видит издалека.

То родственное, что я ощущаю в поэзии Тарковского, то кровное, самое главное, определяющее – совершенно всё, дающее тон всему творчеству – и поведению человека в жизни, то самое глубокое, сокровенное, что уловить может только близкая душа – судя по всему, сразу почуял и принял в свою душу он и в моих стихах. Та, важнейшая, духовная связь, её несомненное наличие, её воздействие, её свечение – судя по всему, решили всё в его отношении ко мне. 

Я стеснялся его лишний раз беспокоить. Мне и в голову не приходило напрашиваться к нему в гости – или, чего доброго, просить его, как это вовсю делали другие, помочь мне с публикацией моих стихов, да и просто – обращаться за помощью. Боже упаси! Нет, он был для меня – вот таким, каков он есть, самим собою, Тарковским, и этого для меня было достаточно. Изредка мы виделись. И все эти встречи я прекрасно помню. Он, как я теперь понимаю, тоже, ещё в былые годы, оценил и внутренне одобрил такое моё, независимое, поведение. О моём серьёзнейшем отношении к его поэзии он не только догадывался, но и прекрасно знал. Постарались ему доложить об этом, и даже преуспели в этом, – те, другие, из литературной и окололитературной шатии-братии, которых хлебом не корми, а дай лишний раз передать кому-то, что именно и когда кто-то о нём сказал. Вот уж действительно – публика! Ну, Бог им судья.

Тарковский некоторое время находился если не в гуще литературной жизни, то, во всяком случае, в гуще тех самых молодых, и не очень молодых, пишущих стихи людей, для которых были созданы специальные, возглавляемые известными мастерами, секции. Для этих секций выделили помещения в ЦДЛ – Центральном Доме Литераторов, или гадюшнике, как все мы его называли. Вначале был объявлен жесточайший конкурс. Молодые пииты боролись за место под солнцем. Они пускались во все тяжкие, шли на какие-то непонятные сделки с кем-то, интриговали, сплетничали, выслуживались – и лезли, лезли, лезли туда, поближе к литературе, к начальству, к нужным людям, к официозу, ибо там – им светит, там – глядишь, и печатать начнут, и книжка выйдет, и в союз писателей примут, там – будущее для них. Они лезли – и пролезали. Было их как собак нерезаных. 

Меня приняли сразу, в первую очередь, без всякого конкурса, как выдающееся молодое дарование, да ещё и смогиста, и при этом некоторые цедеэловские деятели весьма охотно именовали меня самородком. Ну, что скажешь? Побывал же я на этих самых секциях всего несколько раз, через силу, потому что уж больно характерной публика там была. От неё так и разило угодливой толпой. Некоторые способные ребятишки там всё же занимались, но уж очень мало их было, да и затёрли их потом, довольно скоро, на ходу набирающиеся ума-разума для официального своего существования, нахальные, беспринципные горлопаны и пронырливые тихони. Грустное было зрелище. Я, как увидел это, сразу всё понял. Нет, это не для меня.

Но к Тарковскому – чтобы его самого увидеть – пришёл. 

Помню, схватили меня прямо в коридоре эти самые окололитературные нахалы, под белы рученьки потащили, ввели в комнату, где все они кучковались, а там – Арсений Александрович. Ну, это совсем другое дело. С меня сразу всё раздражение слетело. Я буквально ожил. 

Поэт. Сидит – один, посреди комнаты, возле стола, на каком-то нелепом, скрипучем стуле. Палка в руках. Негнущаяся нога, вернее – протез, который всегда его смущал, заставлял даже страдать. Другая нога, в тяжёлом ботинке, крепко стоит на полу, упирается в пол, всю тяжесть тела в него вдавливает. Руки. Сухие, жилистые, степные. Прямая спина. Стать. Голову то наклоняет немного вперёд, словно набычившись, то легко и молодо откидывает назад, отчего косое крыло зачёсанных вправо, седеющих, но ещё не полностью седых, прямых волос ложится на высокий, нет, очень высокий, открытый чистый лоб, а потом ещё движение головы – и крыло возвращается обратно. Фигура – соединение птицы и всадника. Изломанные, густые, говорящие о породе, брови. Мешки под глазами. Морщины, складки – на ясном лице. Глаза – вовнутрь глядящие, обладающие не только внешним, но и внутренним зрением. Иначе таких стихов не было бы. Губы, сжатые плотно, сухие. Упрямый подбородок. Изваянная из музыки, из мысли, точёная, очень пропорциональная по отношению к торсу, очень характерная голова. Состояние: грусть. 

А вокруг – каре: с четырёх сторон, окружая, взирая, переглядываясь, шушукаясь, пофыркивая, похрюкивая, помалкивая, со своими портфелями, папками со стихами, со своими проблемами, с написанным на лбу у каждого желанием: печататься! хочу печататься! во что бы то ни стало! любой ценой! – разномастное, разнокалиберное кодло оглоедов, шушера в основном, за редчайшим исключением, «будущее советской литературы».

Втащили меня. Отпустили. Уселись по местам, ждут чего-то. Я – тоже в центре комнаты. Стою. Молчу. На меня смотрят – все оглоеды, скопом. Тоже молчат.

Передо мной – только Тарковский. Видит меня. Светлеет. Опять вижу: происходит в нём преображение. Всего его существа. Вдохновение в нём, закипающий в жилах огонь. Молодеет. Свежеет. Состояние: страсть.

Глаза навстречу мне вспыхивают. Руку мне протягивает. Улыбается – своей улыбкой, таких больше не припомню. Пожимает мне руку, привстав. Смотрит на меня в упор: степняк степняка...

И – крылатый жест сильной, взлетающей кистью. И – глуховатый голос. Искренние слова:

– Здравствуйте, Володя! Рад вас видеть.

Я, тоже искренне:

– Здравствуйте, Арсений Александрович! И я рад видеть вас.

И – сразу, без паузы, в новом порыве, взлёт кисти-крыла:

– Почитайте стихи!

 Я, без обиняков, тоже – сразу:

– Вам, Арсений Александрович?

Он – глаза, брови, руки, губы:

– Да!

Надо читать.

Стою посредине комнаты, напротив него. Читаю. Читаю – и забываю об окружающих нас оглоедах, и опять словно заново пишу, сызнова переживаю стихи свои, закрыв глаза, голову закинув, – именно так меня Артур Владимирович Фонвизин в конце мая шестьдесят пятого года и написал, сделал эту акварель свою, первую после перерыва, после сложнейшей глазной операции, вернувшей ему зрение, и сказал: «Вот, Володя, я написал вас – поэтом!» – читаю – как пою, читаю – как летаю, нахожусь, чувствую это, в состоянии транса, вижу то, что читаю – внутренним зрением, слышу – голос, это мой голос, он меня и ведёт, он и звучит, читаю – и, приоткрывая глаза, вижу: Тарковский слушает, и не только слушает, он – всё слышит, слышит – видит, слышит – понимает, ему это – дано, он чувствует – связь, он – на моих частотах, на моей волне, он – единственный здесь, кто – слышит, кто – понимает, а остальные – нет их, остальных, есть – он, Тарковский, и я перед ним – читаю. Пою. Песнь мою он слышит – вот что замечательно. Читаю – не помню уж, сколько времени. Заканчиваю. В комнате – тишина. Потом – гул. Их – не слышу, не вижу. Смотрю на Тарковского. Глаза. Всё ясно. Жизнь и песнь.

Для литературных оглоедов был я в те годы одновременно и притягательной фигурой, и белой вороной. Белой вороной – потому что никогда не смешивался с ними, не якшался, наоборот, сторонился, брезговал, был другом своих друзей, был всегда самим собой, всюду – сам по себе. Притягательной фигурой был я для них оттого, что молодая слава тащилась за мною сама, где бы я ни был, где бы ни появлялся на людях. Слава эта оттягивала мне плечи, как разбухший от влаги, изрядно вымокший под проливным дождём плащ. Но она – была, её наличие было – несомненным, вот это и притягивало ко мне всяких любопытствующих субъектов, группами и поврозь.

Помню, как они, в тех же шестидесятых, предварительно посмаковав эту новость в своих рядах, по очереди, один за другим, этак с подъёмом, с пафосом, преподнося это как сенсацию номер один, торопясь преподнести это, как на блюдечке, мне докладывали: 

– Арсений Александрович Тарковский давно уже всем говорит, что у Володи Алейникова в стихах – каждая строчка гениальная! 

Ну, коли так, то – знал, что говорил.

Вот я и сетовал моему другу, Марку, на то, что нет у меня «Избранного» Тарковского, – а так хотелось бы его достать.

Марк – ничего не сказал.

Он просто взглянул на меня своими огненными глазами – и всё. Да ещё взмахнул, незаметно, легко, своей лёгкой волшебной рукой, вот так: раз – и взлёт её, и только. И уехал к себе в Киев.

А через некоторое, весьма непродолжительное, насколько я помню, время, – он снова приехал в Москву. Позвонил, поприветствовал, сказал, что скоро придёт. И – пришёл.

Звонок в дверь. Открываю: Марк! Прямо с дороги. Устал, конечно, но держится, виду не подаёт.

На дворе конец ноября. Холодно, знобко. Иду ставить чай. Авось отогреется. 

А он – ко мне в комнату. И рукой меня, за собой, – манит.

Иду за ним. Что за призыв? Может, что-нибудь ему надо?

Он достал из сумки и показал мне – издали – «Избранное» Тарковского. Большой, многостраничный, светлый том. Показал – но в руки пока что не дал.

Он удобно уселся за стол, нашарил в кармане ручку, перевернул обложку книги – и на этом вот обороте обложки своим крупным, очень чётким почерком, говорящим о том, что в школе у него уж точно была пятёрка по чистописанию, своим старательным, круглым, глазастым каким-то почерком, написал:

«Из лучших книг Вл. Дм. Алейникова.

1984 – 29 ноября».

И даже не стал указывать – от кого эта книга. И так ясно. Аккуратно обвёл свою надпись рамочкой. И – просто протянул книгу мне.

 Я был – счастлив.

– Теперь она – у тебя! – только и сказал Марк.

Взлёт руки волшебной – и всё. Да ещё – глаза.

Да, теперь она – у меня.

Вот она, эта книга, – здесь, рядом. 

Он дарил книги, дарил любовно изготовленные им самим на старой пишущей машинке, купленной вскладчину с друзьями, чтобы работать на ней по очереди, самиздатовские сборники.

Я и сейчас отчётливо помню, в какое восхищение привели меня когда-то, году в шестьдесят седьмом, «изданные» им на этой машинке сборники Марины Цветаевой.

Для самиздата это был высший класс.

Компактные, форматом в половинку листа писчей бумаги, с отчётливой, без всяких опечаток, машинописью, аккуратнейшим образом сброшюрованные книжки, где всё, каждая деталь совершенно всё, от оригинальной, эстетически выдержанной, для домашней полиграфии безупречной, лаконичной, простой обложки до тщательно обдуманного расположения текстов на страницах, от своеобразного, скромного оформления до плотненько и отчётливо перепечатанного содержания было продумано им, творцом, дизайнером этого издания, – и, главное, великолепно, профессионально исполнено, что лишний раз говорит, о том, что замыслы он привык воплощать в жизнь. 

Цветаевой тогда зачитывался весь Киев. Кого ни встретишь из знакомых, приехав туда ненадолго, у всех на устах цветаевские строки. Психея! 

Чуть раньше – киевляне зачитывались Гумилёвым. Все поголовно им бредили. Казалось, что по приднепровским кручам изысканный бродит жираф, а из-за угла, отчаянно звеня, вылетает заблудившийся трамвай, и остаётся только вскочить на его подножку.

Потом открытие киевлянами – той, тогдашней Марковой компанией – для себя, для души, для становления духа, – всей вообще русской поэзии, и особенно той, что десятилетиями была в загоне, под запретом, – происходило если не ежечасно, то уж точно – ежедневно.

В общем, там, где жили свиристели, где качались тихо ели, – свеча горела на столе, свеча горела. 

И немало этому способствовал – волшебник Маркус! 

Он подарил мне Олю Кочубей.

Мы находились с ним где-то возле храма...

Да, мы были с ним в Кирилловской церкви, в дивной церкви двенадцатого века, буквально на второй или на третий день после нашего знакомства, произошедшего шестого ноября шестьдесят шестого года, значит – седьмого или восьмого ноября, то есть, как тогда говорили, на ноябрьские праздники.

Уже началась наша дружба – и мы были в Киеве – и, несмотря на то, что был ноябрь, погода стояла на удивление тёплая, мягкая, по-украински сказать – лагiдна, и мы вместе бродили по городу, – и вот оказались здесь, – да и как же это было нам здесь не оказаться? – свято место пусто не бывает.

И мы вышли на улицу, и стояли, вместе, посреди тепла и света, на фоне осеннего, синего, с жемчужной прожилкой, высокого, чистого, широким шатром раскинутого над молодостью и волей, гостеприимного неба.

И вдруг увидели: вдоль церковной стены движется небольшая женская фигурка.

Молодая женщина, почувствовав наши взгляды, оглянулась.

Лицо её, чуть смугловатое, озарилось приветливой, доверчивой улыбкой.

Взлетели вверх тёмные, густые брови. Взлетели – да так и остались парить или реять в парном, волокнистом воздухе двумя задорно изогнутыми, подвижными дугами.

Распушились длинные ресницы. Распушились – и затрепетали на ветерке, словно длинные лепестки хризантемы.

Блеснули большие, чистейшие, карие, украинские глаза – точно два таинственных, прелестных мира открылись навстречу нам.

– Какой хороший человек! – сказал Марк, – подойду сейчас и познакомлюсь.

И подошёл. И познакомился.

Через минуту мы, уже все вместе, оживлённо, будто бы сто лет были знакомы, разговаривали.

Оказалось, что Оля происходит из старинного, славного рода Кочубеев. Родители её эмигрировали из России. Выросла она в Южно-Африканской республике. Живёт сейчас в Австралии. Закончила университет. По специальности – этнограф.

Она – замужем. Виктор Гостинопольский, её супруг, родом из Шанхая, тоже из эмигрантской семьи. Фамилию свою сократил он на английский лад, стал писать её – Гостин. Он геолог.

Оба они уже имели научные степени. Оба попали в Москву на стажировку, в порядке обмена. Впереди у них – счастливая семейная жизнь и увлекательная работа.

Сама Оля намеревается не только работать но и завести большую семью, нарожать детей.

– Не меньше четверых! – заявила она. И для пущей убедительности растопырила четыре пальца на руке.

В Киев приехала она сразу же, как только представилась такая возможность. Приехала – на родину предков. Посмотреть былые владения. Надышаться воздухом, напитаться духом родины.

Мы все так быстро и так крепко подружились, что оставалось только дивиться Маркову волшебству. 

Пожалуй, уже на следующий день мы, все вместе, ходили по киевским улицам, по Татарке, по Подолу, азартно взбирались по довольно крутому склону на холм, на вершине которого стоит построенная Растрелли Андреевская церковь, – и, разумеется, вёл нас – Марк, руководил нами – Марк, душой компании был – Марк, всё здесь вокруг – знающий, как у себя дома – в Киеве нас принимающий, дарящий нам свой Город, радостный, счастливый, кареглазый, порою взмахивающий своей лёгкой рукой волшебник Маркус. 

Оказалось, что Оля ещё и страстная поклонница и ценительница русской поэзии.

Да и Виктор, её муж, высокий и вежливый, спокойный парень, тоже любил стихи.

Оля же, крепенькая, живая, вся открытая навстречу радости жизни, искренняя – ну невероятно, прямая – поразительно, отзывчивая – до невозможности, прямо сгусток какой-то положительных черт, и к тому же заводная, весёлая, с украинским, сохранившимся в ней, юмором, сметливая, схватывающая всё на лету, интересующаяся нашим житьём-бытьём так, словно мы её ближайшие родственники, так она всё близко к сердцу принимала, так за всё переживала, так во всём старалась принять участие, – Оля просто расцветала, когда слышала стихи, когда читала стихи с листа. 

Она открыла для себя подпольную, не издаваемую русскую поэзию.

Она целыми днями сидела у меня в Москве – и слушала, слушала стихи с голоса, и читала их, и твердила про себя.

Она совершенно искренне недоумевала: ну как это так? – такое – и не печатают! 

Незаметно для себя и для всех нас она тоже стала человеком самиздата.

Она умоляла меня дать ей с собой мои стихи, да побольше.

– Я провезу их! – твердила она. – Вот увидишь, я вывезу их из страны. Твои стихи должны публиковаться. Я всё издам. Я перепечатки спрячу, вот сюда, – тут она показывала себе за пазуху и чуть пониже, – сюда не полезут. Мы всё издадим в Австралии. У нас там хорошо, спокойно, всё можно. Там русских много. Мы все будем твои стихи читать. Мы с Виктором купим дом у моря. Вы приедете к нам. И мы будем отдыхать, купаться все вместе. И читать стихи. Правда?

Славная и наивная Оленька!

Ну как я мог тогда отдать ей для публикации свои стихи, когда постоянно находился под надзором понятно каких органов?

Ко мне в дом шастали стукачи, и мы с надёжными друзьями знали об этом, старались их выпроводить, но они-то – опять приходили! Отрабатывали, видать. 

А приехать к ней? Kак?

Для неё это – запросто. Сел в самолёт – и прилетел.

А для меня? Шутка ли? 

Так что Австралия тоже отпадала.

Погоревав, поохав, Оля снова втягивалась в нашу богемную жизнь.

Так мы и общались, покуда не пришло время ей уезжать.

Ещё долго потом из Австралии приходили некоторые, прорвавшиеся ко мне и к Марку, письма её.

Она всё звала к себе.

Радуясь за них, австралийских русских супругов, и грустя о невозможном для меня, читал я её обстоятельные послания, где она, повествуя об их налаживающейся и всё улучшающейся семейной жизни, всё вспоминала и вспоминала о нас, о Киеве и о Москве.

Было всё это уже больше тридцати лет назад.

Время давно расправило крылья – и, сказочной птице подобно, – то ли птица Сва, то ли птица Феникс, то ли птица Счастья – устремилось навстречу грядущему. Что в нём? И что из былого перейдёт в него вместе со светом, праздничным светом, которым полны молодые года?

Милая Оля, где ты? 

Он дарил многочисленным своим знакомым выставки живописи и графики, в особенности – живописи и графики запретной, неофициальной, подпольной, авангардной, которой так туго приходилось тогда и в Москве, и в Питере, а уж в Киеве – так совсем туго, хоть караул кричи.

Он водил своих знакомых по мастерским любимых им художников, а если у этих обязательно, всенепременно чем-нибудь да примечательных художников собственных мастерских, как таковых, попросту не было, то – по их тесным квартиркам, или по комнатам в коммуналках, где эти бородатые, колоритные, самим своим внешним видом демонстрирующие собственную избранность, причастность к искусству не ради денег, к всемирному богемному братству, эти перепачканные красками, симпатичные ребята, смущающиеся от нежданного обилия рвущихся поглядеть их прежние и свеженаписанные произведения, замирающих от бесценной возможности общения с прекрасным, готовых по достоинству оценить все новейшие достижения этих, как им представлялось, мастеров, левых, левейших, пусть официально и не признанных, но ими-то, пришедшими сюда, признанными и принятыми безоговорочно, восторженных и благодарных зрителей, но, в силу обстоятельств, не подающие виду, что им, отчасти, даже боязно – и вовсю, на всю катушку, «держащие фасон», доставали и доставали из всяких углов и закутков свои холсты, картоны, оргалиты, папки с графическими листами, вытаскивали на свет Божий какое-то супероригинальные, сделанные из ничего, из подручного, бросового материала, но вид имеющие, забористые скульптуры, вертели и раскручивали над головами пришедших какие-то кружащиеся, всё время движущиеся, парящие, нависающие сверху, раскачивающиеся «мобили», изделия из проволоки и жести, из глины и пластилина, из гипса и дерева, и показывали всё это своим посетителям, стараясь не только уловить, но и впитать в себя их реакцию на демонстрируемые им сокровища,– а Марк, волшебник Маркус, был счастлив, как ребёнок, и улыбался, точно так же, как на той, из детства, из его, Маркова, детства, голодного, военного, волшебного, – фотографии, подаренной, им – мне, от души, и бережно хранимой мною фотографии, где всё говорят – глаза, – Марк наслаждался, Марк ликовал, – он приобщил людей к высокому искусству.

Он дарил знакомым концерты – музыку, слышите – музыку, музыку он им дарил, – и он знал её, музыку, исключительно хорошо знал, и она, как и душа, была всегда, везде и всюду – с ним, в нём, над ним. Он жил в ореоле музыки. Она была – его второе «я». И настоящие музыканты это мгновенно понимали.

Там, в Киеве своём, где он везде был как дома, в былые годы, прямо на концерте певицы Лиды Давыдовой, жены моего друга Леонарда Данильцева, он без раздумий, повинуясь звучащему в нем зову и целиком доверяясь ведущему его импульсу, пришел к Лиде за кулисы и сказал:

– Я Марк Бирбраер. Я друг Володи Алейникова. Лида, пожалуйста, приходите сегодня вечером к нам.

И Лида сразу всё поняла. И тут же согласилась. И пришла. И они провели волшебный вечер втроём – Лида, Марк и жена Марка – Мери. И горели свечи. И звучала музыка. И Лида, взволнованная и счастливая, даже, кажется, пела.

Он дарил знакомым путешествия – о, это целая эпопея!

Он сам был страстным путешественником. Всю страну, от западных границ до восточных, от северных до южных, изъездил. И не просто изъездил: изучил! Постиг. И где только не успел он побывать! И как его одного на всё это хватало?

Когда-то ездил он и в одиночку, особенно стараясь использовать для этого служебные командировки, на которые соглашался всегда с превеликой охотной: ещё бы, всё время – новые и новые возможности передвижения в пространстве, да еще и за казённый счёт, и столькое, при желании, можно успеть всего перевидать!

Он разрабатывал подробнейшие маршруты. У него имелись карты не только республик, но и отдельных областей, и даже, кажется, районов. А также – планы разных городов, буклеты, путеводители, справочники, вообще всевозможная подручная литература.

Осуществлял он – всё задуманное. Осечек и сбоев не бывало. Энергия бралась в нём неизвестно откуда. Он вдруг становился невероятно подвижным, напрочь забывал о всяких своих болячках, жил дорогой, впечатлениями, – и чувствовалось: эти путешествия – его исцеляют, спасают.

Потом ездил он и с друзьями, которые тоже неизменно дивились его бьющей ключом, просто невероятной энергии.

Верно говорили древние: дорога – это жизнь. Виа эст вита. Воистину так.

А потом стал он ездить вместе со своей женой, Мери Либиной. 

