Опубліковано: 25 березня 2016
Грустно и смешно, и умилительно до чрезвычайности: в Киеве нашем, в наше времечко, где никому ни до кого и ни до чего – нет да и собрал некий киевлянин Валерий Вофси, человек крутой, сколь и неопределённых в плане социальном привязанностей, художник-психо-визионер-беспредметник сколь и недоучившийся музыкант, и оказалось, вынужденный, по свидетельству спутницы его, литератор, горсть таких же как он бедолаг и поклонниц, абсолютно неопределённого толка… быть может, худшую из разновидностей современного мещанства: на ниве интеллекта, живущих, так сказать, за счёт посудачить о чужих горестях, как бы избавляясь от своих собственных.
Да в том-то и дело, что примесь горемычности в судьбах собравшихся и привнесли в это мало значительное для астральных волнений событие – соль и хрен существенного.
Горсть сия небольшая мужчин, а более – женщин, безмолвием своим взыскующим и достаточно терпеливым, выявляла некий запредельный пиетизм в отношении к автору и пупу застолья, не обладавшего ни званьями, ни цензом признания.
Уже после чтенья сочинения собственного, автор бурлил и буравил под водочку столь же безымянно и малословно – до отклика ль ему было и зачем нужна была ему горсть сия, столь же безмолвная: «Не поняв ничего, ведаю гениальность твою», сказала одна воздыхательница, и то было правдою для всех. Никто, быть может, и не обрёл ясность оценки об услышанном, никто не объял критериями объект, приплывший из дальних миров нашего современника и со-плотчика, ибо не ведаем, что обретается во плоти рядом находящейся: кто в челноке оказался, откуда пожаловал, с какою целью.
Итак. Валерий Вофси собрал в доме скромном для одних и прославленном для немногих – художника-визионера Александра Костецкого и бывшего узника-лагерника Петра Никитича Буинцева – горсть своих приятелей и почитательниц с тем, чтоб ввести им инъекцию своих литературных аллюзий.
«Письма сумасшедшего» вбиваются автором гвоздями в телеса слушающих, продлевая их тоскливую неопределённость в пространстве, ничего не означая, но будоража и приближая к тупику матерьяльной нашей жизни, ибо они вовсе не про то!
ПИСЬМА НЕ ПРО ТО!
Написанные в жанре вроде бы уже давно отжившем и отработанном как и величайшими из столпов наших, так и третьестепенными графоманами, «письма» изначально провоцируют на скепсис: знавали-с и читали-с письма и сумасшедших!
Какая-то маниакальная установка стиля на «-с», словно из детства пришедшая игра в старину, наивная и поверхностная: «Чего изволите-с!..»
И тем не менее чрез нетерпение и возмущение первых впечатлений пройдя, начинаешь ощущать и н ы е измерения: стало быть, они существуют, подтверждающие нахождение самого смысла происходящего: автор толкает нас к традиции, суёт нас носом в свою сопричастность (не говоря уже о дерзком посвящении своём Миколе Гоголю): – де и эти ориентиры поверхностны и от тщеславного, ну, назвал себя гогольком изначально и что?
А то, что произведение сие и есть выявление психического авторского чрез реквизиты той реальности единственной, которая его бы и устроила среди прочих нашей жизни: вымышленного культурного поля, которым определённая часть нашего общества, затерянная в сумраке настоящего, и желала бы иметь себя: не «сникерсы» и электроника, не убогое вытаптывание долларов или бесконечные долги или, наконец, новые капитализмы и коммунизмы, НО новые гоголи и акакии акакиевичи интересуют в ткани житейской, в ткани новой подлинности.
Будучи обезображены и обезличены гулагами государства солнца, мы живём не
реальностью, а семантическими масками тех призраков соцгрупп, в которых мы бы хотели оказаться чрез и вопреки временам и пространствам.
Но очертанья размыты и границы – непредсказуемы.
Поэтому – перед нами дробная множественность, вопрос без ответа…
Итак, сумасшедшины узоры Вофси – визии лоскутов и сполохов Грааля посреди солений на столе и мерседесов за окном.
Память о Сведенборге не менее отчётлива, но и столь же приблизительна, как страдания на тему Петьки и Анки-пулемётчицы: едкий уксус не для питья, не для приправы – с такой литературой впору язву наживать.
Валерий инъектировал её ближайшим, проверяя на них свой оскорбительный вызов «им» – делайте с моим, что хотите, я-то знаю, что я субъект вечный, а вы-то все – обречённые объектики, да и только! – Инфантильное поэтическое «эго» в экстремуме концентрации вкупе с – оставленностью…
Письма НИ К КОМУ И НИКУДА. Письма без свойств.
Когда сама словесность возникает как свидетельство жажды материализоваться и стать свойством в этом разжиженно-уксусном сегодня. Когда определить себя остаётся, и это не худший из способов, в лексике как географии и социометрии.
Горсть неопознанных субъектов на квартире Костецких погружалась медленно в раствор ископаемых из прошедших веков драгоценностей: «нам вольготней в растворе, чем в жизни реальной! Растворяясь – крепчаем!» Женщины, осунувшись – противились: метаалхимия не для плоти живородящей…
Но Вофси упрямо разделывал присутствующих своими кандибоберами-реагентами, и таяли постепенно улыбки, вытягивались физии, и забывалась плоть, вылущивалась материя, и было много тоски, не более, впрочем, чем до того.