Надо сказать о Мери. Ну как не сказать о Мери? Совершенно невозможно не сказать о Мери. Если есть такое понятие – жена, супруга, подруга, вернейший друг в жизни, – то это – Мери. Если говорят слова: долг, честь, обязательность, порядочность, благородство, внимательность, отзывчивость, чуткость, ум, образованность, обаяние, верность, – и так далее, пришлось бы перечислять весь длиннющий ряд самых лучших человеческих качеств, – то это всё она, Мери. Если сказать, что живёт в Киеве такой вот человек, такая вот особенная женщина, и она – действительно знает и понимает искусство, жива поэзией, – то это о ней, о Мери. 

Повезло Марку, ей-Богу, повезло! И все это хорошо понимают. И все друзья гордятся ими: вот, надо же, в наш век, в наше кошмарное время, когда, без всякого «казалось бы», так легко впасть в хандру, или в отчаяние, или в уныние, или бить себя в грудь, или посыпать голову пеплом, или, воздев руки горе, восклицать: «ой-вей-мир!» – или ещё в какое-нибудь нежелательное, недопустимое для здравого человека, для стойкого человека, для светлого человека состояние впадать, или, чего доброго, ныть да страдать, так, мол, трудно, так нынче трудно, что хоть в петлю, – нет, нет и нет, – надо жить, жить, во что бы то ни стало, жить, вопреки всему нехорошему, и видеть хорошее в жизни, уметь его видеть, свет видеть, музыку слышать, существовать, совершенствоваться, возвышаться над всем, что мешает, восставать из болезней, из бед, подниматься всё выше и выше вместе с солнцем и вместе с любовью, – такая счастливая, светлая пара! Гармония. Везде и во всём. В отношениях личных, семейных. В любви их великой – к искусству. В том, что оба живы – поэзией.

Мери – тоже непростая. Мери тоже – особенная. Рождена под знаком Овна. Отчего и живой огонь в горячих, большущих глазах её, огонь – негасимый. Мери – тонкая, стройная, прямая. «Прямизна нашей мысли». В Мери – сила немалая, в Мери – стать. Мери чует суть. Чего бы то ни было. В любом проявлении бытия. Земного. С небесным – всё ясно. Мери доверчива, но и вполне может проявить характер. Мери – Ангел, но – с мечом. И всегда правильно ведёт она себя. И словно постоянно понимает смысл человеческого существования. И руку свою, добрую, но твёрдую, держит на пульсе времени – каково бы они ни было. И голос её – это киевский голос: эти певучие, протяжные интонации, тон, полувопросительный, полуутвердительный, тембр, его бархатистая окраска, сам чистый и мягкий звук. И супружеская жизнь друзей моих – свет. И оба они, Овен и Лев, озарены золотым этим светом.

Взмахнула, видимо, однажды, в миг провидения грядущего, где-нибудь в сторонке, подальше от суеты людской, волшебная Маркова рука – и вот результат. Радость. Радость бытия. Великая сила. 

И стали Марк с Мери ездить по самым разным краям былой империи нашей, стали путешествовать вместе. И столькое открыли для себя, столькое перевидали – на десятерых, наверное, хватит! 

Они и ко мне в Кривой Рог приехали как-то, в те, уже далёкие для всех нас годы, когда я в очередной раз там, в родительском, поистине благословенном доме, спасался от житейских и прочих, покруче, невзгод, жил себе потихоньку, в уединении, вдали от стрессов и некоторых негаданных, норовивших вышибать меня из седла, сюрпризов, которые охотнейшим образом, изуверски просто, преподносила мне тогда действительность, примирялся с очередной затяжной полосой одиночества – и работал, работал, работал.

Вдруг явились – вдвоём! Не прибыли, не пришли, не добрались, а – именно явились. Явились – и светом озарились.

И мне – я и сообразить не успел поначалу, почему это так, сразу как-то светлее стало. 

Все тогда оживились – и я, и мои родители.

Отец, мой изумительный отец, радуясь вниманию и остро чувствуя настоящее понимание, прямо расцвёл, с моими друзьями задушевные беседы вёл, свои работы им охотно показывал – замечательным он был художником-акварелистом, таких нет больше. Вот уж кто суть родных мест ощущал, вот уж кто свет и тайну их выразил в своих пейзажах. Наши степи далеко не всем открываются, а только таким вот, как он, прирожденным, кровным степнякам. И если уж человек – их выразитель, подлинный выразитель, то это в искусстве статья особая, это – прямая, долговечная связь: из прошлого – через настоящее – в будущее.

И ребята мои – вникали в это, и – осмысливали, и – всё понимали: потому что дано им было. 

И мама, драгоценная мама моя, вся похорошела, помолодела, светом любви озарилась. Она преобразилась так, что и возраст-то её как-то отодвинулся, стушевался, – и проступили в ней, в лице её, черты, памятные мне с детства: сдерживаемая, не подчёркиваемая, но всегда присутствующая во всём облике её красота, красота её слов, её жестов, её доброго, щедрого сердца, её самоотверженности, её женственности, её фамильной, железной воли, её сияющих, плещущихся, родниковых, небесных глаз, её трудолюбия, честности, её светлейшей души. 

В доме, полном тепла и волшебного света, во всех его комнатах, в окнах с приоткрытыми форточками, в коридорах и в кухне, в кладовке и в ванной, во всех закутках и углах, – на полу и на стенах, в печи, на столах и шкафах, на дверях, потолках, среди книг и бумаг, на картинах отцовских, – всюду, всюду, куда ни взгляни, был особенный дух, был особенный отсвет любви, той любви, что жива в этом мире, потому что нельзя без неё. 

Комнатные цветы и те вдруг разрослись, листочки свежие выпустили, бутоны на стеблях завязались.

Я серьёзно говорю, совершенно ничего не приукрашиваю. Да и зачем приукрашивать, фантазировать, если правда – вот она, как на ладони, есть – и всё тут! Ну куда её денешь? Так – было! 

Они за кратчайшее время, за считанные дни и даже часы, умудрились исходить вдоль и поперёк, и не только исходить, но и основательно изучить весь наш город.

Ну, если и не совсем весь, поскольку город наш протянулся на добрых сто двадцать, если не больше, километров, протянулся изломанной полосой, вдоль рудных жил, и его исходить трудновато, – то, уж точно, ту его, самую старую часть, где я вырос, и которая так, по старой привычке, и называется у нас – Городом, то есть тем местом, где зародился наш степной, огромный город, тем местом, откуда всё пошло, тем Городом, который так и остался в моём сознании – накрепко связанным с детством, с юностью ранней моей, со всеми остальными временами моей жизни, – моей родиной.

Хочешь понять поэта – побывай у него на родине. Истина известная. Марк с Мери так и поступили.

Они старались понять – откуда я родом. Почву, основу, дух земли этой – старались понять.

Они бродили вдоль наших рек, Ингульца и Саксагани, в парках по их берегам, по улицам Старого Центра, куда из отдалённых районов, со всех рудников, отовсюду, где живут они, съезжаются вечерами нарядно одетые люди, чтобы здесь погулять.

Они затаскивали меня во всякие колоритные уголки, во все эти Шанхаи, с их чрезвычайно пёстрым населением и крутыми нравами, с крохотными домишками с верандами, верхними надстройками, забитыми всякой всячиной дворами, покосившимися заборами, садами, громадными тополями и грецкими орехами, шелковицами и абрикосами, растущими в кривых переулках.

Они забирались на Черногорку, таинственное урочище над Ингульцом, действительно заполненный жилыми постройками верх довольно высокой и вытянутой вдоль Ингульца горы, обрывающейся к реке отвесными, ржавыми скалами.

Они фотографировали все эти наши окрестности, с их уцелевшими, сразу бросающимися в глаза, выразительными домами типично южной, конца прошлого века и начала нынешнего, во многом схожей для всего украинского юга, по стилю, по внешнему виду, симпатичной, привычной, добротной, с некоторой изюминкой, с любовью к детали, к неожиданным акцентам, к свободному и удобному расположению в окружающем пространстве, такой знакомой всем нам, чудесной архитектуры.

Они совершенно не уставали. Наоборот, всё время были на подъёме. Двигались прямо как заводные. И по ходу, как-то между прочим, незаметно, заряжали этой своей энергией и меня.

И я с ними ходил и ходил, сам свой город иногда словно впервые узнавая.

Вот эта способность – изумляться – им обоим в высшей степени присуща. Изумляться – жизнь свою продлевать. Дар детства. 

Они и в Кривом Роге сделали мне подарок.

Повезли меня к одному удивительному старому художнику по фамилии Синица, о котором доселе я и слыхом не слыхивал.

А вот Марк и Мери – давно о нём знали. Всё они знали – и адрес художника, и то, как туда добираться.

Шли мы вначале пешком, потом ехали на троллейбусе. И добрались до так называемого Девяносто пятого квартала. Это от родительского дома километров семь-восемь, наверное.

Благополучно прибыли туда. Отыскали нужный дом. Поднялись по лестнице в темноватом подъезде. Позвонили.

Дверь квартиры, как по волшебству, распахнулась.

На пороге стоял, улыбаясь, невысокий, седой, весьма старый, весь буквально светящийся человек.

Принял он нас так, будто сто лет знал.

И я там просто ахнул.

Этот Синица, помимо того, что сам был уникальным художником, тоже обладал даром – открывать таланты.

Дано ему это было. Врождённое чутьё.

Это он открыл замечательных украинских примитивистов – Ганну Собачко, например.

По советской традиции таких мастеров называли обычно самодеятельными художниками – или, если к ним приходил успех, именовали народными – из народа – художниками.

Синица в прежние времена увидел где-то в селе эту Ганну Собачко. Пригляделся к ней. И понял: что-то в ней этакое есть. Вернее, он сразу почувствовал в ней творческий огонь.

Он просто дал ей в руки бумагу, дал гуашевые краски и сказал:

– Рисуй!

Та и начала рисовать. И увлеклась. И втянулась. И дело пошло. И вскоре она уже не мыслила себя без этого занятия. Картинки свои производила она пачками – и на картинках этих расцветал её, Ганны, мир. И все вдруг увидели: да это ведь прирождённый, настоящий художник! Не мазня это никакая, но – Искусство!

Вот так было и с другими его подопечными. 

Этот поразительный, из Гоголя, Синица – сам был серьёзным, ищущим и находящим своё, неповторимое, мыслящим широко, не по-советски, с канонами реалистическими не очень-то считавшимся, довольно известным на Украине художником-монументалистом. 

Характер у него был запорожский, козацкий, прямой.

Говорил в глаза начальству то, что думал. Отстаивал свою правоту. Заступался за товарищей. В суждениях своих и в поведении своём был подчёркнуто независим.

Он не ужился в Киеве с властями. Да и как мог ужиться с казарменной сволочью такой вот вольнолюбивый козак? Его там, в Киеве, где был, какой-никакой, но всё же центр всей украинской культуры, где были заказы, какие-то возможности, пусть и малые, для реализации грандиозных своих замыслов, но казёнщина и воинствующая серость процветали, где искусство находилось днём и ночью под бдительным надзором, – просто травили. Ему создали невыносимые условия для жизни и работы. Уж очень постарались, чтобы их создать.

Он махнул на всё это рукой – и уехал в Кривой Рог.

Здесь, пусть и на отшибе, почти в глуши, почти в полном одиночестве творческом, он всё-таки оставался самим собой.

Он жаждал новизны.

Он искал собственные пути для самовыражения.

В своём искусстве он стал, именно здесь, ещё более дерзок и смел, нежели раньше.

Это был этакий своеобразный, художнический, изобразительный самиздат – его собственный, личный, Синичий.

Ему надоели краски. Привычные сызмальства краски. Вдруг – надоели. Не устраивали больше. 

Он, без сомнения, был, по природе своей, по всему устройству своему, по зову мятежной души своей, новатором, искателем, открывателем новых горизонтов в искусстве, как некоторые выражаются, но так это и есть.

Он стал создавать свои монументальные произведения – внушительных размеров, очень своеобразные, очень непохожие на всё остальное в этом роде, мозаические панно – большие вещи, очень большие, впечатляющие, даже по весу тяжёлые, с эпическим размахом, совершенно свободные, раскованные, оригинальнейшие и по замыслу, и по исполнению, композиции – из обычных костей.

Да-да, из костей. Ни больше ни меньше. 

На местных мясокомбинатах, по элементарной договорённости, охотно отдавали ему эти, совершенно им ненужные, кости. Эти кости свозили в квартиру к Синице. Там их скапливались – залежи. Но там их и сразу же пускали в дело. 

Жена Синицы, ещё разок, уже после вываривания на мясокомбинатах, где к такому вот из ряда вон выходящему пристрастию Синицы к обычным костям относились не более как к чудачеству, мягко говоря, старого художника, – вываривала, тщательно, подолгу, все эти кости – у себя дома.

В результате они приобретали свой, без всяких мясных, жировых и жилистых наслоений, нужный Синице вид.

Они были – каждая – по-разному окрашенными, природных, естественных, преимущественно светлых тонов.

Прочные, разнообразные по формам, крупные и мелкие, всякие, они были тем же, подготовленным к работе материалом для мозаичиста, что и кусочки смальты, и цветные стёкла, и разные камешки, и так далее, то есть тем неким раздробленным, пока что расчленённым, рассыпанным множеством всевозможных частиц, из которого должно получиться нечто целое, должно образоваться единство, должен родиться образ.

Вечный материал!

Синица никогда их, эти бесчисленные кости, не подкрашивал, – зачем это? Вот он, природный тон, природный цвет: смотри, думай, выбирай, твори.

Он складывал, он вдохновенно собирал их в свои мозаики. 

В тесной двухкомнатной квартирке – человек создавал все эти, заметьте себе, больших форматов, мозаики.

И когда он стал показывать нам эти свои произведения – то на меня повеяло украинской, родной, кровной стариной, встали передо мною образы прошлого, светоносные, мощные, поднялись в рост передо мной козаки запорожские, мои предки, а за ними поднялись и общие наши с художником пращуры, помчались на играющих силой конях степные витязи, ожили, зазвенели голоса былого.

Поразительно, что всё это было настолько своеобычным, настолько оригинальным, самого высокого ранга, что никогда и нигде потом ничего подобного больше не приходилось мне видеть.

И все эти сокровища украинского, а вернее, русского, ибо корень у русов один, древнего духа – теснились штабелями в маленькой криворожской квартирке. 

А Синица уже протягивал руку, свою рабочую, крепкую, жилистую руку, руку художника, творца, протягивал привычно, не глядя, на ощупь, – и стаскивал сверху, откуда-то с полок под самым потолком, со старого шкафа, здоровенную кипу дивных гуашей Ганны Собачко, больших, форматом в полный ватманский лист, а потом ещё что-то, и ещё, – а потом опять вспоминал, что, вот, надо же, позабыл показать нам ещё одну свою картину – и, кряхтя, потому что очень уж она тяжёлая, но – от помощи нашей отказывался, всё – сам, всё – только сам, силы ещё, хлопцы и дивчата, есть, слава Богу, есть! – тащил её в комнату, где мы находились, тащил откуда-то из коридора, затаскивал её наконец к нам, разворачивал, устанавливал так, чтобы все видно было, – и мы смотрели, и мы изумлялись, – и Синица, ну сущий ребёнок, хоть и старик уже вроде, так радовался, так бурно, так искренне радовался, что нам, всем троим, это нравится, и не просто нравится, а очень, и даже восхищает нас, потрясает нас всё это, всё его искусство, – и улыбалась тихая, спокойная, светлая супруга его, и тоже радовалась тому, что нравятся нам работы мужа, и открыто, естественно, с полным правом на это, гордилась им, – и потом, все вместе, Григорий Иванович Синица и супруга его Надежда Ивановна, Марк с Мери и я, пили мы чай на кухне, совсем крохотной кухонке, где всё было в ведении Надежды Ивановны, и всё было таким чистым, и было здесь так уютно, что просто сияло всё, и радовалось жизни, и мы пили себе, попивали вкусный чаёк, и угощались помаленьку вкуснейшими домашними яствами, и времени вроде и не было, оно расширилось, разрослось, оно стёрло грани, стёрло разницу между нашими возрастами, и точно так же, как и частицы, элементы мозаики, мы постепенно стали представлять собою единое целое, и уже смеркалось, вечерело, но все мы этого не замечали, – нам было на удивление хорошо всем вместе, и тепло, и светло, здесь, в уютном, ладном обиталище, Синичьем, человечьем, и о многом тогда мы переговорили, много узнали важного для себя, и, вроде, я даже читал стихи, да, читал, и хозяева наши прониклись ими, – и вечером, совсем уже поздно вечером, прощались мы с хозяевами этой мало кому в Кривом Роге тогда известной квартиры, заставленной, забитой до отказа произведениями искусства, квартиры-музея, где обитал этот вот почти никому не известный в нашем огромном, переполненном местными художниками, степном городе, и мне самому до сей поры, до сегодняшнего дня, до этого вот счастливого вечера, не известный, а Марку – давно и хорошо известный, потому что это – Марк, и всё он знает, что есть – Искусство, и многое видит он наперёд, и трудно за ним бывает угнаться, настолько он целенаправлен, настолько всегда устремлен он вперёд, неповторимый, единственный в мире, такой, как природа, седой, и сам – от этой природы, весь, как он есть, сам по себе, с именем птичьим, с козачьим обличьем, редкостный этот художник, – и мы прощались, прощались, и никак не уходили, просто не могли так вот, сразу, взять да уйти, прощались, давая обещание снова навестить стариков, – и Синица, весь какой-то светящийся, и не просто светящийся, весь просиявший, стоял, провожая нас, в дверях, бок о бок с женою, растроганный, взволнованный до слёз, невысокий, жилистый, стойкий, и чувствовалась, ох как чувствовалась, ещё как чувствовалась в нём эта степная, козацкая порода, стоял, махая нам рабочей, сильной своей рукою, словно крылом, не синичьим, орлиным крылом, счастливый, печальный, сияющий, сивый, как говаривал Гоголь – сивый, как голубь, – и мы ему всё махали руками и обещали приехать, (но – сразу вздохну – больше не привелось, – и давно уже умер Синица, и отлетела в рай козацкая его душа, Царство ему Небесное), – мы выходили прямо в вечер, в темноту его, в налетающий мокрыми, крупными хлопьями, бестолково кружащийся снег, в городские огни, в невозможную влажную зиму, где опять приходилось бороться за жизнь, за возможность дыхания в мире. 

А как он дарил мне свой Киев!

Начиналось – со звука.

Я приезжал к Марку. Он – принимал. Он – ждал.

Слух мой улавливал, слух мой угадывал, слух мой выхватывал из посторонних, разнонаправленных, разнонастроенных, разномасштабных, переведённых, как стрелки часов, – на такое-то время, перенесённых – из разных времен и событий – сюда, переплетённых – между собою, перенасыщенных – самими собою, разновеликих, pазновысоких, спутанных, смешанных, вздыбленных, взмыленных, вспененных – всяких, многообразных звучаний, только одно: 

Киев, Киев, Киев.

Звук этот был – всё.

Место в пространстве. Точка на карте. Солнечный зайчик. Пятнышко света – в центре горячей линзы. Дом у дороги. Мост через реку. Весть издалёка. Грусть ниоткуда. Ветер с востока. Запад в закате. Север в тумане. Юг на подходе. Власть без изъяна. Честь при эпохе.

Звук этот был – знак.

Марк незаметно, неуловимо, взмахивал – вдруг – рукой.

Начиналось – со взгляда.

Марк поднимал глаза. Взгляд его – взгляд Льва – сразу встречался с моим – Водолея. Огонь и воздух – что ещё надо? Что ещё надо, скажите вы мне, для того, чтобы пламя, уже разгоревшись, набирая жарчайшую крепость, крепчайшую силу, сильнейшую яркость, неизбежно разбушевалось?

Переглянувшись, мы сразу вставали – и шли. Вместе, спокойно, свободно, – куда-то вперёд и вперёд.

Город, единственный, дивный, чудесный, сам раскрывался навстречу. Город охватывал нас, обнимал, принимал, приглашал – дальше, и дальше, и дальше, вовнутрь, в сердцевину, в самое – то, в самое – только его, в самое откровенное, в самое сокровенное, в самое незабвенное, в самое кровное, в самое древнее, в самую суть свою.

Снова был путь – в суть.

Город, где гул – там, за Днепром, – напоминал о том, что под горой, в толще земной, стонет, вздыхает Вий. Гоголь об этом знал – город мне так сказал.

Город Перуна. Древние руны. Струны Бояна. Призраки. Раны. Город Сварога. Яра и лога. Круч и пещер. Впадин и сфер.

Город, где Рам видел, упрям, в Индию путь. Радость и суть. Город, где зимы неотразимы. Город, где вёсны – чистые кросны. Город, где лето – празднество света. Город, где осень вспомниться просим.

Град, где у врат – гром. Крепость. Посад. Кром. Крутость оград. Лад. Звук, а за ним – взгляд. Кротость ресниц – вдруг. Взгляд, а за ним – звук.

Звук возвращался. Магия звука. Мания звука. Внимание – к звуку. В нём – всё. Он говорит – сам.

Ки-юв.

Так в старину говорили.

Что означает: место духовной связи, средоточие духовной связи.

О, где же ты, древнейший наш язых, язык дзиан? Предшествовал ты встарь ведическому славному санскриту.

Не прерывайся, крепни, ки, – духовная нить, незримая связь! 

Будь славен, Киев, будь светел, Ки-юв, столица Украины – одного из трёх центров мира четвёртой луны, – так мудрецы тибетские считают, – Ки-юв, одна из трёх пуповин Земли, наряду с Лхасой и Ерусалимом – давней Русской Оселей! Ки-юв – Киев, на Инде – на Днепре.

Дарю тебе, друже, – мой Киев. 

Город. Жара. Парк. В парке – глаза: Марк. Ночь, где печаль свеч. Город былых встреч. Август. Речей взлёт. Город, где Марк – ждёт. Лет золотых весть. Город, где Марк – есть! 

Кажется, только у него одного имеется большая, просто огромная магнитофонная запись моего чтения стихов, сделанная им году в семьдесят восьмом.

Да, в том январе. Снежном, безумном, поющем. Том самом. Читал я тогда, по его настоянию, нет, – по его категорическому, не признающему никаких отговорок, требованию, – долго, часа четыре, наверное, если не все пять, а может и больше.

Читал – выкладывался, весь – в голос, в звук. 

Читал и то, что в голову придёт, из прежних книг, давно известных киевлянам, и – новые, написанные в семидесятых годах вещи, из тех книг, что потом составили «Ночное окно в окне».

Магнитофон был старенький, но работал. Большие бобины крутились, накручивая на тоненькую, легко рвущуюся плёнку мои стихи.

Разумеется, всё это не было нигде опубликовано.

Это была домашняя, самиздатовская, само-голосная, само-стиховая, само-стихийная запись.

Традиционное для той поры чтение.

Пение – в пространство.

За окнами Марковой квартиры виднелась весьма знаменитая Лукьяновская тюрьма.

Через некоторое время в ней будет сидеть общий наш друг, тоже киевлянин, отличный писатель, великолепно чувствующий и передающий в слове дух Киева, особенно того, уже ушедшего, послевоенного и пятидесятых годов, колоритного Киева, с его Куренёвкой, где этот писатель вырос, и с другими, не менее выразительными районами и окраинами, да и атмосферу шестидесятых, киевскую, само собой, хорошо он уловил и выразил, а зовут этого писателя – Леонид Коныхов, и сидеть он будет – конечно же, за самиздат.

Но до этой трагической истории было ещё далеко.

Мы и представить себе не могли, что такое – может случиться. И даже Марк – никак, ну никак не мог это предвидеть.

И Лёня Коныхов, коренастый бородач в закарпатской свитке, которую он носил вместо пальто, заглянул именно в эти часы к Марку на огонёк, и отогрелся, и отошёл душой, и сидел себе рядышком с нами, попыхивая трубкой с «капитанским» табаком и попивая дешёвое вино, может, «Бiле столове», а может, и «Бiле мiцне», и ему было здесь очень хорошо, ну прямо как дома, и он тоже присутствовал при этом чтении. 

Марк был – весь внимание, сама сосредоточенность. Одновременно и режиссер, и дирижёр.

Он приглядывал за магнитофоном – и, чуть что, как-то очень умело его налаживал.

Заодно не забывал он и о том, что он – радушный хозяин, одновременно – и дома, и положения, и у него сейчас – гости. 

Ну а я, увлёкшись, втянувшись в чтение, да ещё и призванный Марком обязательно сделать это, всё читал и читал.

И очень буду рад, если узнаю, что и тот, более чем двадцатилетней давности, голос мой – тоже, хоть иногда, входил в бесконечные, бескорыстные, безоглядные Марковы подарки знакомым. 

Его внимание ко мне было всегда беспредельным.

Было оно, но существу, сверхвниманием, переросшим все рамки и разметавшим все преграды на пути, – и подобного внимания никогда я больше ни от кого не видывал.

Он старше меня, старше на двенадцать лет, и это всё же немало, – но существенной разницы в возрасте мы никогда с ним не ощущали, ни к чему нам была она.

Лишь изредка подразумевалась эта разница, больше – в житейских, практических вопросах, а точнее, пожалуй, только в них, но никак – не в творческих, – да и то мы её вроде как, по обоюдному, внутреннему, не сформулированному в словах, как некое правило поведения, соглашению, стирали, скидывали со счетов, чтобы не мешала нам общаться. 

Ему важно было, ему крайне важно было знать, что я постоянно работаю, духовно совершенствуюсь, двигаюсь всё вперёд, со ступеньки на ступеньку, по какой-то, незримой для других, но прозреваемой им, ведущей в будущее лестнице, всё выше, целенаправленно, упрямо, иногда и рывками, сразу навёрстывая порой по каким-то причинам ранее упущенное, время, что постепенно, с годами, начинал я осознавать, всё более и более отчётливо, что время это – действительно дорого, и осознал-таки это наконец, с полной ясностью для себя, и уже не выбивался из особого своего, рабочего, творческого, ритма, что я неизменно верен призванию своему, что я – пишу.

Ему важно было, что я, пусть изредка, пусть и с перерывами, иногда и длительными, но всё же периодически вижусь с ним, нахожусь с ним рядом. 

Чутьём на подлинное в искусстве обладает он – фантастическим. Сам не промах в этом, сколько раз убеждался я, что его суждения и оценки – верны. Более того: он умеет видеть – наперёд. Умеет в зерне разглядеть – грядущие всходы. Чует всё это. И это – дар, которого напрочь лишены многочисленные наши литературоведы, искусствоведы и прочий подобный люд, каковому, казалось бы, по роду занятий полагается иметь хоть нечто подобное. 

Нет, весь критический и что-то там якобы исследующий люд предпочитает готовую пищу. Он, этот «как бы люд», – «кровавую пищу клюёт под окном». В роли пожирателя того, что другие люди, творческие, подлинные, выстрадали, – того, что с кровью им досталось. 

Куда проще не открывать что-то самому, не предвидеть что-то, но «строя» из себя этаких умников, а на деле мало что в искусстве и в литературе соображая, растолковывать – для кого? – подводить эту вечную, из пальца высосанную базу – под то, что давным-давно открыто и сделано прирождёнными творцами. 

Художник – движется. Он по пути, по ходу дела, много чего находит, подбирает, нащупывает, лишь приоткрывает – или полностью открывает, то есть сбрасывает завесу.

Пикассо, однажды и навсегда, совершенно правильно сказал:

– Я не ищу, я – нахожу.

Ищут – блох. Ищут – у кого денег занять бы. Ищет, выискивает – критический люд: а ну-ка, что там такой-то автор когда-то обнаружил, нашёл? Сейчас мы это – по полочкам! Ищут – в нынешнее время – где бы выпить и пожрать на халяву, всё равно где, – на презентации ли, а они, эти самые презентации, похоже, стали непременным условием тусовочного существования, вывороченного наизнанку литературного и художественного быта, – на свадьбе ли чьей-нибудь, или на похоронах, которых с годами всё больше становится, потому что мрут люди, уходят один за другим ветераны той, нашей, золотой богемы, – в ПЕН-клубе ли, где облезлые, полинявшие «властители дум» шестидесятых годов по привычке играют в очень уж странный, пионерско-старческий лагерь, в какой-то между двух огней находящийся, уже и не походный, и тем более – не боевой, а, скорее, междувременный, промежуточный, выжидающий чего-то, стан «для своих», – стайкой держаться – оно всегда спокойнее, но какие всё-таки законы в этой стае? – ищут, где бы оторвать грант, читай – подачку, ищут – с кем бы посплетничать, позлословить, кому бы пожаловаться на горькое теперешнее житьё-бытьё, ибо их пресловутый потенциал, как выяснилось, был ничтожно мал, а вся их деятельность, условно называемая творческой, сводилась в былые годы к устройству в жизни, – ищут – ну и пусть себе ищут. Но такие ищущие вряд ли что-нибудь обрящут.

Художник – всегда только находит. 

Хлебников давно уже нашёл, давно открыл законы времени – почему бы не издать его «Доски судьбы»? Почему полное собрание сочинений этого небывалого человека не издать? Нет, не до того сейчас, наверное, подводящему базу под чужие достижения люду.

Художник – ходит в настоящем, а приходит – в будущее.

Данте – ходил. Хлебников – ходил. Игорь Ворошилов – ходил. И все они давно уже туда, в будущее, пришли. И всех трёх, включая Данте, в этом будущем, которое – всегда впереди и впереди, в любой век, в любое время, не больно-то видят современные, да и те, кто до них были, да и те, наверняка, что после появятся, исследователи.

Чего – исследователи? Чего – комментаторы?

Вы, голубчики, хотя бы вообразить себе попробуйте, не то что осмыслить, эту дорогу в завтра, это движение вперёд, свойство, нет, суть подлинных художников, потому что движение это действительно жизнь.

Жизнь подлинного творчества – в будущем.

Для поддержания, для питания – энергией своей – настоящего. В котором есть ищущий люд. 

Искатели хреновы. Чужого белья полоскатели.

Вспомнилось, как на конференции в Доме Волошина один заезжий иностранец, вроде бы славист, по фамилии Винт, или Шуруп, или Финт, или Фунт, или ещё кто-нибудь из подобных инструментов, или вещиц подобных, или понятий, читал доклад, в котором на полном серьёзе выяснял важнейший для него вопрос: Марина Цветаева – спала с Андреем Белым или не спала?

Эх, господин хороший! Мистер Винт! (Или – Финт?) Вы что, охренели? Заняться больше нечем?

А где же – поэзия? А как же – поэзия? Как же с искусством-то быть нам?

Это действительно «не как-либо что, а что-либо как», иначе и не назовёшь. Или, по-русски: ахинея.

Критический люд – у него вечный зуд. Знают – мало. Делают вид – что много. Дежурные фразы всегда наготове. Модные в данное время выражения. Мнения – но чьи? Наготове – цитаты.

И это чудовищное «как бы» в них нынче вросло. Или внедрилось в них, выросло на теле. Смотришь – что-то вроде бородавки. Или нароста. Ну, значит, это очередное «как бы».

Как бы критики вроде имеются. Как бы искусствоведы как бы пишут о художниках нашего авангарда, действительно – героях, действительно – прошедших огонь, воду и медные трубы, действительно – на себе всё испытавших, что вытворяла с ними советская действительность. 

Да это ведь мученики! Да вы попробуйте побывать в их шкуре! 

Да тот же Зверев в тысячу раз талантливее теперешних как бы художников, сразу всех, без исключения, и ещё задаст всем перцу, и глядит сейчас на всё это безобразие оттуда, из будущего, и понимает, до чего дело дошло, и вы, как бы искусствоведы, так и будете, веками, разбираться в том, что он там, в своём движении, в пути своём, понаделал, понатворил, понамазал, понаписал, понаговорил.

Хрюкни, Тимофеич, оттуда, из грядущего, рявкни на свору копателей, потрошителей, осади-ка их. То-то затрясутся!

Хотя – время таково, что любые, даже самые красноречивые, возмущённые тирады и те не помогут. Как об стенку горохом.

Цинизм повальный. Беспардонность и беспринципность. 

Пост-как-его-там – модернизм сплошной. 

Что стояло на ногах – на голову поставить. Хохму – в красный угол, вместо иконы. Вторичность – маскировать под оригинальность. Заимствования, даже плагиат – узаконивать. И подо всё обязательно подводить базу. Вот занятие-то развесёлое!

Эх, коли пошла такая пьянка, гулянка такая разудалая, то отчего же и не поучаствовать? 

Вот и лезут. В стаю. В стадо. Так – легче. Все друг к другу притрутся, глядишь. Подачки распределят. Вожакам – побольше. Остальным – поменьше, но и того хватит, проживут, прокормятся. Жизненные блага им подавай! Хлеб не просто с маслом, а ещё и с икрой!.. Из рыбьих глаз тебе икорка, паскуда. Подавишься

Смотрит из грядущего Игорь Ворошилов – и понимает: унёс он с собой Святогорову силу – и правильно сделал. Некому было передать.

А оставил бы здесь – так растащили бы по кусочкам. Отрезали бы но ночам, втихаря. Отрывали бы с мясом. Ничего бы от этой энергии не оставили – всё разобрали бы: дармовая!

А то, что эта сила – сила земного тяготения, нынешнюю публику мало заботит, Ну подумаешь – тяготение! Ну, на Запад продать можно. Там быстро сообразят, что к чему. С руками оторвут. И как бы публике на как бы жизнь как бы хватит... По рогам бы тебя хватить, щенок хвостатый!

Смотрит оттуда, из светлого завтра, Коля Шатров – и говорит:

– Как ни страшно такое произносить, а тем более, осознавать, – вовремя, прости Господи, ушёл от кошмара. Своего кошмара, прижизненного, хватало. 

Смотрит оттуда, из предполагаемого грядущего, Лёня Губанов и говорит:

– Эх, вы! Прочитали бы вовремя всё, что я тогда, при жизни, написал!

Нет, не прочитали. Некогда было. Незачем им было. И сейчас – некогда и незачем.

Писания губановские так и не изданы. Предвидения его – не прочитаны, не восприняты как подобает. Почти никем.

Как бы время – как бы бремя. Для одних – славы. Для других – нрава. Его нрава, как бы времени.

Но время без «как бы» – просто время. И бремя без «как бы» – просто бремя. Просто.

Славы ли, слова ли, – это как у кого. 

Марк – в как бы временной вакханалии не участвует. Он – совершенствуется. Изучает языки, Поддерживает обширную переписку с разъехавшимися по миру друзьями и знакомыми. Читает. Мыслит. Подрабатывает, где придётся. А что делать? На пенсию не проживёшь. Стоек. Самодисциплина. Порядок во всём. Без всяких там «как бы». Всё – настоящее. И Мери – с ним рядом.

А письма у Марка получаются – замечательные. Подробные. Искренние. Написанные глазастым его почерком. Я их все – берегу. Иногда почитаешь их – и оживаешь. 

Именно он, первым из киевлян, ещё не будучи знакомым со мною, ещё осенью шестьдесят пятого года, случайно увидел у своей знакомой, Зои Василевской, молодой и славной женщины, с неудержимым тяготением к осмыслению нашего многосложного бытия, которое вскоре перешло в углублённые занятия философией, листок бумаги, на котором я, видимо, записал в Коктебеле, незабываемым для меня, только что прошедшим летом, какое-то обрывочные строки, прочитал их – и категорично, тоном, не допускающим никаких возражений, раз и навсегда – для себя и для других, сказал:

– Это гениальный поэт!

Мнения своего придерживался он твёрдо и на протяжении всех последующих лет.

Вскоре мы с ним познакомились – и началась наша дружба, продолжающаяся и поныне. Знаю, что она будет длиться – всегда. Не только в настоящем нашем, но и в грядущем.

Взмах волшебной руки – – Нет, пожалуй, и дальше грядущего.

Марк – мне:

– Дорогой мой друг Владимир! Наконец-то кое-что стало на свои места: передо мной твоё письмо, у меня есть твой адрес, по которому я могу тебе писать. И самое главное – это твои книги, о выходе которых мы так мечтали. Теперь у нас все вышедшие книги, и это большое счастье, за которое я благодарю тебя, судьбу и даже доброго твоего вестника... Я хотел бы обо всём знать из твоих писем, слышать от тебя, видеть своими глазами. Как живётся тебе – обитается в славной и воспетой многажды Киммерии? Буду ждать твоих красочных рассказов, которых немало слышал от тебя на своём веку. С ненаглядным Ишкой кое-что ясно, остальное же – сплошные вопросы. Так долго мне ещё не приходилось жить в неведении о тебе. Целый кусок жизни прошёл мимо меня... Я надеюсь, что у тебя за те годы, что мы были с тобой разлучены, накопилось достаточно событий, о которых ты хотел бы мне рассказать, я же с удовольствием почитаю. И книги я твои буду читать – ещё поговорим о них. Одна из них для меня почти неизвестна – «Скифские хроники». 

Марк – мне: 

– Никак не могу нарадоваться на твою книгу – из Кривого Рога. На какой странице ни откроешь – невозможно оторваться. Стихи всё более строги, сдержанны – внешне – и совершенны по форме, при таком накале внутренней энергии, образности, они дышат свежестью чувства, верностью взгляда и зрения, тонкостью и точностью проницательного ума, чужды как архаики, так и постмодернизма – напротив, они чудо как современны, да пребудут таковыми лет сто, а там – поглядим. Не терпится взять в руки и следующую книгу... По всему видно, что в кругу семьи и друзей ты встретишь и свой первый год второго полустолетия твоего первого столетия, с чем я тебя от души заранее поздравляю, желая тебе физического и творческого долголетия, всего наилучшего и светлого.

Марк – мне: 

– У Зои Василевской был листик бумаги (может быть, тетрадочный?), на нём были надписи, рисунки какие-то, но в центре твоим неповторимым почерком – стремительным, устремлённым – две строки (или одна, но на всю ширину листа), нет, кажется, две. Я их помнил, забывал, ты мне напоминал. Я пролистал две книги твоих 1964-65 и 1965-66 годов, но эти строчки мне не встретились. Может, они так и существуют? Помоги вспомнить! 

Это было в 1965 году, в конце лета – начале осени; может, даже позднее, в самом начале 1966-ro. Думаю, в 1965-м, когда с Зоей познакомились, её ко мне привёл Эдик Рубин. В конце 1965-го я лежал в больнице, Зоя меня проведывала. Это неважно уже, до или после больницы я увидел этот листок в Зоиных руках. Он был прямо из Коктебеля, где она с тобой познакомилась.

Прочитав эти строчки, я сказал, что их написал гениальный поэт, очень уверенно, без тени сомнения, как и положено говорить тому, кто ясно видит.

Вспомнил эпизод, к тебе он не относится, – а как знать, впрочем.

В семидесятых мне нужно было попасть из Ленинграда в Ярославль. Перед поездом я зашёл в этнографический музей. И уходя из него, вдруг остановился и подумал, что я в поезде сегодня познакомлюсь с женщиной, имеющей прямое отношение к французскому языку. Сказка сказывается быстро, а пишется долго и нудно, краткость – не моя сестра. Не стану рассказывать о том, как я забывал об этой необычной мысли, пришедшей незванной в голову, потом спохватывался. В моём купе её точно не было, в коридоре – сперва – тоже. Подремал сидя, потом опять – в коридор: она. Я не помню, как подошёл, как заговорил, но обнаружил себя горячо обсуждающим с нею проблемы (скорее, практику) французской литературы. Разумеется: старший преподаватель кафедры французского языка в Ленинградском университете. Мы проговорили с ней весь день до вечера и разошлись далеко за полночь, позабавив себя рассказами друг о друге: я о ней, она обо мне. Она совершенно точно описала моё жилище: тапочки справа от входа, нет постели (ибо: раскладушка!) и огромное место для работы (мой знаменитый стол, за которым я и сейчас). Всё это присказка. А «хохма» моего рассказа в том, что, когда я в следующий свой приезд в Ленинград встретил Зою и рассказал ей эту занятную историйку (она ведь и впрямь занятная, нет?) Зоя решительно махнула рукой, мотнула головой и изрекла: «А то, что ты ясновидец, давно известно!» 

(Простишь меня, грешного, что время у тебя, занятого взрослого мужчины, отнимаю всякими байками.) 

В 1966 году у меня было славное путешествием по Кавказу, со знакомствами на всю жизнь: Шура Банделадзе (Тбилиси) и Расим Бабаев (Баку), оба, на мой взгляд, великие люди и великие художники. Mного было чудных встреч, среди них и с Кобой Гурули и Ираклием Очиаури (основатели всем известной грузинской чеканки, большие художники). Я вернулся в Киев в октябре.

В ноябре, шестого числа, Зоя вечером привела вас с Наташей ко мне на ул. Черняховского, 12, кв. 5.

Сидел, ждал вас, на душе было кисло – общаться не хотелось.

 Ты заходишь в мою комнату, кидаешь взгляд на противоположную стену, видишь оформленный детский рисунок и восклицаешь: «Мааарк, какая прелесть!» – и стремительно направляешься к нему.

В этот момент я обрёл своё имя навеки – «Мааарк!» – и навеки, опять-таки, сердце моё было покорено тобой.

Я всё помню о том вечере и о тебе – всё ведь было впервые: твой голос, твои глаза, как ты прикасался к вину, как ты выпивал его, как читал стихи. 

Мне всё нравилось в тебе, всё полюбилось.

О, как ты читал! Казалось, ты каждое слово, каждый звук его даже пробуешь на вкус, да что я говорю: казалось, что на твоих (моих!) глазах рождаются не только строки, но и сами слова, в них складывающиеся.

Я очень любил, когда ты читал стихи.

Я часто бывал в Москве, сразу звонил тебе, и слышал в ответ радушное: «Мааарк, замечательно, – так приезжай!»

Я очень дорожил временем наших встреч и часто отказывался, когда ты меня хотел повести к кому-нибудь в гости, познакомить. Теперь осталась горечь от несостоявшегося, что времени не хватило и на них, на тех, кто составлял уже тогда славу и гордость российского искусства – все совершенно исторические личности.

И всё же – благодаря тебе – я со многими познакомился так или иначе, для меня весь этот пласт культуры чрезвычайно дорог и важен – он часть и моей жизни. 

Я утром приезжал в Москву, а вечером уже двигался дальше, чаще всего куда-то на восток.

И, если мы оказывались где-нибудь в гостях, ты выходил меня проводить и на лестнице читал мне новые стихи.

Стихи так входили в меня, что я, с никакой памятью на стихи, мог целиком вспомнить, с твоего голоса и музыки в памяти, целые «ожерелья» твоих стихов – особенно, в каких-нибудь чудесных обстоятельствах и местах (например, самое раннее утро в резиденции буковинских митрополитов в Черновцах, – это отдельный рассказ).

Ещё до личного нашего знакомства, в 1965 – 1966 годах, я читал все твои стихи, которые ты присылал Зое Василевской, перепечатывал их на машинке «Москва», купленной вскладчину нами и нашими друзьями – в рассрочку ещё, всячески рекламировал и пропагандировал их в нашем кругу.

...Дорогой Володя! Наступившие красивые деньки запоздалой осени внушают мне мысль, что ты ещё в Коктебеле...

Марк – не человек, а дух. Такой вот дух. Добрый. Родом из Киева. Дух – киевлянин. Дух – современник. Дух – пенсионер. Дух – находящий. Дух – восходящий. Вместе с солнцем, что в его, Львиной, натуре. Его стихия. Огонь. Дух огня? Тогда – творческого. Дух – домашний? Дома своего? Киева своего? Дух – пух. Тополиный, блаженный, киевский. Дух – слух. На поэзию, на искусство. Дух – вздох. О разъехавшихся друзьях, вообще о былом. Дух – взмах. Взмах волшебной его руки. Дух – свет. Соткан из света. Свет – духа. Свет – вздоха. Свет – слуха. Свет полуденный. Свет незакатный. Взгляд – из детства. Львиный огонь. 

...Вначале надо было стоять и смотреть, а потом просто стоять потому что смотреть было уже не на что.

Они ушли, эти киевские дни, с их неповторимым ажиотажем, пробивающимся откуда-то изнутри холмов, и, как январский румянец на щеках, возникавшим среди тепла квартир, в кольцеобразном сближении лиц и движениях рук, повторяющих жесты привета и гостеприимства.

И весь город, полуморозный, полуседой, поднимая лицо на пороге, когда за дверью тебя уже ждут, и сейчас войдёшь, и что-то сбудется, открывался передо мною нестареющей своею красой, населённой людьми и деревьями.

Смотреть было не на что – как на пейзаж, присутствуя в нём. Начиналась другая жизнь, и другой взгляд, более значимый, пробуждался во мне.

Город возвращался сам.

И не присутствие в нём сейчас, а именно отсутствие, отрыв, вызывали к жизни этот взгляд, с присоединившимся звучанием, органным рокотом и скрипкой переулка заставляли слух болезненно-точно припоминать, воскрешать единый строй, собранный, день за днём, в месяц света и тепла... 

За пятьдесят один год много собралось у Марка моих бумаг, самиздатовских сборников, рисунков, фотографий и прочего подобного добра.

Я и сам люблю делать подарки. С детства люблю – дарить. Дарить – тоже творить. Добро.

Пускай все это находится у друга. У Марка – хранителя, Марка – ценителя, Марка – ревнителя. Находится – у духа. Находится – у света. У огня. Львиного. Того самого, превращающегося в пламя. Духовное. Грядущее. 

Его стихия – огонь. Моя стихия – Водолеевская – воздух.

В итоге – Дух, Свет. В итоге – Путь. В завтра. Где утро вечера мудренее. Где новый век, даст. Бог, настанет. «Где хорошо», – так Хлебников говорил. 

Редко стали мы видеться с Марком, так уж – временно, как бы временно, без сомнения, – получается.

Пройдёт как бы время – всё и наладится.

А пока что... Сидим по своим домам. Он – в Киеве. Я – в Коктебеле.

И... а вдруг? Всего-то – взмах волшебной руки – –

Общение у нас с ним нынче своеобразное, на расстоянии – но при условии Духа, при условии Света. 

Он разговаривает со мной, читая мои тексты.

Я разговариваю с ним, перечитывая его письма.

А когда становится порой тошно, то нахожу его фотографию, на которой он, темноглазый волшебник, пристально смотрит на меня, хранителем истины смотрит, призванно смотрит, – Дух, Огонь, Свет, – и сам смотрю на него – и вот, вроде, вижу: снова добрый Марк незаметно взмахнул своей лёгкой рукой – и всё, поверьте, всё мгновенно меняется в жизни.

Настроение улучшается. Если болел – болезнь проходит. Снова работать хочется. 

И так далее, всего не перескажешь.

Так вот, я опять о Марке – дарителе. Дарителе радости людям. 

Когда в начале девяностых вышли подряд несколько моих книг, некий книжный челнок привёз их в Киев. Привёз много, прямо в нераспакованных пачках. И, разумеется, что-то – а вы наверняка уже догадываетесь, что это такое – вот это самое «что-то», это скорее – «то-то», скорее – «то», то самое, самое – то, – привело, его именно к Марку.

Господи, а куда ещё? Ведь Марк, сказать бы это поточнее, не просто коренной киевлянин, не просто – живёт себе помаленьку в Киеве. Он – человеческий центр Киева, так я выражусь.

Вот представьте, он находится в самом центре города, в самом-самом, в световом сгустке, в фокусе, в той точке, где – Дух, и Свет, и Львиный огонь, пусть и обитает он на самом деле не совсем в центре, а несколько дальше, но это неважно, он находится в духовном центре города, подчеркну это, и к нему, неизменно – к нему, только к нему, сколько помню его – к нему, – так уж исстари повелось, так предначертано, так надо, что именно к нему – сходятся все стёжки-дорожки, и даже пути, и даже тот Путь, с которым и Дух, и Свет, а от него – во все четыре стороны расходятся нити связей и дружб. 

Челнок миновать Марка никак не мог. Челнок попал к Марку – и Марк увидел у него мои книги. Само собой, все они у него уже были. Все эти мои наконец изданные тексты он давным-давно читал, знал наизусть, хранил в своём собрании. И, понятно, были там и стихи, посвящённые ему. Но – это ведь книги! Книги друга!

И Марк, едва сводящий концы с концами, каким-то образом наскрёб денег – и купил их все, до единой. Купил – и тут же принялся раздаривать знакомым. Дарил он им свою радость, и она становилась их радостью. 

Такой вот совершил он очередной поступок.

Я, как узнал об этом, даже растерялся поначалу. Впечатлил размах деяния. Но потом, поразмыслив, понял: иначе поступить он просто не мог.

Он тоже человек самиздата. И ему ведомо то, что закрыто нынешнему поколению. Самоотверженность и бескорыстие – врождённые свойства его характера. Самиздатовская школа – это такие университеты, пройдя которые, понимаешь то, что другим кажется странностью или блажью, излишней щедростью или чрезмерной скромностью, повышенной, и даже слишком уж – для других – повышенной, требовательностью к слову и не укладывающейся у них в голове отзывчивостью. Все мы были тогда, в советскую эпоху, заодно, все связаны были круговою порукой, все поддержаны были духом свободы и спасены верностью речи. С нами это навечно. Такая судьба.

Марк, средь январской киевской тьмы, воскресая в огне, идём мы с тобою там, где снег мягок и густ, где облепленные им ветви окрестных верб наклонены к земле и выгнуты не тяжело, а с какой-то музыкальностью очертаний, напоминая арфы с обвисшими, но продолжающими звучать струнами, идём в зимнем мире, где крутые горки и скользкие дорожки, а в парках, спящих раскидисто и чутко, сторонкой, на цыпочках, проходит тишина, и ты ведёшь меня, ты даришь мне Город, свой город, ты проводник, и весь гигантский сгусток бытия, называемый городом, от смутных окраин до расплывшихся огней центральных улиц, и вдоль Днепра, и далеко от него, со своим барокко и Андреевским спуском, врубелевскими росписями и гоголевскими видениями, с неспешным, волнами наплывающим ритмом, со строгими оградами и вычурными завитками лепнины на фронтонах притихших домов, с золотыми куполами в жемчужном, зыбучем небе, с могучими кручами, вздыбившимися прямо над жилыми кварталами, с жуткими ярами, где прячутся холод и страх, со стеклянными, слегка запотевшими, наивно подсвеченными витринами магазинов, где виднеется снедь, и книги, и стоят аист, фламинго и павлин, где ступеньки разучивают гаммы, а перила играют этюды Черни, где куски темноты, в которых, как в чехлах, стоят синевато-белые кусты, чередуются с полосами раздробленного света, где железные кровли рассыпаются под ногами костяшками домино, если стоишь на холме, а стены зданий напоминают сменяющиеся театральные ширмы, если идёшь снизу в необозримую высоту, а там уже розовеет звезда, серебрится мороз, назначается встреча в пространстве, где повсюду, куда ни шагнёшь, только вечер вокруг, только друг впереди, только снег на пустом перекрёстке, только звук, издалёка плывущий, подспудный, размеренный гул, проникающий в поры, тревожащий слух, только тайна, – значит, весь этот город со мною уже навсегда, он порывисто дышит, ворочается, набухает сгусток жизни, хранитель традиций, разомкнутый круг, дух, парящий над миром, немеркнущий пламень, магический шар, сфинкс, молчащий о прошлом, грядущий рассвет, нескончаемый дар. 

 

2

ДОЛЯ И ВОЛЯ

Давнишний друг мой, Эдуард Рубин, лет восемь назад взял да и уехал в Израиль. Так он решил. Решение было, как выражались иногда в советское время, окончательным и бесповоротным. Возвращения обратно, судя по всему, не предвиделось. Уехал человек – в новое для него существование. Уехал – к новой жизни. Влекла она его к себе, эта вита нуова.

До своего осознанного, неминуемого отъезда, поневоле обрывающего все – (или, может быть, почти все, не совсем уж все, что-то, хоть самая малость, должно ведь было всё-таки остаться, не так-то это просто – сразу всё оборвать, никаких сил, а тем более, человеческих, а тем более, если человек этот ещё и с душой, с сердцем, с умом, с талантом, не хватит, и даже надорваться можно от такого вот, непосильного и непродуктивного, неразумного и небезопасного занятия, и даже захворать, затосковать, всякое ведь бывает, и кто его знает, как оно, в каждом конкретном случае, да ещё и человеческом, душевном, сердечном смысле, бывает, и лучше уж не гадать, а помолчать, лучше помнить человека, верить в человека, любить его по-дружески, его, уехавшего, по-прежнему, будто и не уезжал вовсе, надеяться, что всё у него там в порядке, или будет в порядке, и ждать, что вспомнит ещё, спохватится, откликнется, сам напомнит о себе), – связи с прошлым, со своим прошлым, с хорошим, нет, с замечательным, потому что, несмотря на всякие там обстоятельства и тяготы жизни, было оно гармоничным, несомненно – особенным, закономерно – единственным, прошлым, – (ах, как странно, как непривычно, с каким скрипичным надрывом и взлётом джазовой, армстронговской трубы в золотистые, молодой сединой предвечерья затронутые, приднепровские небеса, звучит сейчас для меня это тихое, вместе с эхом сквожение лет отшумевших всё длящее слово, всё удерживающее их состояния, их настроения, их потаённую суть, вместе с лихом и прахом их, впрямь со слухом и зрением вместе, здесь, на этой земле, здесь, вот в этой груди, чтоб со вздохом их вспомнить опять, – потому что оно для меня и не прошлое, а скорей настоящее, и всегда – настоящее, потому что его не забыть), – жил он в Киеве, городе самом славном из славных, и очень его любил, прекрасно знал и по-рыцарски чтил его. 

Киевлянин – великое слово. Это похлеще, чем какой-нибудь там парижанин, или римлянин, или, что было поближе, рижанин. Киевлянин – это пароль, открывавший когда-то нам доступ не к чему-нибудь там, а к радости. Киевлянин – это было, в нездоровое время, – здоровье духа. Киевляне – это были, во времена пришедшейся на советскую эпоху, незабвенной, драгоценной, героической и крылатой молодости нашей, совершенно особенные, разительно отличающиеся от прочих, выразительные, поразительные, заразительно светлые люди, люди с цветущим сердцем и поющей душой. 

Дружили мы с ним четверть века – Боже мой, подумать только, целых двадцать пять лет! – и дружили бы, даже ещё крепче дружили бы и сейчас, если бы он вот так, вдруг, сказать по-украински – раптом, не исчез из поля зрения, и не только из поля зрения, но также и из других, информационных, что ли, не знаю уж, как их и обозначить, служащих для поддержания связи между людьми, в наше-то время, с его чётко налаженной по всему земному шару, столь развитой и столь современной связью, со всеми средствами этой связи, в наше-то время, на исходе века, всяких там полей, – полей, о которых, вспоминая Льва, думает Водолей. 

Да, прошлое, прошлое. Наше прошлое. Полюшко. Поле брани. Лётное поле – для наших мечтаний. Поле – работа. Исследовательская деятельность в природных условиях. Поездки. Экспедиции. Путешествия по стране. Поле – пространство. У него есть пределы, у такого вот поля. В них, в этих пределах, проявляется действие каких-то там сил. Но каких? Магнитное поле. Тянет ли уехавших со своей родины – обратно, домой, – как магнитом? Кто скажет? Или удерживает их на новой их родине, в общем-то придуманной, головной, усилием воли оформленной в сознании как таковая, ибо двух родин у человека не бывает, просто не бывает, но, коли так уж всё получилось, удерживает ли их там, вдалеке от нас, то, силовое поле, той, призвавшей их и удержавшей при себе, новоосмысленной, тёплой, уютной земли? Поле тяготения. К искусству? Душа – к душе? Как в воде лицо к лицу, так сердце человека – к человеку. Вспомнилось – и осталось. Поле. Поприще. Область деятельности. Чьей? Где? Когда и зачем? Во имя чего? Поле. Фон. Синее, апрельское, киевское небо. На фоне этом – все мы. Или – наши тени? Или – голоса? Поле. Чистая полоса – в книге, вдоль края листа. Чьи-нибудь, ну хоть чьи-нибудь – есть ли на ней пометки? Поле. Чистая, как мелодия прошлого, полоса – в тетради. В рукописи. С краю. Крайняя. В очереди – за чем же? И куда? У края. Украинского края. Рая. На краю листа – как на краю столетия. Поле. Доля и воля. Есть ли поле – у памяти? 

Дружили мы столько лет, что оба давно поседели. И на всём протяжении этих лет, иногда невыносимо тяжёлых, иногда и с просветами, но всегда непростых, оставался он для меня человеком, который был для меня особенно дорог.

Мы постоянно с ним переписывались, оба – в охотку, не давая заглохнуть эпистолярному жанру. 

Мы довольно часто, насколько позволяли нам обстоятельства, но всегда – с пользой друг для друга, прежде всего – для души, для духовности, для обоюдной поддержки во времени, радостно, я сказал бы – и празднично, уж точно – никогда не буднично, не примитивно, а обязательно – с огнём, с добыванием этого огня, согревающего нас в потёмках эпохи, с поддерживанием этого огня, чтобы и впредь горел, с интересом и энтузиазмом, с остро прочувствованным участием в судьбах наших, его – в моей, моим – в его судьбе, разумеется, участием деликатным, с необременительными для нас обоих небольшими просьбами и поручениями, с тем мужским взаимопониманием, которое многое, особенно в молодости, значит, виделись с ним. 

Я очень ему верил. Он был – все знали – порядочным человеком. Он был – знали все – человеком благородным. Про таких говорили: не выдаст, не продаст. Сказал – сделал. Дал слово – сдержал его. В пушкинском смысле этого слова – друг.

У него хранилось очень много моих самиздатовских текстов, рисунков, фотографий. Сдружившись с ним, я взял себе за правило: написав новые вещи – отдавать ему. Отдавал рукописи. Отдавал машинописные перепечатки, самодельные свои сборники, иногда сброшюрованные, а порой – просто сложенные стопкой листочки. Отдавал – потому что было у него понимание моих писаний. Знал: у него – сохранится.

Сам я – терял в прежние годы многое. Но вот что поразительно: письма его ко мне – все целы. 

Возликовал было – и тут же сам себя осадил – нет, те, конца шестидесятых, всё-таки пропали, вместе с остальными, многочисленными бумагами моими, именно того, столь дорогого для меня, особенно сейчас, вроде Бог его знает когда отшумевшего, но не сгинувшего навсегда, неизменно зовущего всех нас к себе, не желающего расставаться ни с одним из друзей, незабвенного, неизбывного нашего времени, только нашего, светлого, кровного, одного и для всех, никогда никого не предавшего, вставшего, как заря, на пути, не пропавшего с горизонта, к святыням припавшего, воссиявшего, как звезда, – выяснил я это лишь в прошлом, девяносто восьмом году, – шёл я туда, где стоял, давным-давно стоял, и сам я это видел, стоял себе и вроде бы никому, ну совершенно никому не мешал, да и места особенно много не занимал, вместительный старый сундук, битком набитый всем этим моим добром, и случалось, порою случалось, нередко случалось, что его, уж не знаю, в какие часы и в каком настроении, но открывали, открывали – и сразу оттуда дышало былое, – был сундук как сундук, но с каким-то секретом особым, а с каким, не понять, и его закрывали опять, но сундук был волшебный, такой, что, нельзя не открыть, и его, ничего не поделаешь, вновь открывали, и пересматривали, и даже перечитывали его содержимое, и, может быть, даже грустили, потому что нельзя не грустить о таком, что не только вот в этих бумагах, но и в сердце, не камень оно, и, конечно, грустили о прежних, удивительных днях, потому что ну кто же решится поминать, через годы, лихом вот такое чудесное, звонкое, молодое, далёкое прошлое, как бы жизнь его ни сложилась, хоть когда-нибудь, хоть в сердцах, – но случается в жизни всякое, – и шёл я туда с тяжёлым сердцем и с предчувствием непоправимой, как-то походя происшедшей, бытовой, туповатой беды, – и пришёл, и сказали мне просто: всё сгорело. Но так ли это? 

Зато все остальные, начиная с семидесятых, – это уж точно, целы. Все они, эти письма, целы, все они – у меня. 

Минувшей зимой, в Москве, под зябкое, монотонно-зыбкое, глуховато-хрупкое дребезжание влажной чернотою вечера окрашенного, раскатившимся по округе скользким бисером ближних огоньков унизанного, запредельными отсветами находящихся за кольцевой автомобильной дорогой и затаившихся там, в ненадёжном своём отдалении от суеты и разрухи, в тишине своей, в глухомани, что немногого, в общем-то, стоят, потому что никак и ничем не спасут от беды, если та доберётся туда, с трудом представляемых городов ненароком затронутого, полузамёрзшего, полуоттаявшего оконного стекла, под унылое, снулое, хилое, с подколенной надорванной жилою, с подноготною всею постылою, подневольной чреватою силою, завывание ветра, которому осточертело шататься между плотно сжатыми, тупыми ножницами безумца-градостроителя вначале настриженными из газетной отсебятины, из плакатной похвальбы, а потом, оптом, с удручающей похожестью один на другого, воплощёнными в бетоне, универсальном отечественном материале, который ставь себе хоть так, хоть этак, и дело с концом, кварталами домов, сиротливо маяться между непостижимым небом и неузнаваемой землёй, томясь в столичной, заграничными, зазывными рекламными воплями взбудораженной, обновлённо-безликими фасадами и стандартно-стильными витринами основательно испоганенной, исторически обоснованной процветающей плутократией, прозябающей демократией, прожигающей жизнь свою, не задумываясь о последствиях разгула, утопической тесноте и химерической суете – по утраченному приволью, и непрерывное, утробное, как с голодухи, непотребное урчание машин, которых расплодилось в нашем, ещё относительно недавно тихом, с полупустой, наполовину занятой незамерзающими лужами, наполовину покрытой синевато-белёсым инеем, проезжей его частью, Напольном проезде, видимо-невидимо, собрал я старые эти письма все вместе, предварительно, да не в один приём, а в несколько, причём пришлось, в самом прямом смысле слова, потрудиться, но это я смиренно и терпеливо вынес, порывшись основательно в своих бумажных завалах, потом сложил их стопками перед собою, на низком журнальном столике, а сам расположился рядом, на диване, и просто протягивал руку вперёд, брал очередной конверт, раскрывал его, доставал из него письмо, и читал, читал, и так – одно за другим, одно за другим, покуда не перечитал их все кряду, и вот я перечитал их все, до единого, и разволновался, и решил отдышаться, и заварил себе на кухне чаю с коктебельскими травами – железницей, чебрецом, зверобоем, мятой, мелиссой, – и вернулся в свою комнату, и стал не спеша попивать свой любимый чаёк, и закурил потом, и призадумался, – и вспомнил – эх, столькое сразу же вспомнил, что зачем теперь размусоливать и пытаться это хоть как-нибудь, хоть подробно, хоть приблизительно, хоть поверхностно объяснить! Приблизительность и поверхностность совершенно нам ни к чему – оба мы тяготеем к точности изъяснения. 

В январе восемьдесят шестого – письмо от Рубиных – мне:

– Наш дорогой и великий друг! Поздравляем тебя с днём рождения. Шлём тебе в этот день нашу любовь, наше тепло, радость быть с тобой, даже писать тебе, гордость от сознания дружбы с тобой. Какое счастье знать тебя, человека, в котором самым счастливым образом соединились великий талант, доброта и великая терпимость, душевная щедрость, поразительная открытость и расположенность к людям. Дай тебе Бог, дай тебе Бог! Да хранит Он тебя для нас, для всех любящих тебя. Обнимаем тебя, дорогой наш. Наши поздравления Люде – с именинником. По старым еврейским законам, по которым у мужчины совершеннолетие наступает в тринадцать лет, ты уже трижды совершеннолетен – что вполне соответствует прожитой тобой жизни. Оля и Эдик. В Киеве появилась «Прима» – на днях вышлю. 

В апреле восемьдесят седьмого – Рубин – мне:

– Есть сейчас несколько очень хороших поэтов. Но вот уже четверть века (да больше уже!) российская литература не дала ни одного поэта, кто сравнился бы по масштабности чувств, мыслей и выражения – с теми, прежними. Только Владимир Алейников – это не эмоции мои, а глубокое убеждение.

В январе восемьдесят восьмого – Рубин – мне:

– Стихи твои – поразительны. Таких я еще не знал – по трагичности и пронзительности. И всё же, несмотря на гениальность этих стихов, несомненно отражающих душевный строй определённого жизненного периода, молю Бога, чтобы этот период миновал. Ты так заслуживаешь мира и покоя. 

Инженер по специальности, был он не просто инженером, а инженером выдающимся, уникальным: он всё время, из года в год, с вызывающими удивление постоянством, упорством и плодовитостью по части идей, что-то изобретал, изобретал, изобретал, – страсть к изобретательству была у него, по всей видимости, врождённой, во всяком случае, в это хотелось верить, и приходилось верить, потому что результаты были налицо, но, скорее всего, изобретательская эта страсть была не что иное, как – дар, творческий дар, и дар этот был дан именно ему от природы, ему одному, – (я вспомнил сейчас – он рассказывал: дед его был биндюжником на Подоле), – и он вдохновенно творил, он жил своими изобретениями, они были его подлинной сущностью, дар его был в расцвете, в движении, он по-своему совершенствовался, он неуклонно, неудержимо, по вертикали, рос и рос, он получал патенты, всякие свидетельства, грамоты, всевозможных дипломов и медалей за изобретения и рационализаторские предложения накопилась у него в квартире целая гора, величиной чуть ли не с Печерскую. 

Но вдобавок ко всему этому был он ещё и тонким, редкостным знатоком поэзии, действительно знал литературу, прекрасно разбирался в живописи, в музыке, вообще был всесторонне, широко, очень хорошо образован.

В Киеве был он, как мне всегда казалось, очень даже на месте: любимый город, обширный круг друзей, нормальная работа, приличные заработки, премии, какие-то, может и скромные, и наверняка не такие, которых это стоило, но всё-таки деньги за рационализаторские предложения и за изобретения, светлая голова, которой он никогда не терял, трезвый ум, разнообразные, очевидные таланты и способности, чувство собственного достоинства, очень у него развитое, умение держать себя в любом обществе, всегда естественно, умение поставить себя на должную высоту в любых обстоятельствах, умение постоять за себя, настоять на своём, умение быть самим собой, отзывчивость и доброта, широта натуры и скромность, воспитанность и тактичность, присущая ему рыцарственность в поведении, в отношении к окружающим, к друзьям, к дамам, замечательная способность реализовывать свои творческие замыслы, определённая гарантия того, что он, с его талантами, бедствовать не будет никогда, пусть и недорогая – но всё-таки появившаяся у него машина, кооперативная квартира, в которой есть прекрасная библиотека, живопись и музыка, реальная возможность путешествий, которые он всегда так любил, и всё прочее, нужное для жизни, было, для сердца, для души, для духа – было, всё это было – его, для него, при нём.

И я, видевший, как с годами жизнь его всё упорядочивается, всё улучшается, искренне радовавшийся тому, что образ его становится для меня всё значительнее, тому, что с возрастом высветляются лучшие свойства его души, не мог себе представить Киев – без него. 

В сентябре восемьдесят девятого – Эдуард Рубин – обо мне:

– К встрече Нового года каждый из нас, кто умел писать-рисовать, серьёзно или шутя что-нибудь готовил. Вернее всех обычая этого держался Леонид Коныхов, в новогоднюю ночь непременно читал новый рассказ. Ну а над тем рассказом, о котором речь впереди, он работал долго. Рассказ тот был о Владимире Алейникове, о поре его юности, бездомности, о трудной его поре, ну и главное – это была попытка напрямую связать поэзию с событиями жизни поэта. 

И вот – вдруг – под самый Новый год, на его встречу, к нам в Киев приехал сам Володя, и смущённый Лёня решил при Володе рассказ не читать. Оно и понятно – герой рассказа, по сути своей, трагедийного, сидит тут же: не читать же ему про него самого. 

Однако всё сложилось удачно. После того, как всё новогоднее питьё было неожиданно быстро выпито, кто-то вспомнил, что дома у него есть пятнадцатилитровая бутыль домашнего вина. Поехали и привезли. В дверях бутыль была встречена Володей, он обнял её нежно, бережно отнёс на кухню и почал... Через час он благополучно заснул в углу комнаты, он так уютно спал среди музыки и шумного веселья. И сообразили, что рассказ об Алейникове можно читать, ибо Алейникова здесь уже как бы и нет – герой рассказа спит надёжно. И Лёня вынул из стола листы, и стал читать, сперва с некоторым смущением (хоть Алейникова вроде нет, но однако вот он, с нами), но потом пошло, тем более, что рассказ своим напряжением затягивал, увлекал. Лёня закончил чтение. Все молчали. И вдруг лежащий на боку Володя заговорил. Не открывая глаз, не изменяя выражения спящего лица. Он говорил медленно и, помнится мне, немного торжественно.

«Лёня, – начал Володя своим прекрасным голосом, – ты написал очень интересный рассказ (тут хочется сказать, что Володя искренне хвалил всё, что читалось и показывалось при нём авторами – такая душевная щедрость и благодарность). Но, – продолжал Володя, – видишь ли, Лёня, дело в том, что я – мистический поэт». И далее, всё так же, с закрытыми глазами, лёжа на боку, он рассказал Лёне и нам, в чём сила и слабость этого рассказа. Он рассказывал о поэзии и как о ней следует писать. Это был потрясающий анализ слышанного рассказа, слышанного до мелочей. Сказав всё, всё так же лёжа на боку, Володя снова заснул. Впрочем, может быть, он и не просыпался? 

И вспомнилось вот что. Как-то при мне к Володе пришёл Генрих Сапгир. Он вынул листы со стихами и сказал приблизительно следующее: «Володя, я хотел бы, чтобы ты послушал это. Я ведь знаю, что у тебя за этим ухом есть ещё одно ухо – вот интересно, как оно это воспримет».

Сапгир – умница. Может быть, он-то и назвал тот незримый слуховой орган Алейникова? 

Но вот Эдик уехал. Вместе со своей женой Олей, художницей, славной художницей, оформлявшей книги для детей, своей верной спутницей и задушевной собеседницей, замечательной, умной женщиной, в повседневной жизни вроде и сдержанной, но и порывистой, впечатлительной, восприимчивой к проявлениям красоты до мгновенных слёз, печальницей, мечтательницей, скромницей, светлым Ангелом его, доброй феей. Вместе с мамой, тётей, тёщей – так говорили. Вместе со своей библиотекой и, своим архивом – то есть с говорящими ему о многом крупицами, частицами его киевской жизни, его быта и его духа, его здешнего бытия. 

И с тех пор ничего я о нём толком не знаю. Ни единой весточки не было от него за восемь долгих лет, ни полслова. Что стряслось?

Кто-то из общих наших знакомых слышал от кого-то когда-то, что, вроде бы, Эдик серьёзно болел. Кто-то рассказывал – впрочем, не вполне уверенно и с полным отсутствием всяких подробностей, в общих чертах, слишком обтекаемо и с явным отсутствием достоверности, так, что я и не знал, верить ему или не верить, и не очень-то поверил, хотя, поразмыслив, понял потом, что такое быть всё же могло, и это ведь не кто-нибудь чужой, незнакомый, а Эдик, мой киевский друг, и я его так давно и вроде бы достаточно хорошо знаю, он Эдик, и он для меня особенный, он вообще, сам по себе, как человек, как личность, особенный, не такой, как все, – вот и моя мама, которой я очень верю, точно так же, как и я, считает: Эдик – человек особенный, и ни капли нет в нём заурядности, никакой в нём нет привычки сливаться с массами, с толпой, обезличиваться, не выделяться, не высовываться, быть как все, этим себя ущемляя и принимая, наоборот, он ярок, он сверхиндивидуален, он неповторим, – что он с трудом приспосабливался – да нет, вовсе не приспосабливался, а приноравливался, с немалым трудом привыкал к новой для него жизни, к новой реальности. 

Всё могло быть. Всё очень даже могло быть.

Но его молчание – резануло меня по живому. 

Я не понимаю, до меня не доходит, почему это так – столькое вместе пережить, дружить так вдохновенно, будто на дворе не конец двадцатого века, а первая треть девятнадцатого столетия, с её пушкинским пониманием дружбы, – и вдруг разом всё оборвать.

Нет, что-то здесь не то. Так не бывает. Так просто быть не могло.

Верный давнему своему принципу – никому никогда не навязываться, – все эти годы я просто жду: пусть напишет. Сам.

При желании несложно, наверное, мне – узнать его адрес. Но он-то мой адрес – знает! 

И однажды – ах, это «однажды»! – общий наш с Эдиком киевский друг, а именно – Марк Бирбраер, довольно сжато, но так, что всё это я почувствовал, рассказал мне в письме своем вот о чём.

Там, вдали от меня и от Киева, в своей тёплой, очень уютной, с высоченными пальмами, чудными пляжами, с бесконечно и праздно цветущими пышнотелыми розами, с разморёнными, вьющимися, кудреватыми лозами, с небесами лазурными, с зеленью пряною, с небывалыми звёздами прямо над самой твоей головой, как при входе в Эдем, и удобной для жизни, с коттеджами, с непременным домашним комфортом, с магазинами, полными яств, с чистотой на ухоженных улицах и порядком везде и во всём, обретённой не так уж давно, благодатной стране, – Эдик шёл, духовной жаждою томим, что случается порой не только с ним, пусть он с виду и солидный господин, – и зашёл в знакомый книжный магазин – и увидел там – стоявшую на полке, столь знакомую ему, сокровенную мою, одинокую – «Звезду островитян». 

В этой книге, вернее – в восьми книгах, образующих этот том стихов, есть немало обращенных к нему и посвящённых ему стихотворений. В частности, посвящённая им обоим, Эдику и Оле, довольно большая композиция – «Плач по музыке». 

Помню, девятнадцать лет назад я спросил Эдика, что он думает об этой вещи. На что Эдик, порывисто и вдохновенно подняв своё узкое, со светлыми, полными неугасающего света, глазами, обрамлённое седеющими волосами и небольшой, аккуратной, тоже с заметной сединой, бородкой, бледное, но уже чуть затронутое лёгким загаром, лицо, сказал: 

– Это не просто выдающаяся, это – эпохальная вещь! 

И, хотя категоричность его суждения меня, как всегда, немножко смутила, но услышать такое именно от него было мне и приятно, и важно.

Все составившие «Звезду островитян» тексты, с семьдесят девятого по восемьдесят восьмой год, он получал, по мере их написания, читал и хранил в самиздатовском своём собрании. Позже, когда книга была издана, я сразу же подарил её – с дружеской, разумеется, надписью – ему, своему другу.

Из Киева, как уже говорилось, он увёз все бумаги и книги с собой. А я, его друг, – остался. И – надо же – такая вот встреча. Да это, ведь всё равно что меня самого увидеть, так я считаю.

Что всколыхнулось в его душе? Он незамедлительно купил книгу.

– Чтобы не скучала! – пояснил он своим спутникам. 

И принёс её домой, – не знаю уж, где, в каком именно городе он живёт, и в каких условиях – в квартире или в собственном доме, – но, думаю, что если в квартире, то и квартира эта хороша, уютна и не буднична, а если это дом, и мне хочется думать, что у него именно дом, потому что это Эдик, и свой дом ему как-то идёт, как-то солиднее всё выглядит, серьёзнее дело обстоит, ежели у него есть дом, и дом этот наверняка праздничен, оригинален и светел, это творческий дом, потому что это Эдиков, изобретательский, а не приобретательский, по Хлебникову, дом, и в нём он счастлив, – и книгу мою, частицу былого, принёс он туда, вернул он туда, где жив его дух, его свет, – и поставил рядышком с той «Звездой островитян», её двойняшкой, с дружеской надписью, за которой вставала четверть века общения нашего, наших надежд, наших серьёзных, с глазу на глаз, разговоров, чтений стихов, обоюдного ощущения: покуда живы, будем дружить всегда, писем, поездок, открытий, его визитов в Москву, моих – в Киев, коктебельских, исполненных радости, летних, просветляющих думы, сердца укрепляющих дней, всего разбередившего душу, подспудного, незабываемого звучания всех минувших лет – шестидесятых, семидесятых, восьмидесятых, – звучания, которое не вытравить ничем, – оно срослось с душой, пронизало её тысячами звенящих, поющих, кличущих мелодий, дождевых струй, снежных завихрений, солёных морских брызг, солнечных лучей.

Что побудило его поступить так? Да просто он тоже был – здесь, у нас, на покинутой им родине, – человеком самиздата. Огромная полоса его жизни теснейшим образом была связана с самиздатовской деятельностью. Забыть такое – невозможно. Метаморфозы, происходящие с бывшими самиздатовскими материалами, которые имелись у всех нас, так сказать, для внутреннего, внутри нашего круга, ограждённого, по возможности, от вторжений извне, от всяких нежелательных историй, способных нарушить выработанные ритмы и привычки, элитарного, одновременно и личного и общекомпанейского чтения, само это запоздалое, но всё равно чудесное превращение самиздатовской, машинописной, читанной-перечитанной, затверженной наизусть, домашней книги – в изданную типографским способом, наверное, никогда не перестанет изумлять всех нас, ветеранов этого движения, всех нас, прошедших суровую школу самиздата, славно потрудившихся в своё время – на поприще – на поле – самиздата.

(Лётное поле. Магнитное поле. Силовое поле. Поле тяготения). 

И Эдик просто не мог удержаться. Душа встрепенулась – так я это объясняю себе. Ему позарез надо было подержать в руках – определить бы это поточнее, подоходчивее – вещественное воплощение, вещественное доказательство, непреложное свидетельство наших былых деяний. Более того, ему важно было, очень важно, чтобы это материализовавшееся веяние дорогого для него минувшего оказалось именно у него, только у него, вновь у него, а не у кого-нибудь другого, пусть и распрекрасного, пусть и любящего, даже очень любящего поэзию человека, но – чужого, не нашего, не из нашего круга, не бывавшего в те, минувшие, годы там, с нами, не прошедшего – школу, не знававшего – поля, поприща, небывалого взлёта, магнетизма, силового воздействия, тяготения, торжества самиздата, словом, оказалась у него – и немедленно. И я очень хорошо его понимаю.

Это всё самиздат, его штуки. Его зов. Его свет. 

Откликнись, Эдик! Второго августа тебе – шестьдесят. Говорят: круглая дата. 

И тут что-то со мной произошло. Вдруг я понял, обострённо, отчётливо, ясно, ясней не бывает, понял – сердцем, понял – чутьём, что сегодня – именно второе августа. Второе августа девяносто девятого года – и никакое другое. Я поднялся из-за стола и для пущей убедительности посмотрел на часы. На круглом, старом, но продолжающем упрямо тикать, продолжающем работать будильнике стрелки показывали ровно половину второго ночи. Ну конечно, писал-то я весь день, и вечером, и за полночь, и было это первое число, самое начало августа. А теперь – ну точно, второе августа началось. И ум за разум у меня вовсе не заходит. Просто, когда я интенсивно работаю, время идёт по-другому, оно раздвигается, давая возможность мне двигаться в нём посвободнеее. 

Это всё самиздат. Это всё Коктебель. Их мистика. 

Нет, братцы мои, не случайны, далеко не случайны – такие вот, одно за другим набегающие, совпадения.

Ну ещё бы! Второе августа. День Перуна – у предков моих. Помните? – в Киеве дело было: топили повергнутых идолов – так выражались гонители старой веры, – идолов, а не богов, а те, потому что – боги, всё не хотели тонуть, всё выплывали из глубины на поверхность, вставали торчком в днепровской воде, – в рост, как всегда, вставали, и сочувствующие им, переживающие за них, чтящие их, всё ещё молящиеся им – и потом, через годы и через века, не забывавшие их киевляне, а теперь – очевидцы, свидетели надругательства над святынями, потрясённые, жаждущие возвращения древних богов, так призывно и так вдохновенно всё кричали, кричали им с берега: «Выдыбай! Выдыбай, Боже!..»

Выдыбали. Как самиздатовские тексты – из бездны советской, минувшей, но памятной жизни, жизни-реки, жизни-речи, жизни-дружбы, жизни, неопровержимо доказывающей, что мы – есть. 

Выдыбаем. Батюшки-светы! Выдыбающие – мы живы. Мы, конечно же, – выдыбающие. Выживающие. Восстающие из пучины. Выживающие. Высевающие – семена. Только где же? В поле. Самиздатовские семена. Вызревающие. Для кого? Для тех, кто в грядущем. Ну а мы-то сами – где? В поле. Силовом. Чего? Речи. Воспевающие – что? Суть. Выбирающие – что? Путь. На котором – что? Две руки. А за ними – что? Две реки. Две реки земных, две реки, две небесных – Доля и Воля.

 Дорогой, дорогой мой друже, дорогой и давний к тому же! Поздравляю тебя с днём рожденья. В нём – души твоей утвержденье о грядущем, в котором встрече – быть, хоть сам ты сейчас далече. С днём рождения, с юбилеем. Выдыбаем, Лев с Водолеем! 

Помню тебя молодым, худощавым, поджарым, тонким – струнка, а не хребет, голова закинута, узкие лопатки оттопыриваются сквозь рубашку, лицо поднято к солнцу, смотришь не щурясь, и глаза широко раскрыты навстречу дню, – помню тебя идущим по Кругло-Университетской, выходящим из странной её загогулины, из улиточьего её завитка, шагающим свободно, идущим снизу вверх, всё вперёд, выше и выше, – а вокруг, ну куда ни посмотришь, везде, вешний киевский гул, нарастающий, брезжущий, шалый, желтизна с синевой на припёке, ветерок в стороне, в холодке, мельтешенье теней, топот ног по асфальту, крупноглазые почки на весёлых ветвях, вавилонское скопище крыш, крутизна в двух шагах, на вершок от плеча высота, вдоль по спуску и дальше, к Днепру, всё – весна, всё – начало чего-то, от чего ожидаешь незнамо чего, лишь бы жить, только б так вот шагать, напрямую, куда-то вперёд, улыбаться тому, что грядёт, что придёт – и придёт не напрасно, – помню, помню: шуршанье бумаг, твой портрет, нарисованный мною, на столе, сигаретный дымок, вкус вина, запах буйной сирени в Ботаническом, там, на горах, где простор возникает заречный, и, конечно же, там, где ведёт неизвестно кого и куда хлопотливая улица, – ветер, забежавший с разгону сюда, оглядевшийся, вскинувший прядь непокорных волос, и весенний, вновь расплёснутый всюду, где только возможно, птичий щебет вокруг, нарастающий, тающий вдруг, – что сказать тебе, друг? – поздравляю тебя с юбилеем – поброди за меня по аллеям у приморских сквозных берегов, где не слышно поодаль шагов наших лет молодых, – но осталось то, что странным когда-то казалось: в сердце боль, седина на виске, да раскрытая книга в руке, – до свидания! – вспомни о друге, – как-нибудь напиши на досуге, или, впрочем, как хочешь, – держись, будь здоров! – из души: отзовись!

 Печать  E-mail

Чтоб нам хоть слово правды

 по-русски выпало прочесть.

  Б.Чичибабин

В начале марта 1962 г. я получил письмо от А.Т.Твардовского. Этому предшествовало его выступление на торжественном заседании в Большом театре со «Словом о Пушкине», где, в частности, сказал: «Разве ограничивается идейно-художественное содержание и значение одного из самых известных произведений политической ли­рики Пушкина «Клеветникам России» тем, что непосредственный по­вод его – польское восстание 1830-1831 годов?».1 

Эти слова задели меня за живое. Я давно был убежден, что стихи «Клеветникам России» и «Бо­родинская годовщина» толкуются у нас искаженно и предвзято, что мы боимся «обидеть» Пушкина, вскрыв их конкретно-исторический смысл и звучание, которое они имели в свое время. И вот Твардовский отде­ляет идейно-художественное содержание и значение этих стихов от их непосредственного повода! Может быть, это открывает возможность сказать правду о нем, о поводе? Ведь Твардовский был тогда в чести: депутат Верховного Совета, кандидат в члены ЦК КПСС. Казалось, что ему позволят то, что запретно для других.

И я написал ему боль­шое письмо, где на трех или четырех страницах высказал то, что думал о стихах «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», и пред­ложил развернуть его в статью на эту тему. Ответ пришел немедленно. Вот его текст: 

 5 марта 1962 г. 

 Уважаемый тов. Фризман!

 Мне очень приятно было получить Ваше письмо в связи с моей речью о Пушкине и по душе мысли, высказанные в нем. Большую «ар­гументированную статью на эту тему» «Новый мир» вряд ли сможет сейчас поместить. Но, во-первых, возможно, мне удастся опубликовать Ваше письмо в ряду других писем в связи со «Словом о Пушкине», а во-вторых, не попытаться ли бы Вам написать что-нибудь на собственно современную тему? Писать Вы можете – это, по крайней мере, вполне очевидно. Желаю Вам всего доброго.

 А. Твардовский2

Конечно, отказ есть отказ. Но я уже сорвался с цепи. «Мысли по душе», «писать Вы можете» – нетрудно представить себе, что значило для двадцатишестилетнего учителя школы рабочей молодежи, подоб­ное ободрение, да еще из уст самого Твардовского! Статью я написал, обивал с нею пороги разных журналов, но безуспешно: все выражали мне одобрения, но никто не хотел брать на себя ответственность за публикацию этого крамольного сочинения. И лишь тридцать лет спустя его напечатали «Вопросы литературы».

Не забыл я и о предложении Твардовского написать что-нибудь на собственно современную тему, тем более, что получил от него еще один знак внимания – отдельное издание «Теркина на том свете» с дарственной надписью. Но случилось так, что в двери «Нового мира» я постучался лишь через несколько лет. Задуманная мной статья называлась «Ирония истории». Замысел ее был обязан своим возникновением сло­вам Энгельса: «Люди, хвалившиеся тем, что сделали революцию, всегда убеждались на другой день, что они не знали, что делали, – что сделан­ная революция совсем не похожа на ту, которую они хотели сделать. Это то, что Гегель называл “иронией истории“»3

Когда я стал пересматри­вать произведения и особенно письма Маркса и Энгельса, я убедился, что выражение «ирония истории» повторяется в них десятки раз, что им обозначается не менее чем закономерность исторического разви­тия, что это ключ, помогающий и глубже понять прошлое и правильнее разобраться в настоящем. А какая еще эпоха способна была дать такое изобилие примеров действия этого закона, как эпоха Брежнева, эпоха всепронизывающей лжи, фальшивых ценностей, вымышленных успехов, беспримерного разлада между словом и делом. Моим глубинным устремлением, которому я не в силах был противостоять, была жажда выразить свое отношение к советской действительности. Помнится, я думал тогда, что если бы я мог предпослать этой статье такой эпиграф, как хочу, я выбрал бы заключительные строки одной из баллад А.К.Толстого: 

 Российская коммуна,

 Прими мой первый опыт!

Первым, с кем я поделился своим замыслом, был Владимир Яковлевич Лакшин. Вот ответ, который я от него получил: 

 27 ноября 1967 г.

 Уважаемый товарищ Фризман!

Тема предложенной Вами статьи очень интересна. Конечно, вопрос о ее публикации зависит еще от многих условий – содержания, характера и тона изложения и т.п. Но в любом случае, Вам следует прислать нам ее для ознакомления.

 С уважением В.Лакшин

Это письмо положило начало нашей дружбе, которая продолжалась до самой его смерти. Вскоре после скандала с «Иронией истории», о котором расскажу чуть ниже, я послал ему письмо с впечатлениями, вызванными его статьей о «Мастере и Маргарите», и кое-какими собственными размышлениями об этом романе. Он ответил:

 1 ноября 1968 г.

 Уважаемый Леонид Генрихович!

 Вернувшись из отпуска, нашел Ваше письмо. Сердечное спасибо. Рад, что статья о «Мастере» пришлась Вам по душе. Ваши соображения относительно смерти Берлиоза остроумны и заслуживают внимания, хотя, быть может, сам автор и не рассчитывал на такое толкование этого эпизода. Ну, да и так бывает.

 С искренним уважением В.Лакшин.

Когда в начале 1971 г. редколлегию «Нового мира» разогнали, а Лакшина, так сказать, «трудоустроили» в журнале «Иностранная литература», он приглашал меня навещать его там. Запомнилась забавная формулировка этого приглашения: «поднимаетесь на такой-то этаж, входите в такую-то комнату и попадаете прямо ко мне в объятия». Я никогда не сотрудничал в «Иностранной литературе» и никаких редакционных дел у нас не было, а лишь чисто дружеское общение. В 1975 г. вышло второе издание его монографии «Толстой и Чехов», и он прислал мне ее «с крепким дружеским рукопожатием».

Из многого, что запомнилось в Лакшине, мне особенно дорог один эпизод, в котором высветилась его личность. Намного позднее, уже в пору горбачевской «гласности», когда стало печататься многое, что прежде было запретным, его спросили: «Что вам больше всего хотелось бы написать?», и он ответил: «Письма Короленко Луначарскому». Это может показаться мелочью, но те, кто помнит эти письма, согласятся, что в ответе Лакшина, как в капле воды, отразилась его политическая и этическая программа, можно сказать, вся его личность. 

Прочтя и одобрив мою «Иронию истории», Лакшин свел меня с Юрием Григорьеви­чем Буртиным, который курировал в «Новом мире» отдел пу­блицистики. Сказать, что этот человек стал моим другом, – значит сказать лишь малую часть правды. С первой встречи и до своей смерти он был не только одним из самых близких людей, но и единомышленником в самом определенном и точном значении этого слова. 

Те его письма, которые я буду приводить в дальнейшем, не могут дать полного представления о мере нашей идейной близости – она сильнее всего проявлялась в личном общении, в том абсолютном доверии, которое мы питали друг к другу. Бывало, я приходил к нему домой, чтобы читать там книги Солженицына, не подлежавшие выносу. и он, уйдя на работу, оставлял меня на весь день в своей квартире, сказав на прощанье: «Вот кофе, хлеб, в холодильнике колбаса, яйца, вернусь вечером». Я прочел тогда не только «В круге первом», но и подержал в руках корректуру «Ракового корпуса», набранного для публикации в «Новом мире», но не выпущенного в свет.

Основные факты биографии Буртина и предыстория его появления в «Новом мире» стали мне известны намного позже. Он родился в 1932 г. в семье сельских врача и учительницы. После окончания Ленинградского университета, восемь лет работал учителем литературы в железнодорожной школе для взрослых в Костромской области, на станции Буй. Там при поддержке других учителей и учеников (рабочих и машинистов железной дороги) предпринял, вероятно, первую в СССР попытку выдвижения «альтернативного» кандидата на выборах в Верховный Совет СССР – поэта Александра Твардовского; за эту выходку (разумеется, пресечённую) был исключён из партии по обвинению в «ревизионизме». 

В 1965 г. представил диссертацию о творчестве Твардовского, точнее о его связи с советской историей и сознанием народа; однако диссертация не увидела свет – на ее предварительном обсуждении в Институте мировой литературы Буртин поблагодарил Андрея Синявского, который к тому времени был уже арестован, и это поставило крест на возможности защиты, но послужило сближению Буртина с диссидентской средой.

 Начиная с 1959 г. печатался «Новом мире»; а в 1967-ом Твардовский пригласил его на работу в редакцию. Вплоть до разгрома журнала Буртин вел раздел «Политика и наука», являясь фактическим заведующим отделом публицистики и членом редколлегии. Формально это было невозможно, так как он был беспартийным, но он входил в тот узкий доверенный круг, который определял направление редакционной политики. Благодаря ему и еще нескольким таким, как он, «Новый мир» был тем, чем он был. 

Вскоре после того, как мы с Буртиным начали готовить к печати, вернее сказать, к пробиванию в печать мою «Иронию истории», я стал регулярно бывать в небольшой комнате, в которой размещался отдел публицистики, и ощутил себя членом стихийно сложившегося коллектива единомышленников-оппозиционеров. Люди, которые там встречались, как-то сразу становились вроде давними знакомыми, моментально возникала атмосфера доверительного общения. Впервые вступая в разговор, понимали друг друга с полуслова. Там я впервые увидел публициста В.Кардина, историков А.Каждана и А.Некрича, литературоведа и писателя-сатирика З.Паперного, генетика В. Эфроимсона и еще многих людей, которых сближал их образ мыслей. 

Со времени, когда Твардовский предложил мне писать для «Нового мира», прошло шесть лет и многое в стране изменилось. Отстра­нение от власти Н.С. Хрущева, свертывание критики культа личности, преследования первых диссидентов, ужесточение цензурного нажима на печать делали любую критику происходивших процессов и даже раз­мышления над ними вслух все более трудными, и не оставалось другого средства довести свою мысль до читателя, как прибегать к аллюзиям, иносказаниям, намекам. Тогда-то мы и стали самым читающим между строк народом, и ни в одном журнале не вычитывали этим способом так много, как в «Новом мире».

Сидели мы с Буртиным бок о бок долгие часы над моей статьей, ставшей нашим общим делом, решая обычную по тем временам задачу: как оставить в тексте побольше правды и вместе с тем сделать ее «прохо­димой»? А ситуация с каждым месяцем становилась все хуже. В начале 1968 г. чехословацкую компартию возглавил А. Дубчек. Наши сталини­сты с возрастающей подозрительностью следили за «пражской весной», их бросала в дрожь та поддержка, которую встречала у демократически настроенных слоев населения нашей страны идея создания социализ­ма с человеческим лицом, а тем более опасение, что такие кошмарные явления, как свободная печать или ограничение диктатуры партийно-административного аппарата могут, чего доброго, пересечь чехословацко-советскую границу. А тут еще появился и стал ходить по рукам первый меморандум А.Д. Сахарова, провидчески указавшего на край пропасти, к которому мы неуклонно сползали.

«Чистили» мы с Буртиным злосчастную рукопись, искали какие-то приемлемые прикрытия для крамольных идей, и наконец она ушла в набор, а в начале мая появилась и корректура. Статья намечалась в пятый, юбилейный номер журнала – в мае 1968 г. исполнялось 150 лет со дня рождения Маркса. Прошел май, за ним июнь и июль, а номер все не появлялся. Живя в Харькове, я с опозданием узнал, что с ним случилось.

Когда шли уже чистые листы, экземпляр журнала попал в ЦК, и там мою «Иронию истории» прочел Большой Начальник. Прочел и – что не всегда случается с начальниками – понял содержание прочитан­ного. И охватил Большого Начальника Большой Гнев. Кое-какие ко­лоритные детали запечатлел в своем дневнике тогдашний заместитель главного редактора «Нового мира» А.И. Кондратович. «Вызвал Галанов. Вел разговор Беляев». Вердикт выглядел так: «У Фридмана4 в его статье ″Ирония истории″ получается, что эта ирония распространяется и на социалистическую революцию». Листы с статьей оказались уже отпе­чатаны. «Когда Беляев зачем-то вышел, я позвонил Мише (М.Н. Хитрову. – Л.Ф). Да, именно эти листы. Беляев ходил, конечно, к начальству, по­лучать указания. Вернулся. Я сказал ему, что лучше все-таки оставить. Он молчит. Я ему: ″Тогда принимайте решение сами″. Он посмотрел на меня внимательно и сказал: ″Пускайте под нож″».5

Естественно, все происходящее привлекало к себе напряженное внимание А.Т. Твардовского. 21 апреля 1968 г., изливая в своих «Рабо­чих тетрадях» негодование по поводу происходившего в стране, он сде­лал такую запись: «И все не то, как бы ни старались «деятели, неуклю­же напяливающие на себя мантию деятеля, уже сделавшего свое дело (″трагедия″ и ″фарс″), воображающие, что верят в себя и требующие от мира, чтобы и тот воображал это», «стремящиеся обмануть себя насчет своего собственного содержания». И продолжил ее словами: «Выше ци­тированные строки – по верстке статьи Фризмана ″Ирония истории″, – наверняка не пройдет, хотя вся на Марксе и Энгельсе. Но слишком уж очевиден объект ″иронии″, – отнести ее к одному Китаю невозмож­но».6

Запись от 15 июня: «Возвращается Кондратович от Беляева-Гала­нова. 6 листов под нож? Беляев: под нож...

– Вы же сами виноваты, печатаете этакие (″аналогии″ в статьях о Гитлере и в ″Иронии истории″)».7

 17 июня он отправил возмущенное письмо в ЦК КПСС, а на следующий день по памяти внес его в «Ра­бочие тетради». Задержание «Иронии истории» и других материалов, набранных для публикации в журнале, писал он, «ничем не мотивиро­вано, кроме в высшей степени странных соображений, высказанных т. А. Беляевым устно т. Кондратовичу относительно возможности преврат­ного истолкования этих публикаций читателем».8

Упоминает об этих событиях и Лакшин. Рассказывая о тяготах, пережитых журналом, он напомнил о том, «что №5 за 1968 год вышел ″тощим″ – он потерял почти треть своего объема – 208 страниц вместо обычных 288. Зато ше­стой номер по настоянию редакции, желавшей возместить ущерб под­писчикам, оказался ″толстяком″ – 368 страниц как бы восполняли не­добор предыдущей книжки. За полвека существования журнала такого, кажется, не бывало».9

Еще одна забавная деталь этой скандальной истории. Поскольку удаление моей статьи из уже отпечатанных номеров «Нового мира» производилось в спешке, из части тиража она была вырезана не полностью и какое-то количество подписчиков получили экземпляры с примерно половиной моего текста. Это вызвало в ЦК новый взрыв ярости, крики об «идеологической диверсии» и тому подобное. Как рассказал мне Буртин, тогдашний ответственный секретарь редколлегии Хитров собрал коллекцию из трех номеров: номер с полным текстом моей статьи, каким он планировался к выпуску; номер без нее, каким его получило большинство подписчиков и номер-уродец – с куском моей статьи.

Позднее Лакшин рассказывал мне, что и позднее цензоры, присматриваясь к подозрительным новомирским материалам, ворчали: «Что, опять ирония истории?» А кто-то из крупных партийных бонз даже сказал ему: вы должны быть нам благодарны за то, что мы остановили эту статью. Если бы она появилась в печати, вас бы уже ничто не спасло. Можно поверить: до разгрома «Нового мира» оставалось всего полтора года.

В кабинете Лакшина я единственный раз в жизни видел Твардовского. Это было весной или в начале лета 1969 г. Во время нашей беседы внезапно распахнулась дверь и стремительно вошел, как бы ворвался человек, до того знакомый мне только по портретам. Я знал, что у редактора «Нового мира» такая манера: если ему был нужен кто-то из сотрудников, он не вызывал его к себе, а шел к нему.

Увидев, что Лакшин не один, он выразительным жестом показал: мол, зайду позже и сделал попытку уйти. Но Лакшин его удержал, усадил во второе кресло и представил меня словами: «Это автор ”Иронии истории”». В глазах Твардовского мелькнул озорной огонек, он бросил какую-то насмешливую реплику, упомянул, что сорвать публикацию властям удалось в последний момент, когда значительная часть тиража была уже отпечатана. Зашел разговор о Пушкине и польском восстании. Оказалось. что Твардовский хорошо помнил и об этом, он сам сопоставил оба сюжета, посетовал, что не удалось напечатать в «Новом мире» подборку откликов на «Слово о Пушкине», в которую было включено и мое письмо. 

Вскоре после скандала с запрещением моей статьи я получил от Буртина такое письмо:

Дорогой Леонид Генрихович!

Я очень сожалею, что начало Вашего сотрудничества в «Новом мире» оказалось не совсем удачным. (Кстати, получили ли вы 50% гонорара?). Но давайте будем рассматривать его именно как начало, надеясь на то, что продолжение будет счастливее.

Нет ли, в частности, у Вас желания что-то написать для нашего рецензионного раздела «Политика и наука» или для раздела «Коротко о книгах»? Подумайте, посмотрите и, если что-то Вас в этом плане заинтересует, напишите мне. Ежели окажетесь в Москве, заходите. Буду рад.

С искренним уважением Ю.Буртин.

При этом он, однако, предупредил меня, чего если я хочу в дальнейшем писать для «Нового мира», то делать это лучше под псевдонимом. Фамилию мою, сказал он, запомнили хорошо, и то, что выйдет из-под моего пера, читать будут так, что ничего сказать не удастся. Так я и поступил. 

Вскоре после вторжения в Чехословакию войск Варшавского пакта я отослал в «Новый мир» рецензию на книгу Е. Черняка о кон­трреволюционных интервенциях – «Жандармы истории». Эта рецен­зия (она называлась «Походы бесславные и бесплодные») появилась в пятом номере журнала за 1970 год, когда расправа над «Новым миром» уже свершилась и в журнале не было ни Твардовского, ни Буртина. «Че­хословацкая тема» звучала в материале так прозрачно, что я по сей день ума не приложу, как он все же проник в печать. К тому же псевдоним, которым я подписал рецензию – «Д. Александров», – сконструирован из имени свергнутого вдохновителя «пражской весны». Конечно, до­думаться до этого читателю было мудрено, но не мог же я подписать рецензию: «А. Дубчиков»!

Здесь я хочу передать слово Буртину, который дал такую характеристику этой статьи и обстоятельств ее появления, какую я никогда бы дать не сумел. Это было сделано в его «Письме в редакцию ”Континента”»

Давно уже приходила мне в голову мысль написать – в полумемуарном, полуисследовательском роде – о публици­стике «Нового мира» второй половины 60-х годов, к чему по щедрости судьбы я оказался причастен. При теперешнем историческом беспамятстве, на почве которого буйно цве­тет уже новая мифологизация нашей истории, это, пожа­луй, не было бы лишним. Но, взятая в целом, это слишком большая тема, и нужен, по слову Твардовского, «запас покоя, чтоб ей отдаться без помех». Однако 25-летие «пражской весны» побуждает положить на бумагу одно более локальное воспоминание. Адресую его журналу, который, предоставив свои страницы многим из бывших «новомирских» авторов (А. Солженицын, В. Гроссман, В. Некрасов, В. Войнович, Н. Коржавин, В. Корнилов и др.) возродил и развил в 70-е, в условиях бесцензурной печати, ту литературную традицию и те тенденции в публицистике, за которые подвергся разгрому журнал Твардовского. Тем более, что именно в «Континенте» мы в былые годы читали о задавленной советскими танками «пражской весне» то, что глубоко отвечало нашим собственным чувствам и мыслям.

Быть может, кто-нибудь еще сумеет в полной мере передать, как мы, люди 60-х годов, воспринимали август 68-го, вторжение советских войск в Чехословакию. Это была наша боль, наш стыд, наше отчаяние. Имена А. Дубчека, О. Черника, Й. Смрковского заслонили для нас в ту пору самые лучшие отечественные имена; переснятая от­куда-то фотография Яна Палаха, мальчика-самосожженца из Праги, висела тогда во многих московских домах как образ нашей вины и орудие самоистязания. Но ни единым словом нельзя было даже намекнуть на эти чувства в открытой печати, симулировавшей «единодушное одобре­ние» преступной акции брежневского руководства и столь же единодушную ненависть к «проискам антисоветских сил». Статья в «Новом мире», о которой я хочу рассказать, была в этом смысле едва ли не единственным исключением. Она – выразительный пример того, как в условиях жесто­чайшей цензуры, достигшей в ту пору верха изощренности, журнал Твардовского умудрялся говорить своему многоты­сячному читателю очень и очень многое из того, что было нужно сказать.

Одним из главных приемов эзопова языка тогдашней «новомирской публицистики» была аллюзия: острая совре­менная тема обсуждалась на каком-нибудь отдаленном, политически нейтральном материале, камуфлировалась ре­алиями иных эпох и стран. И хотя цензура в свою очередь тоже научилась распознавать этот прием и в числе ее запретительных знаков появилась оригинальная формула «неконтролируемый подтекст», все же ей далеко не всегда удавалось угнаться за изобретательностью злокозненного журнала. Сильно мешало ей то обстоятельство, что зна­чительную часть своих «вылазок» публицисты «Нового мира» совершали в невиннейшем жанре рецензии, переска­зывая и цитируя какую-то недавно вышедшую и, следова­тельно, должным образом «залитованную» книгу. Ведь не запрещать же одобрительное изложение того, что сами только что разрешили! Так было и в данном случае.

Первая «пристрелка» к теме состоялась в рецензии-коротышке за подписью «Э. Р.» (инициалы кандидата тех­нических наук Э. М. Рабиновича) на книгу польского автора Зенона Косидовского «Когда солнце было богом»(№4, 1969). В качестве центрального рецензент извлек из книги рассказ «об одном из первых в истории политических реформаторов Урукагине, который сверг власть жрецов и провел в Лагаше (Месопотамия. – Ю. Б.) реформы в пользу трудящихся. Хотя Урукагина и не думал посягать на установившийся социальный строй, его «либеральные реформы вызвали среди рабовладельческой аристократии остальных шумерских го­родов сильнейшую тревогу». В результате царь города Уммы «внезапно напал на Лагаш, опустошил его, а Урукагину... вероятно взял в плен и убил» – прямая параллель с подвигами «рабовладельческой аристократии» Москвы, Бер­лина, Варшавы, Будапешта и Бухареста, внезапно напав­шей на «либеральную» Прагу и не остановившейся перед арестом законных руководителей суверенного государства, судьба которых некоторое время была неизвестна.

Но это был, понятно, лишь краткий сигнал «другу-читателю». Случай высказаться гораздо серьезнее и шире представился год спустя, когда издательство «Междуна­родные отношения» выпустило книгу Е. Б. Черняка «Жан­дармы истории (Контрреволюционные интервенции и заго­воры)». Рецензию на нее написал харьковский литературовед Л. Г. Фризман, в то время активно сотруд­ничавший с нашим отделом. Наиболее ярким фактом его сотрудничества была статья «Ирония истории», останов­ленная цензурой, а затем и Агитпропом ЦК по обвинению все в том же «неконтролируемом подтексте». В ней усмат­ривался – и, надо признать, вполне справедливо – намек на то, что октябрьский переворот повторил участь многих прежних революций – несовпадение результатов с исход­ными намерениями участников. Поскольку редакция от­казалась дать замену этой и еще двум задержанным статьям по отделу публицистики, майский номер «Ново­го мира» вышел в августе и в уменьшенном на 1/3 объеме. После этой многомесячной тяжбы имя автора было, конечно, памятно нашим надзирателям, и уже поэтому они обязательно сделали бы на рецензии стойку, пришлось придумывать ему очередной псевдоним.

Дело происходило в начале 1970 года. В Чехословакии добивают «ревизионистов». Вот характерные заглавия тогдашних статей в органе ЦК КПЧ – газете «Руде право» (воспроизвожу по сборнику «Правда торжествует» (!), вы­пущенному в 1971 году Политиздатом): «Маска сброшена. И. Пеликан исключен из КПЧ», «Как формировался право-оппортунистический центр в Брно», «Карта, которая была и будет бита», «Кому принадлежал Эдуард Гольдштюккер» и т. п. А у нас? Вовсю работает зловещее постановление апрельского пленума ЦК КПСС 1969 года, предусматрива­ющее «чистку» в средствах массовой информации. Изгоня­ют с работы «подписантов». В ноябре того же года исклю­чен из Союза писателей А И. Солженицын. Наконец, февраль 70-го – разгром «Нового мира», что означало завершение реставрации тоталитарной .диктатуры в на­шей стране.

В этих условиях уже было недостаточно только выражать отношение к августовскому злодеянию 1968 года: важно было решить, что делать дальше, а для этого осмыслить новую историческую ситуацию, проанализиро­вать вероятное воздействие бандитских действий Кремля на ход общественного развития как там, в задавленной нашими танками стране, так и здесь. Вот этому, главным образом, и была посвящена статья Д. Александрова (Л. Фризмана) «Походы бесславные и бесплодные», несколько выдержек из которой позволю себе привести.

«Очень важным и сложным является вопрос о резуль­татах интервенций, об их влиянии на последующий ход исторического процесса. Е. Черняк подходит к его решению с учетом всего многообразия анализируемого в книге мате­риала и его диалектической противоречивости. Он не ос­тавляет без внимания «той роли, которую сыграла интер­венция в торможении темпов общественного прогресса. Это замедляющее действие проявлялось и во временной реставрации отживших политических и общественных по­рядков, и в таком же временном предотвращении их круше­ния», а также в том, что «интервенция во многом способ­ствовала победе более консервативного из возможных вариантов общественного развития и зигзагообразного пу­ти исторического процесса...» Вместе с тем автор убеди­тельно доказывает, что «ни в один из исторических пери­одов интервенционизм не приводил к достижению своих главных целей, а то, чего удавалось добиться, по сути дела перечеркивалось сравнительно скоро, в дальнейшем процессе общественного развития».

Чуть дальше это общее соображение конкретизирует­ся, заодно обрастая узнаваемыми подробностями, «Конечно, можно указать немало случаев, когда «ре­акционное безумие, заранее обреченный бунт против зако­нов истории, какими являются контрреволюционные ин­тервенции», приводили к быстрой и, казалось, легко добытой победе. Это случалось в ситуациях, когда военное превосходство интервентов было подавляющим (! – Ю. Б.), когда мощь интервентов поддерживалась внутренней контрреволюцией, готовой сотрудничать с иноземцами против революционных устремлений собственного народа».

Тогдашний читатель легко мог подставить сюда имена высокопоставленных чехословацких коллаборациони­стов, знакомых ему по частным похвальным упоминаниям в нашей прессе: В. Билян, Д. Кольдер, О. Швестка, А Индра и др.

«Но конечные итоги подобных нашествий были вовсе не те, к которым стремились их вдохновители. Во-первых, «реакционная интервенция разоблачает антинациональ­ный характер ее союзника – внутренней контрреволюции». Во-вторых, «иностранное вмешательство вызывает новое расслоение в реакционном лагере, способствует отходу от него тех элементов, узкоклассовый эгоизм которых не подавил окончательно патриотические чувства и которых останавливает перспектива соучастия в национальной из­мене...». Наконец, действия интервентов помимо их воли способствуют обогащению политического опыта масс, по­ниманию непреходящих ценностей революции, отторгну­тых у них иностранными штыками, а сопротивление ин­тервентам, пусть даже недолгое и безуспешное, закаляет силы народа, готовит его к новой, победоносной борьбе».

Это – о том, что происходит (будет происходить!) там, где демократическая революция оказалась пресече­на, задушена благодаря «братской помощи» соседей-рабо­владельцев. Это был наш тайный привет чехам, наше «товарищ, верь!». Но поверить, заново собраться с духом важно было и нам самим. А для этого оценить ситуацию и в форме исторических воспоминаний попытаться за­глянуть в будущее.

«Далекими от желаемых обычно оказывались и те последствия, которые имели контрреволюционные втор­жения для самих стран-интервентов. «Контрреволюцион­ная интервенция, – говорит Е. Черняк, – в конечном счете, всегда противоречила и вредила национальным интересам страны, которая ее осуществляла, укрепляя, пусть времен­но, позиции реакционных сил, замедляла общественный прогресс или способствовала утверждению особо мучитель­ного для народных масс пути развития... Однако в истории нередко возникали ситуации, когда участие в контрреволю­ционных интервенциях противоречило государственным интересам, даже в том смысле, в каком они понимались господствующими классами». Так, для Испании XVI века платой за интервенционную политику оказалась утрата положения великой державы и превращение ее во второраз­рядное государство».

Там, где материала книги не хватало для продолже­ния мысли, «Д. Александров» к месту вспоминает о крити­ческой стороне своих рецензентских обязанностей.

«Не получил в книге Е. Черняка сколько-нибудь полно­го освещения и вопрос о воздействии интервенций на пере­довые общественные слои в странах, предпринимавших вторжение. Между тем опыт истории свидетельствует, что интервенции не раз приводили к размежеванию в рядах внутренней оппозиции, отношение к вторжению являлось лакмусовой бумажкой для выявления подлинной революци­онности. Псевдооппозиционные круги в такие моменты клонились к сближению с властями, поддерживая их в борьбе против «внешнего» врага, а действительно прогрессивные силы под влиянием того саморазоблачения реакции, кото­рым неизменно являлась интервенция, глубже, чем когда-либо, осознавали меру своей исторической ответственности, расставались с иллюзиями, становились непримири­мее, бескомпромисснее, решительнее противостояли наси­лиям и произволу».

Так оно и будет в последующие 15 лет: одни пойдут в «патриоты», и власти раскроют им свои объятья, другие – в диссиденты, во внешнюю и внутреннюю эмиграцию. Да и вообще, как видим, анализ и прогноз, заключенный в этих выдержках, вполне подтвердился дальнейшим ходом со­бытий.

Еще два слова в заключение.

Статья Л. Фризмана пошла в набор не позднее марта 1970 года. Уже месяц как по негласному решению ЦК «Новый мир» был обезглавлен, разгромлен (см. об этом: «Октябрь»,

№ 11, 1990): смещена и заменена благонадежными людьми преобладающая часть редколлегии, с резким заяв­лением протеста ушел Твардовский. Но рядовые сотрудники редакции еще оставались на своих местах и вели последние, арьергардные бои – уже на два фронта, пытаясь напоследок «протащить» то, что считали наиболее важным. По раз­делу публицистики – наряду со статьей гонимого тогда М. Я. Гефтера, с «рецензией» Г. С. Лисичкина, обосновывавше­го крамольную мысль о необходимости рынка, с очерком писателя-вологжанина А В. Петухова о трагической судьбе вепсов, малого северного народа, уже в послевоенные годы лишенного родины (так и не удалось его напечатать), вместе с повестью 

В. Быкова «Сотников», помещенной в той же книжке журнала, и явилась в некотором смысле нашим завещанием.

Ю. БУРТИН, сотрудник редакции «Нового мира» в 1967-1970 гг., редактор раздела «Политика и наука».

Когда в 1971 г. редколлегия «Нового мира» была обезглавлена и Твардовский ушел из журнала, преданные ему сотрудники покинули редакцию вместе с ним. Среди них, разумеется, был и Буртин. Через некоторое время он стал одним из редакторов отдела литературы издательства «Советская энциклопедия». Я писал статьи для «Краткой литературной энциклопедии» и между нами восстановились деловые контакты. К этому времени относится эпизод, ярко отразивший обстановку, в которой мы жили.

Я написал для «Краткой литературной энциклопедии» статью «Элегия». Когда я увидел ее напечатанной, у меня глаза полезли на лоб: после моего текста шла строка: «Пример рус. Э. – «Признание»(1823) Е.А.Баратынского» и далее был перепечатан ее полный текст (41 стих!). В энциклопедической статье, где на счету каждый знак,– и вдруг такая расточительность!

 А случилось вот что. В последний момент, уже из верстки была исключена большая статья «Эмигрантская литература». Нужно было срочно, чем угодно заполнить освободившееся место. Делали, что возможно: к статье «Эмблематика литературная» наляпали в качестве иллюстраций кучу эмблем. Так и вышел том энциклопедии без статьи «Эмигрантская литература».

Когда после смерти А.Т.Твардовского была создана комиссия по его литературному наследию, я переслал туда фотокопии двух автографов, которыми я обладал: письмо и дарственная надпись на присланном мне экземпляре отдельного издания поэмы «Теркин на том свете». Так мой адрес стал известен Марии Илларионовне Твардовской, которая немедленно меня нашла и между нами началась переписка, продолжавшаяся более пятнадцати лет. Положа руку на сердце, признаюсь, что никогда не понимал и сейчас не понимаю, чем я заслужил расположение этой необыкновенной женщины (точнее сказать, совершенно уверен, что не заслужил ничем). Но давно известно, что нечаянный дар судьбы мы обычно ценим выше, чем то, на что имеем право.

Она присылала мне посмертные издания Твардовского, делая на каждом из них своим крупным, четким почерком дарственную надпись. Если какой-то сборник переиздавался, я получал и новое издание. Прислав том «Воспоминаний об А.Т.Твардовском», трогательно извинялась за задержку: дескать, какие-то незваные гости расхватали не положенные им экземпляры, а Вы, заслуживший больше других, терпеливо, не напоминая о себе, ждали своей очереди. Хранится у меня и надписанный Марией Илларионовной конверт с портретом Твардовского, выпущенный к 70-летию со дня его рождения. Она сама готовила комментарий к письму Твардовского ко мне, помещенному в шестом томе собрания его сочинений, педантично согласовывала со мной каждое слово. Приводимое ниже письмо, полученное мной в начале наших отношений, позволяет, как мне кажется, ощутить ее душевное богатство, ее глубинную интеллигентность.

 23. 3. 1972

 Дорогой Леонид Генрихович!

 Хочу думать, что не считаете Вы меня существом неблагодарным и черствым: получила, что желала, и успокоилась.

Совсем не успокоилась. Все время думала, что я перед Вами в долгу. Но сначала ожидала получения книг, а потом дважды переболела гриппом, который дал какое-то дурное осложнение на легкие, ослабившее меня до крайней степени. Подробно о болезнях не люблю, но в данном случае – это мое оправдание перед Вами. Посылаю Вам на память об Александре Трифоновиче книгу его стихов (3 изд-е) и хочу, чтобы Вы, насколько позволит жизнь и а будущем держались тех же взглядов, симпатий и чувств, которые были во времена «Нового мира» (того).

 Всего Вам доброго.

 Твардовская М.И.

 Спустя много лет в моих руках оказался автограф Твардовского со следующими двумя строками:

 Так, как хочу, не умею.

 Так, как могу, не хочу.

У меня возникло страстное желание их опубликовать, что и сделал в тексте статьи, которая называлась «Десять слов». Предварительно я, естественно, спросил разрешения у Марии Илларионовны. Вот ее ответ:

 6 октября 1985 г 

Дорогой Леонид Генрихович!

 Ничего не имею против использования строк Твардовского в Вашей работе. Стихи эти пока не опубликованы: рукопись лежит в ожидании такого издательства, которое могло бы полиграфически обеспечить столь своеобразный материал: наброски и т.д

В посылаемой книге отсутствует письмо А.Т., адресованное Вам и входившее в шестой том его собрания. Но если будущая Ваша книга, как сообщаете Вы, представит собой «сборник творческих деклараций», думаю, что в письмах о литературе такие «декларации» Вы легко обнаружите.

 Желаю Вам всего доброго и, конечно, успеха Вашей будущей книге.

 М.И.Твардовская.

 P.S. Cсылку к приводимой цитате сделайте на архив А.Т.

P.P.S. Если бы о замеченных ляпсусах этой книги могли бы Вы сообщить, – была бы и благодарна и много обязана. М.Т.

Моя статья «Десять слов» с публикацией двустишия Твардовского была напечатана в Ученых записках Смоленского пединститута «Русская филология».

Помимо тех чувств, которые оставили во мне письма Марии Илларионовны, я много слышал о ней от людей, знавших ее лучше, чем я, да и многократные упоминания в «Рабочих тетрадях» Твардовского, что называется, западали в душу. Пересказывать это я, разумеется, не стану, скажу только, что единственное слово, которым я могу выразить свое отношение к ней, – благоговение. 

Вернусь к Буртину. В 1978 г. я послал ему составленный мной сборник «Литературно-критические работы декабристов», а также сообщил, что ВАК утвердил решение ученого совета МГУ о присуждении мне докторской степени. Вот каким был его ответ:

 Дорогой Леня!

 Спасибо за книжку – довольно элегантную с внешней и, не сомневаюсь, весьма интересную с внутренней стороны. И поздравляю – во-первых, с книжкой, а во-вторых (и еще больше) с докторскими «корочками».

Я за Вас очень рад и представляю себе дело так: Вы прошли и закончили очень важную, но трудную, а поначалу и тягостную полосу своей биографии. Она обеспечила Вам нормальные условия (по нашим стандартам) существования и работы, однако при всей своей результативности («Баратынский», «Элегия» и др.) это все же предварительная, подготовительная полоса. Теперь, когда Вы еще молоды и обладаете всеми необходимыми предпосылками, надо вступать в новую и главную полосу жизни, то есть работы, ибо для мужчины эти вещи в общем совпадают. И тут главное – храбрость. Не остаться в плену у старого, сделанного, не побояться открыть чистую страницу, замахнуться на что-то очень большое, даже непосильное. Понимаю всю провокационность этого совета, но слишком много видишь вокруг себя людей, способных, даже очень, но живущих вяло, в четверть силы, утопающих в суете, в мелочах. Подавляющее большинство.

Другое дело – где оно, это Дело, в чем оно состоит? Нахождение его – штука сугубо индивидуальная, акт открытия, и тут я уже ничего вымолвить не могу. Да и нельзя его просто «найти», надо до него «дожить» (хотя, с другой стороны, дожить можно лишь с внутренней установкой на это).

Вот какие философические размышления вызвали у меня Ваши «корочки». Недостаток этих рассуждений в том, что они относятся ко всему роду человеческому, но, с другой стороны, вызваны убеждением в Вашей силе. Поэтому простите некоторую напыщенность моего слога: она – от важности того рубежа, который Вы перешли и от моих дружеских чувств.

Крепко жму руку.

Ваш Ю.Буртин

16.6.78

Я тогда не осознал, что это было одно из самых главных, самых мудрых писем, какие мне довелось получить. Совет «замахнуться на что-то очень большое, даже непосильное» пропустил мимо ушей. Понадобилось почти сорок лет, чтобы «дожить» до его исполнения. Но я дожил, и работаю над книгой, создание которой мне сейчас представляется и может оказаться выше того, на что я способен. Спасибо, дорогой Юра, за убеждение в моей силе! Выложусь до конца, но постараюсь оправдать твою веру в меня. 

Приход к власти Горбачева и последовавшая за ним полоса идеологических послаблений, т.н. «гласности», утрата Коммунистической партией ее командных позиций и, наконец, падение советской власти ознаменовали для Буртина последний и самый славный период его деятельности, когда смог наконец развернуться его колоссальный идейно-творческий потенциал. Его яркие публикации быстро выдвинули его в первый ряд лидеров демократического движения. После возвращения Сахарова из горьковской ссылки он стал одним из его ближайших и наиболее радикально настроенных сподвижников. Эти события повлекли за собой обогащение наших отношений новым, ранее непредставимым содержанием.

В 1992 г. Буртин выпустил сборник статей и интервью, озаглавленный «Год после Августа. Горечь и выбор». Помнящие те времена засвидетельствуют правоту моих слов: самые прогрессивные политики и публицисты тогдашней России собрались под знамя Буртина. Их было больше двух десятков, я назову лишь некоторые имена: Юрий Афанасьев, Леонид Баткин, Елена Боннер, Зоя Крахмальникова, Кронид Любарский, Лариса Пияшева, Эльдар Рязанов, Василий Селюнин, Лев Тимофеев, Лилия Шевцова. Эта книга лежит сейчас передо мной. На титульном листе надпись: «Дорогому Леониду Генриховичу Фризману в знак старой дружбы и солидарности, на память о наших ″новомирских″ диверсиях. Ю.Буртин».

Через три года он подарил мне сборник своих статей «Новый строй». Они содержали анализ перестройки, глубинную характеристику августовского путча, елицинскую власть, едко определенную как «театр номинальной демократии». Вместе с Г.Водолазовым Буртин ввел в оборот популярнейший термин 90-х годов – номенклатурный капитализм.

 Получив в 1995 г. сборник статей, выпущенный к моему 60-летию. он откликнулся на него так: 

 Дорогой Леня!

Твой юбилейный сборник – по нынешним временам приятная неожиданность. Значит, жива еще добрая традиция русской науки, значит, жив еще в ученой братии дух корпоративной солидарности и товарищества! А то уж могло показаться, что корпоративность ныне – привилегия бюрократов и бандитов. Слава богу, что это не так. Сам сборник производит очень серьезное и хорошее впечатление. Многие статьи – и по темам, и по именам авторов – хочется прочесть. Ну и весьма внушителен твой «послужной список» на ниве литературоведения и педагогики, а сочетание академической учености и эстетизма с гражданской публицистикой делает твой творческий облик особенно привлекательным – по крайней мере для меня.

Словом, по случаю юбилея тебя есть с чем поздравить. Жизнь удалась – и целиком за твой счет, без малейших поблажек с ее стороны, за счет твоих дарований и неустанного, вызывающего восхищение труда. Да и в дальнейшем, я надеюсь, еще много чего будет тобой сделано. Как сказал наш АТ,

 Не всё на прилавке,

 А есть и на базе.

 Крепко жму руку и обнимаю.

 Твой Ю.Буртин

2.12.95.

Он уже был в это время тяжело болен. В 1988 г. перенес первый инфаркт, за которым последовали еще три. Он не мог выходить из дому, а позже я узнал, что в последние годы жизни у него работало лишь 13% сердечной мышцы. Но до последнего дыхания он оставался в строю. Будучи главным редактором еженедельной газеты «Демократическая Россия», пригласил к сотрудничеству в ней и меня. Осуществить эти планы мы не успели, потому что финансировавший газету Г.Каспаров неожиданно отказал ей в поддержке, и ее выпуск приостановился.

Тогда Буртин, неведомыми мне путями изыскавший какие-то средства, возобновил издание своего еженедельника под названием «Гражданская мысль». Меньшим тиражом, меньшего объема, но газета вновь стала выходить. Мне, живущему в Харькове, печататься в ней было сложно. Цены на железнодорожные билеты подскочили выше крыши, компьютеры были редкостью, связь по э-мейлу не налажена. И все же несколько статей я там опубликовал.

21 августа 1993 г. исполнилось 25 лет со дня вторжения войск Варшавского пакта в Чехословакию. Я посвятил этой мрачной годовщине статью «21 августа 1968 года как дата советской истории», в которой смог наконец, не прибегая к эзоповой манере, сказать все, что думал и тогда, и сейчас об этой бандитской акции брежневского руководства. В той же газете я напечатал свою первую статью о поэзии Бориса Чичибабина, озаглавленную его строчкой «Я живу на земле Украины». Позднее я написал о Чичибабине много, но эта статья оказалась единственной, которую я успел ему показать: через год с небольшим после ее появления его не стало.

Естественно, я выступал как политический публицист и дома, отстаивал демократическое развитие Украины, дружбу и сотрудничество с Россией, резко возражал против насильственной украинизации и дискриминации русского языка и русской культуры. Большинство этих статей публиковались в харьковских газетах, некоторые печатались (или перепечатывались) в Киеве, а в последние годы и в Канаде, где вызвали значительный интерес. Десятка два статей, написанных в 1993-2000 гг., были собраны в небольшой книжке «Эти семь лет». Она имела посвящение: «Дорогому Юре Буртину, другу и соратнику».

В марте-мае 1996 г. в газете «Время» печатались мои статьи «На кой дьявол нам кайзер», «Вторая сторона президентской медали», «Ползет по земле зараза». Первые две из них были памфлетами, направленными против тогдашнего президента Украины Л.Кучмы. Я доказывал, что на постсоветском пространстве институт президентства себя не оправдал и ведет к возникновению антидемократических, авторитарных режимов. Третья была посвящена разоблачению национализма, который я характеризовал как предтечу фашизма, его начальную стадию. Газетные вырезки с этими тремя статьями я отправил Буртину и получил от него письмо, лишний раз подтвердившее всю глубину нашего с ним взаимопонимания и единомыслия:

Дорогой Леня! Спасибо за вырезки. Все прочтено и усвоено. Действительно, национализм – зараза из зараз и, действительно, наше повсеместное президентство – форма нового господства правящих верхушек, подчинения демократии их интересам. Как все эти сволочи похожи на просторах Родины чудесной – хоть создавай транснациональную дем. оппозицию всем им сразу.

 Жму руку. Твой Ю.Буртин 

9.6.96

В 1999 г. вышла в свет моя книга «Борис Чичибабин. Жизнь и судьба», которую я привез в Москву и просил передать Буртину вместе со сборником «Эти семь лет». В ответ я получил такое письмо:

Дорогой Леня!

Вчера получил твое письмо и книжку о Чичибабине, залежавшуюся в ИМЛИ в ожидании оказии. Двойное спасибо, а если прибавить к нему честь посвящения (чем я мог бы, понятно, только гордиться), то и тройное. Желаю осуществиться этому замыслу.

Встречное предложение или просьба. Я тут придумал маленькую, всего из одного вопроса, анкету в связи с 90-летием А.Т.Твардовского. Отвечают на нее бывшие авторы и редакторы «Нового мира», вообще активные шестидесятники (в том числе ученые, актеры и др.) разных нынешних взглядов – от Солженицына до Горбачева. 

Вопрос такой: Ваш нынешний (из 2000 г.) взгляд на Твардовского как поэта и редактора, на его (и его журнала) роль в литературной и общественной жизни, а также и в Вашей собственной творческой судьбе. Никаких ограничений в объеме – от нескольких строк до десятка и более страниц. Никакой обязательности в смысле полноты охвата темы – каждый пишет о том, что ему близко. Единственная просьба: в случае готовности ответить сделать это в течение ближайших пары месяцев (думаем об издании этих ответов и других материалов, появившихся нынче в связи с этим юбилеем, отдельной книжкой).

Послать можешь мне (сохранив – на случай превратностей почты – копию у себя).

Доходит ли до вас «Знамя» (№№ 6-8 и, вероятно, 10) с публикацией рабочих тетрадей А.Т.? Думаю, что она представит для тебя интерес.

 Еще раз спасибо.

 Поклон твоему семейству.

 Твой Юра

5.8.2000

Я, разумеется, отослал требуемый материал, не подозревая, что менее чем через два месяца прочту в «Известиях» заметку, сообщавшую о кончине «публициста великой эпохи». Разумеется, задуманная им книга, к участию в которой он привлек меня и еще многих (от Солженицына до Горбачева!), без него не состоялась.

 Хотя состояние его здоровья не было тайной, трагическая развязка оказалась внезапным ударом судьбы и потрясла многих. Горестная статья, озаглавленная «Мы уходим», появилась в «Московских новостях», и написал ее Леонид Баткин. Григорий Явлинский напечатал в «Новой газете» статью «Помните Юрия Буртина», в которой прозвучали такие слова: «Он был из последних, для кого совесть, благородство и достоинство были жизненным правилом.<…> Не имея формального повода считать себя учеником Юрия Григорьевича, я многим в себе обязан именно ему».

Упомянув Баткина, не могу не сказать несколько слов об этом замечательном человеке еще и потому, что он совсем недавно, в ноябре прошлого года, ушел из жизни. Учась в Харьковском университете, он был студентом моего отца и часто бывал в нашем доме, а после переезда в Москву я не упускал случая его навестить. Кажется, он был единственным, кто присутствовал на обеих моих защитах: на кандидатской в Харькове и на докторской в Москве. Выдающийся историк, литературовед, культуролог, член Американской академии по изучению Возрождения, лауреат премии правительства Италии за книгу о Леонардо да Винчи, он был активным общественным деятелем, разумеется, оппозиционного толка: поддерживал контакты с Сахаровым, который упоминает его в своих мемуарах. Приспособленцы вызывали у него брезгливость. Запомнилась такая реплика: «Эта позиция слишком удобна для того, чтобы быть порядочной». При советской власти ему запретили защищать докторскую диссертацию, а после ее падения, в 1992 г. присудили степень по совокупности работ, что, как известно, было и остается явлением достаточно редким.

И последнее, о чем я хотел бы рассказать. В старое доброе время у меня была большая аспирантура. От желающих у меня поучиться отбоя не было, а киевское начальство не мешало мне работать, как стало это делать в последние годы. Поэтому я успел подготовить более шестидесяти докторов и кандидатов наук и, конечно, стремился в каждого вложить кусочек души. 

Но особенно мне хотелось, чтобы кто-нибудь из них написал диссертацию о Твардовском. Я никогда не навязывал своим «детям», как я про себя называл моих аспирантов, нравившихся мне тем. Предлагая их, я всегда предупреждал, что разрешаю неограниченно капризничать и отказываться от всего, что будет им не по душе. «Брак должен быть по любви», – говорил я им.

Высматривать достойную исполнительницу пришлось довольно долго, но в конце концов я нашел ту, которую искал. Зовут ее Яна Романцова. Не могу сказать, что она была подготовлена к аспирантуре лучше других. Мы так учим студентов, что на подготовленных аспирантов рассчитывать не приходится. В этом смысле она была такой как все – не лучше и не хуже. Но ее человеческие качества оказались на высоте. Она так прониклась доверием, которое я ей оказываю, что сама превзошла себя.

 И вот, когда диссертация была защищена, я решил, что тема не исчерпана и что на этом материале мы с ней уже вместе напишем еще и книгу. Ведь в огромной литературе о Твардовском такой книги, какую мы задумали, исследующую его деятельность как литературного критика, не было. Кроме того, на наше неслыханное везение, как раз в это время публиковались «Рабочие тетради» Твардовского – бесценный материал, сопоставимый по значению с дневниками Никитенко, Кюхельбекера, Чуковского, записными книжками Вяземского, а в чем-то их даже превосходивший. И ни один исследователь к этим золотым залежам пока не прикоснулся.

Книга, которую мы написали, называлась «Требовательная любовь» – потому что именно такой представлялась нам любовь Твардовского к литературе и к писателям. Поскольку ко времени, когда мы занялись этой работой, Марии Илларионовны Твардовской давно не было в живых, я решил, воспользоваться теми нитями, которые когда-то связывали меня с «Новым миром», и посвятил в наши замыслы дочерей поэта – Валентину и Ольгу. Старшая, Валентина, была доктором исторических наук и человеком более-менее известным. Общаться с ней мне не довелось. Чем занималась Ольга, я не знаю, во время моих наездов в Москву, она приглашала меня в гости и помогала, чем могла. Жила она в квартире, оставленной дочерям Александром Трифоновичем, в знаменитом московском высотном доме на Котельнической набережной. Там жили многие известные писатели и ученые, и трудно сказать, сколько мемориальных досок украшают его стены. Ясно только, что счет идет на десятки. 

В человеческом плане я к обеим этим женщинам никаких чувств, кроме благодарности за внимание, испытывать не могу. Они были очень довольны нашим замыслом написать книгу о Твардовском, а познакомившись с ней, популяризировали и расхваливали ее. 

Но имел место факт, вызвавший во мне такой всплеск негодования, что наши контакты прервались. Случилось вот что. Вскоре после выхода нашей книги я получил от них бандероль, содержавшую роскошное издание «Рабочих тетрадей», т.е. дневников и писем Твардовского за 1941-1945 годы. На титульном листе – надпись: «Леониду Генриховичу Фризману – с добрыми пожеланиями – Валентина и Ольга Твардовские».

В книгу было вложено такое письмо:

«Уважаемый Леонид Генрихович!

Хочу еще раз извиниться за прерванный телефонный разговор. Но основное я успела сказать.

Вы, вероятно, переоцениваете наши ″связи и возможности″.

Посылаем Вам книгу, подготовленную нами, и на которую в Москве почти никто не откликнулся,– ″такие времена″.

Всего Вам доброго.

Ольга Твардовская.

15 апреля 2006 г.»

Не могу сказать, что за «связи и возможности» она имела в виду: совсем не помню этого разговора. Если она сочла, что я интересовался их возможностями реализации книги, то это чистое недоразумение. Напротив, тираж оказался заниженным, имевшиеся экземпляры расхватали, как горячие пирожки, а из Смоленска, родины поэта, приходили слезные просьбы присылать еще и еще, а у нас уже ничего не было.

Нет! Причина моей обиды, ярости, негодования, возмущения (нужное подчеркнуть) была вызвана той книгой, которую они мне прислали! В ней были собраны записи Твардовского, сделанные за годы войны, а название ей дали – «Я в свою ходил атаку…» Напомню, что это стих из поэмы «Теркин на том свете». Отдавая ее в печать, Твардовский был готов к тому, что она наткнется на скептический и недоброжелательный прием: «Что за чертовщина!», «Странный, знаете, сюжет», «Ни в какие ворота» – и объяснял смысл своего решения:

И такой сюжет для сказки

Я избрал не потому,

Чтобы только без подсказки

Сладить с делом самому.

 

Я в свою ходил атаку, 

Мысль одна владела мной:

Слажу с этой, так со всякой

Сказкой слажу я иной10

Как можно было не понять, не ощутить, что главное слово здесь – «своя», что эта атака не имеет ничего общего с той, в которую ходил Александр Матросов, что строка эта не о войне, а о творческом процессе и никак не годится в заглавие сборника материалов военных лет? Сейчас, по прошествии десяти с лишним лет, готов признать, что проявил чрезмерную горячность. Но я был глубоко обижен за Твардовского, который оказался не услышан, не понят, искажен самыми близкими ему людьми.

Что касается Яны Романцовой, то мы удачно распределили с ней наши соавторские обязанности, за время нашего общения и сотрудничества она очень выросла, так что мы дружим и творчески взаимодействуем по сей день. Я много рассказывал ей о Буртине и по общему согласию нашей книге было предпослано такое посвящение:

Посвящается светлой памяти

Юрия Буртина,

друга, сподвижника

и исследователя Твардовского.

Примечания

1  Твардовский А.Т. Собр.соч., т. 5. М.: Худож.лит.. 1980, с. 371.

2 Твардовский А.Т. Собр. соч., т. 6, М.: Худ. л-ра, 1983, с. 189

3 Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения, т.36, М.: Госполитиздат, 1964, с 363

4 Автор несколько искажает мою фамилию.

5 Кондратович А. Новомирский дневник 1967-1970. М.: Сов. писатель, 1991,с. 248-249.

6 Знамя, 2003, № 8, с. 159. См. также с. 169.

7 Там же, № 9, с. 130.

8 Там же, с. 131.

9 Лакшин В. Твардовский в «Новом мире». М.: Правда, 1989, с. 33.

10 Твардовский А.Т. Собр.соч. т.. 3. М.: Худож. лит. 1978., с. 378.

 Печать  E-mail

По привычке безответно
С детства круглыми глазами
Улыбался Косоветров
И смущался между нами.

По привычке стыли будни,
Выходные прокисали.
Он отзывчив был как бубен,
Но к нему не прикасались.

Безответно проходили
Опасенья, страсть, обида.
Его словно бы забыли,
Так ни разу не увидев.

С детства думал Косоветров,
Что ему безумно рады,
Мастерил друзей из фетра
И любил смотреть парады.

Круглых суток было мало
Для обернутых в газеты
Книг, альбомов и журналов –
Их советы Косоветров

Глаз от букв, не отрывая,
Повторял с благоговеньем,
Но судьбы его кривая
Не меняла направленье.

Улыбался, был не в духе,
Очень редко, но случалось,
Что кричал он так, что мухи
Ему тоже улыбались.

Косоветров жил героем,
Но герои тоже плачут:
Он влюбленной был горою –
Мыши ездили на дачу.

И смущался перед встречей,
Что всегда не получалась,
Потому что в белом свете
Есть и черное начало.

Между тем проходят годы
Косоветрова не тронув,
Словно у самой природы
Отклоненье от канона.

Нами правит убежденье,
Нам присущи прорицанья:
Косоветров – наважденье,
Он фантом и отрицанье.

Он сплошное впечатленье.
Косоветров – невозможен!
Почему же ощущенье,
Словно кто-то ему должен.

Не взаправду, понарошку,
Так, нет-нет и обернешься:
Косоветров то в окошке,
То присядет на дорожку.

То гуляет по столице,
Улыбаясь тем и этим,
Словно бы улыбкой метя
Тех, кому не расплатиться.

Апрель – 15.09.17

 Печать  E-mail

– Вітаю, друзі, це «Нова студія». Мене звати Юлія Осінська, і сьогодні разом зі мною мій колега Василь Чернявський.

 – А в гостях у нас режиссер, литератор, бард, основатель, вдохновитель и художественный руководитель «Театра Андерсена»… 

 – …и, доречі, наш земляк, мешканець Ірпеня, Олександр Столяров. 

 – Настоящий ирпенец.

 – Коренной?

 – Нет. Коренной и настоящий это разные вещи.

 – Як Вас доля звела з Ірпенем?

 – Я все детство здесь прожил. В двух шагах отсюда Хутор Гай, там у меня бабушка. 

 – Ще кілька років тому Вас часто можна було бачити на багатьох культурних заходах в Ірпені. Що Ви зараз робите? Чим живете?

 – Все время занимаюсь одним и тем же: снимаю, монтирую, монтирую, снимаю. У меня очень скучная работа в этом отношении, однообразная. 

Когда пишу, все тоже однообразно, одни и те же буквы, сколько их там в алфавите, расставляешь по разным местам, меняешь... 

 – Весною Ви започаткували цікавий кінематографічний проект «Дивись українське». Можете розказати про нього детальніше? Чи почали вже знімати фільм «Кадет»?

 – «Дивись Українське» это своего рода попытка дать надежду зрителю на то, что все будет хорошо. В истории было несколько утопистов… Для чего они задумывались о неком идеальном устройстве общества? Чтобы людям было во что верить, чтобы у людей была надежда. Вспоминаю также одного мэра города, который во время 30-летней войны в Германии, каждый день писал стих, в котором говорил жителям о том, что обязательно все закончится хорошо. 

 – Ви вірите в те, що все буде добре?

 – Ну, конечно. Иначе, зачем жить? Я обязан просто верить в это, иначе бессмысленно, иначе пойти да повеситься. Должно быть лучше. 

 – З чого буде складатися цей кінематографічний продукт?

 – Это будут маленькие коротенькие трехминутки. Почему такой короткий хронометраж? Прокатные кинотеатры больше времени не дали. Это не реклама, в каждом фильме есть своя драматургия. А что такое три минуты – это почти анекдот. 

Недавно попался мне очень простой анекдот или история про кадета, который едет в электричке. Народ обсуждает ситуацию в стране, войну и переживает за то, чтобы этот ребенок не попал на эту войну. Когда появляется баянист, весь вагон вдруг просит его замолчать. И в этой царящей над всеми тишине вагона единство какое-то народное проявилось, потому что все они охраняют покой ребенка. 

 – Електричка не вперше з’являється у Ваших фільмах? Можна в цьому контексті згадати фільм «Достоевская девочка». 

 – Жанр «тревелл» очень удобен, типичен для мирового кино. Картинка меняется, меняется и человек... Зрителю всегда интересно. Он, по крайне мере, если не на героя посмотрит, то хоть на пейзажи вокруг. 

 – Феноменально, незнакомые люди часто говорят друг другу о тех вещах, о которых не говорят родным. Но как вам удается сделать так, чтобы они раскрывались? 

 – Ну, во-первых, это не я делаю, это делают зачастую интервьюеры… 

А во-вторых, они понимают, что причастны ко всему, что происходит в стране. Боль, которую переживают люди, едущие в электричке, передается им, они обязаны тоже ее ощутить. И тогда, конечно, наступает искренность. А если ты не болен чужой болью, если ты, попросту говоря, не сочувствуешь, то не лезь в кадр, не бери интервью.

 – Це і для журналистів корисна інформація.

 – Это и закон журналистики. Мы знаем, есть два вопроса, которые вечно мучают, – «кто виноват, что делать?». Я решил, что самый главный вопрос – «как должно быть?» 

 – Що Вас надихає – віра, релігія?

 – Дело не в религии. Вот я представляю себе какой-то определенный идеальный мир. Мне хочется, чтобы вокруг были деликатные, интеллигентные, тонко чувствующие люди, чтобы они писали стихи, рассказы, инсценировали их. И я цепляюсь за этих людей. Поэтому все мои фильмы как раз о том, как мне хочется жить, как я считаю, как должно было бы быть. 

 – Театр Андерсена був створений з цією метою?

 – Конечно, да. Я учу в первую очередь общему делу. Вот собрались все вместе и создали спектакль. И тут уже не важны актерские амбиции, важен тот факт, что все вместе пришли к результату. 

 – Театр Андерсена був створений саме в Ірпені? Зараз ви працюєте в Києві. Ті діти, які тоді з Вами працювали, яка їхня доля зараз? 

 – Некоторые перешли в новый театре. Однажды в церкви я заметил, что впереди стоит верзила на голову выше. Оказывается – это мой актер бывший. Они вырастают, и сейчас я уже вынужден писать пьесы на вырост, то есть про любовь. Но все равно это «Андерсен», и сейчас мы будем репетировать «Пастушку и трубочиста», где речь пойдет об отношениях между мужчиной и женщиной. 

 – Що взагалі потрібно для того, щоб в Ірпень знову вернули цей театр?

 – Нам необходимо нормальное помещение. Детям нужен свой дом. Потому что «Театр Андерсена» это не профессиональное театральное объединение и не драмкружок даже – это объединение детей, которые, опять же, хотят сделать общее дело. Они, конечно, часто шалят, но для них важно в результате выплеснуться спектаклем. Я понимаю, что их притягивает то, что здесь основано и на игре, и на любви. Так, наверное, должно быть в школе, так должно быть в любой спортивной секции, правда же? Я не вижу большой разницы между спортом, театром и школой. Это одно сообщество людей, но разные продукты просто, разные результаты. 

 – Вы о том, как должно быть. Много ли любви в нашей школе среди детей, и среди учителей?

 – Антон Павлович Чехов отмечал: «Вот вы говорите про то, как есть, а я пишу про то, как должно быть». Мне не интересно то ужасное, что есть, потому что я это знаю. Мне важно, чтобы зритель, читатель, мой собеседник, учитель, ученик знал, как должно быть. С этим знанием что-то изменится. Если человек знает, что поэзия это высшая форма литературы и что поэт это Демиург, и что к нему надо относиться по-другому, тогда меняется и общество. 

 – В грудні цього року Ви отримали премію «О’Генрі» Нью-Йоркського журналу. Як ви думаєте, вони там читають, вони знають про те, хто отримує ці премії і за що? 

 – Вот попали туда рассказы, дали за них премию, опубликовали их и еще опубликуют. Ну и хорошо, что публикуют, очень хорошо.

 – Вас не засмучує те, що тут не так оцінюють Вас, як за кордоном?

 – Нет, с чего это вдруг? Ах, я непризнанный гений, да? Нет, я отлично себя чувствую. Вот, например, когда иду по нашему ирпенскому базару, узнают, говорят: «Писатель идет». Поэтому все в порядке. 

 – Тобто, в Ірпені все добре. Що для Вас Ірпень сьогодні? Це просто місце, куди повертаєтесь переночувати і назад в Київ на роботу?

 – В какой стране я только ни работал! А Ирпень – мой. Я здесь вырос, это моя родная территория, мой родной воздух, родная вода, родные леса – все это мое. 

 – Ирпень-рыба? В одном из ваших дневников была мысль о том, что в Ирпене находится пуп Земли. 

 – Я собирался снять фильм «Пуп Земли» про Ирпень. 

 – Это потому, что вы здесь родились? 

 – Тут без самоиронии нельзя, поэтому там, где я – там и пуп Земли. Ирпень насыщен теми людьми, которых я люблю. Здесь есть куда отправиться, есть с кем выпить кофе, есть для кого написать в фейсбуке. 

 – Багато хто з митців кажуть, що без трагічної долі важко творити. Ви теж так вважаєте?

 – Можно предположить, что есть творчество от полноты и творчество от ущербности. Нет, на самом деле, человек оказывается то в горе, то в радости. А вдохновение приходит не тогда, когда у него горе или наоборот, оно приходит совершенно непредсказуемо. 

 – Чи проводите Ви якісь зустрічи зі своїми шанувальниками?

 – Боже сохрани! Нет. Поймите, в мире, как минимум, сотни тысяч литераторов, режиссеров, художников, композиторов. Тысячи и тысячи. Вот я всего лишь один из них. Я стараюсь это делать качественно, я пытаюсь чувства добрые в зрителях пробуждать, потому что если буду негативные эмоции в зрителях пробуждать, то грош мне цена. 

 – Вы максимально раскрываетесь в фильмах? 

 – Во-первых, не соврешь – не расскажешь. А во-вторых, вы прекрасно знаете: в человеке есть тайна. Как его ни ковыряй, какими словами, кадрами его ни изображай, его не откроешь, поэтому, что ни начирикай, все равно человека не поймешь, поэтому существуют какие-то интриги. 

 – Розкажіть детальніше про те, як працює ваш театр в Києві, скільки туда діток ходить?

 – В Киеве меньше детей. Почему? Может быть потому, что дети стали за это платить, появился директор. Мне эта ситуация не нравится, я говорю, что дети платить не должны. 

 – Ви самі навчаєте дітей, чи у Вас ще працюють викладачі?

 – Вчера ко мне пришла женщина-хореограф. Говорит: «Я хочу». Я говорю: «Вы понимаете, что это крест? Вы должны, как минимум, два-три раза в неделю приходить, работать с ними полтора-два часа, и при этом терпеть их, при этом любить». Если ребенок чувствует, что ты его сегодня не любишь – все, он не играет, не работает. Он замыкается, может произносить какие-то фразы, но если вы его не любите – все, до свидания. А это мои затраты души, потому что бывает, смотришь: господи, ну как же тебя полюбить? Потом сам себя вынуждаешь, понуждаешь, естественно, и смотришь, расцветает ребенок, и тогда понимаешь, не зря себя принудил. 

 – За той час, поки працює театр, діти виростають. Хтось присвятив своє життя кіно, театру?

 – Еще рановато говорить окончательно об этом, но мне родители звонят и сообщают, что тот или иной ребенок там-то и там-то завоевал какой-то приз. 

Я всегда говорю детям простые вещи: «Ты живешь только тогда, когда отдаешь. Когда берешь, ты умираешь». Я им объясняю, что делать общее дело – хорошо, а делать только свое – плохо. 

 – Такий маленький дитячий психологічний клуб? 

 – Наверное, да. Скорее – драмкружок. Здесь в Ирпене родители откликаются моментально и втягиваются. В Киеве сложнее, родители более замотаны. Помню, как-то пришел аутист-ребенок. Я подумал, что сам аутист, потому что этот ребенок оказался настолько понятен, близок. 

 – Вы говорите, что раньше кино было плотским, потом в советское время – душевным, и теперь настало время духовного кино. Но тогда возникает вопрос: где еще искать это духовное кино кроме фильмов Александра Столярова? И настало ли его время?

 – Искать его не надо, оно само придет. Кино приходит, как приходит приятель, друг, товарищ и брат. В мире есть очень много хорошего кино. Я люблю, например, Квентина Тарантино, который выплеснулся именно в «Криминальном чтиве». Люблю за что? За драматургию. Там в чем фокус: он финальный эпизод разрезает, конец эпизода ставит в начало. Помните, сначала их убивают... Тем самым он ломает заскорузлость драматургического мышления, которая идет как петелька-крючочек, петелька-крючочек, причина-следствие... Люблю Ларса фон Триера, причем первая его работа «Рассекая волны» принадлежит к духовному кино? 

Чем отличается верующий человек от неверующего? Очень просто: верующий знает, когда грешит. Вовлекая людей в исполнение своей воли, вы поневоле грешите. Вы принуждаете людей, берете ли вы интервью или заставляете человека ходить в кадре туда-сюда и произносить какие-то слова, вы его принуждаете, вы ограничиваете его свободу. Грех? Безусловно. Поэтому, занимаясь кино, вы должны это понимать.

 – Вы же тоже хулиган в кинематографе, взять того же Старца Паисия и Вас, стоящего вверх ногами. Если спросить у среднестатистического зрителя, он скажет, что православное кино – это нудная затея. У Вас же православное кино с юмором, таким же, как у Квентина Тарантино. 

 – Обращаясь к юмору, хочу сказать, что я из прорабов. После окончания архитектурного факультета, работал прорабом и архитектором. Можете представить, на каком языке приходилось изъясняться? Есть пошлые анекдоты, а есть анекдоты тонкие и добрые. Всему свое место. Что же касается Старца Паисия, там все из добрых анекдотов создано. А этих добрых анекдотов тьма, ведь если бог создал жирафа, значит, чувство юмора у него есть. 

 – Той, хто цікавиться Вами як митцем, знає, що віра для Вас чи не на першому місці. Як ви прийшли до віри в Бога? 

 – Во-первых, все от бабушки, от бабушкиных сказок о том, что существует добрый Бог, в которые внук поверил и до сих пор разувериться не может. Во-вторых, что такое церковь? Церковь – это больница. Я человек больной, у меня масса недостатков, масса комплексов, поэтому, где мне место? В больнице. Тут, конечно, нужно разделять четко, иногда вопросы веры не совпадают с вопросами церкви. Это все достаточно индивидуально для каждого. Вот поэтому я детьми занимаюсь, потому что, видимо, у меня мышление ребенка до сих пор. 

 – Были ли в Вашей жизни такие моменты, когда можно было и проверить? 

 – Да, были. Например, я вымолил свою жену, настолько страдал от одиночества, настолько маялся, что просто молился каждый день: «Господи, пошли мне жену бодрую и хорошую». Бог послал, не прошло и двух недель. Потом та же ситуация с детьми, у нас три года не было детей. Отслужили молебен Иоакиму и Анне – через месяц – нате вам. Когда я просил – получал. 

 – Давайте вернемся к жене. В какой ситуации вы познакомились и как это чудо произошло? Правильно ли я понимаю, что в «Святом Петровиче» выдумки больше?

 – «Святой Петрович» – сплошная выдумка. С женой я познакомился во Львове в театре моего друга «Гуденус» (он уже умер), увидел на сцене красивую девушку, она заметила меня, я заметил ее...

 – Вона – той ідеал жінки, який Ви собі уявляли?

 – Я, по крайней мере, понимаю, что вот такая моя судьба, что мне другой женщины не надо. Достаточно одной женщины, чтобы всю жизнь познавать и не познать до конца. При этом она все равно останется тайной и загадкой. Я думаю, что любой человек это тайна и загадка, его можно познавать бесконечно, но лучше познавать одного человека, потому что тут можно глубже познать. 

 – Вона грає в фільмі про шизофренію. Як ви її вмовили на це?

 – Она у меня совершенно безотказный человек, надо – пожалуйста. 

 – По количеству снятых фильмов Вас можно сравнить с Жоржем Мельесом и Чарли Чаплином. Какова финансовая сторона фильмотворчества?

 – Многие шутят, что Столяров снимает кино, не выходя из собственного огорода. Очень удобно. Я исхожу из того, что кино должно быть дешевым, полезным и красивым. Экономичность, польза, красота необходимы в архитектуре. Если есть возможность снять эпизод в огороде, зачем ехать на Мальдивы? 

 – Кіно – це прибуткова річ?

 – Это моя профессия, за счет этого я живу. Занятие литературным творчеством не дает практически ничего в этом смысле. 

 – В Ирпене Вы снимаете альтруистическое кино, где играете Вы и Ваша семья? 

 – Да, бесплатно, абсолютно бесплатно.

 – И «Святой Петрович»?

 – Да, так и есть. Это называется – «ребята, давайте пошалим». Фильм «Святой Петрович» мы снимали полтора года. При этом параллельно работали над многими другими фильмами, снимали на Байкале, например. 

 – А почему Петрович стал для вас святым? Может, это дружба, которая длится многие годы? 

 – Нет, дело не в дружбе. Феномен мужской дружбы выше любви между мужчиной и женщиной. Так уж сложилось, к сожалению или к счастью. Эта иерархия выработана веками, это не я придумал. Когда мы возвращаемся к мужской дружбе, мы возвращаемся к каким-то первоистокам человеческого общежития. Это очень проявлено в армии, где мужчины несут тяготы друг друга. И тем более, мужчина должен нести тяготы женщины, потому что это слабое существо, слабый сосуд – не дай бог разобьется. 

 – Ви сказали, що не знаєте, хто президент України, Росії, Сполучених Штатів. Ви аполітична людина?

 – Абсолютно. И чем дальше, тем аполитичнее. Я мыслю образами, а не социальными категориями. 

 – Але зараз такий час, коли творчість, культура, і шоубізнес або зовсім вже в політиці, або повністю відсторонені. Вот Ви повністю відсторонені?

 – Нет, не полностью. Мои фильмы смотрят, сочинения читают… Все в порядке. Нельзя всю жизнь думать только о хлебе насущном, это унижает человека. Что такое государство? Это не аппарат угнетения, нет. Государство это организм, который должен обеспечивать реализацию исторического предназначения народа. Если нет, такое государство ему не нужно. Если мы говорим о властях наших, о которых мы на каждой службе молимся, то власти и по молитвам нашим, и по желаниям нашим, и по просьбам нашим, и по требованиям должны становиться аппаратом, обеспечивающим историческую миссию народа. Если у народа нет исторической миссии, то это уже не народ. 

 – А в українців яка історічна місія?

 – Давайте подумаем. Вот когда моя дочка говорит: «Пап, а за что мне любить Киев?» Я говорю: «Родненькая моя, поезжай в Киево-Печерскую лавру, спустись в пещеры. Как они без тебя и как ты без них?» Есть очень хороший труд о трех столицах, по-моему, террориста Бориса Савинкова. Что такое Питер с его точки зрения? Гнилое болото, что ни воткни, гнильем прорастет. Действительно, родина трех революций. Что такое Москва? Руина мыльных пузырей. Что такое Киев? Здесь почва настолько твердая от крови, слез, пота, что сколько-нибудь человеческая идея не прорастает. 

 – Ви сказали, за що любити Київ, а за що любити Ірпень? 

 – Мы возвращаемся к национальной идее, миссии. Значит, есть что нести, если есть этот гранит, эта скала – есть миссия, безусловно, и не видеть ее может только слепой. 

 – Ви казали, що плануєте знімати фільм про Ірпень. Що заважає в цій роботі? Які місця Ірпеня заслуговують на увагу?

 – В Ирпене я буду снимать не места, а людей, которые мне дороги. В Ирпене я знаю двух композиторов Лену Леонову и Петра Ильницкого, фотографа Юрия Косина. Горжусь знакомством с писателем Василием Чернявским. Знаю Юлию Бережко-Каминскую и многих других. 

 – Дякуємо Вам за розмову і чекаємо на нові фільми. 

 – И вам спасибо. 

 – Я думаю, не стоит напоминать о том, кто был у нас сегодня в гостях, «пуп Земли» Александр Столяров, благодаря которому на Земле настала эра духовного кино. 

Форма входа

Наши контакты

Почтовый адрес: 04080, г. Киев-80, а/я 41

Телефоны:

По вопросам издания книг: +38 (044) 227-38-86

По всем вопросам конференции "Язык и Культура"+38 (044) 227-38-22, +38 (044) 227-38-48

По вопросам заказа и покупки книг: +38 (044) 501-07-06, +38 (044) 227-38-28

Email: Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра., Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра. (по вопросам издания и покупки книг), Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра. (по поводу конференции "Язык и Культура")

© Бураго, 2017 

.