Уставшие от чтения, судорог автора, от афазии всеобщего, почитательницы выныривали из-под его опеки (канун старого Нового года!) и вынырнули в побег почти все, кроме самых склонных к химическому растворению личностей.
Они же, как и оппонент, пишущий сии строки, наиболее и причастились убогому внешне фантому факту сего.
Лучилось тихое сумасшествие.
Банка огурцов величественно возвышалась среди останков закуски, стаканов и опорожнённых водочных бутылок.
Словесный парок едва зависал, когда чтение окончилось.
Растворение произошло, и обескровленные тени современников вышли на улицу, жившую по законам сникерсов и мерседесов, и горестно воздыхали тени о пустых холодильниках и невозможности жить завтра, и возгоралась тщета зреть пупки у обнажённых японок, и много такого, чего и близко не было в этой ядовито заснеженной улице.
Что раствор еси?
Бесформенность и прозрачность,
Растекание и исчезновение!
Но ведь – и воля растворившего и твёрдость растворённого!
Оно было, оно прошло, оно превратилось в свою противоположность, чем властно может потребовать от воли проницательной энергического восстановления своего…
Мнимое, тайное, невидимое и нежданно-яснеющее… в непросветности жизни нашей, растворённой…
И вдруг – оказываешься после-Вофси из недо-Вофси – вполне собою, смятенным, из бесформенности тоски своей и неопределённости социальной – устремившимся, ни много ни мало, к – жизни истинной и вечной, хотя слова-то «бог» не было в икре сумасшедшего: да видно, п о с е в-то был,
ИБО ТЕО-СПЕРМИЯ ВОЗНИКЛА!
Что-что такое?
А то, что химия химию требует, а раствор раствору подсобляет, и, глядишь, химия не только для быта и труб фабричных, а наиважнейшее – для размножения духовного: творец творцом быв оплодотворён и рождает новейшее, и жизнь продлевается, и не из ничего, а из существеннейшего, потому и невидимого, а «с-ума-сшедшего» – видимого толпою и глупостью!
Таков и смысл письма без-умного, таков Вофси, выразитель наш, таков раствор мира, таковы благие в тоске почитательницы – обывательницы в миру, стремящиеся к жизнерождению, да истинному, и такова наша
ВСЕОБЩАЯ Т Е О- СПЕРМИЯ!
Писано глубокой ночью и ранним утром 14 дня января 96 года в юродивой осиянности пробуждения, Киев.
Напечатано впервые в авторской книге «Минималиссимус», издательство «Птах», Киев.
Опубліковано: 25 березня 2016
Nammeafrustagenetrixenixafuit, ni
Tugenuissesme, oluxmea, vitamea.
Ибо зачем было рожать меня, моей матери,
если бы не породил меня ты, о Свет мой,
Жизнь моя
Из письма Ковалинскому
Сидел и вишни ел, а коршун в жарком небе,
что золотилось полем на закате,
слезился острой точкой. Рос зеркальный пар
в речной излуке смутными кустами.
А косточки он складывал у ног (корням подобных
черным и корявым)
не тяжких, впрочем, вовсе, точно сок движенья,
кипевший некогда, погас. Оцепенел.
И стебельки пространства шелестели нежно
в том, что ещё именовалось горлом,
сухую, как стерня, перерастая кровь.
Да, это я иду, – промолвил, – это мне травою.
Стопы легки столь странно, будто и не были,
но только нитью беспокойства снились,
когда какое-то шумело колесо, и сыпалась мука,
и ветер рвал угрюмо свечей жар из руки и с яблони цветы.
Не забыл он, что бывают сны. И в каждом теле
вьют гнёзда, словно птицы в осокорях,
птенцов выводят, те кричат надсадно,
так помнилось, вернее, забывалось.
И остров памяти блаженно обтекая
песками смутными мерцающего тела,
он вишни ел.
А коршун между тем висел у солнца.
А оно, багрово, звезде полей сродни,
над кровом возведённой,
не двигалось в заснеженных глазах, хотя и уходило.
Медью глина в краснеющих коснела колеях.
И с горстью вишен, в кулаке зажатых
поистине с усильем смехотворным,
он по дороге изумленья шёл.
А тот, кто осиял серпом путь возвращенья над холмами,
по милосердью, мера чья не имет меры,
ему позволил о себе не думать
в прозрачный жатвы час,
И только слушал, как дух Григория,
сжигая клочья муки,
печать печали совлекая,
как бы ветвями детскими тянулся,
дабы припасть к живительному жалу в руке жнеца,
блистающей, как утро.
Припасть и боле ни о чём не знать.
1973
...Негромко говоришь – прощай.
Мост над стремниной лета, над ливнем,
Прощай, – говоришь тополиным побегам,
шелковице за белым забором
и улице,
А сам толком не знаешь –
К кому обращён этот шёпот.
Прощай, говоришь снам, в которых
ты появилась...
О, какой странный сон вырос над нами!
Крыло и звезда были незримы тогда.
Впереди мерно машут крыльями птицы:
Дрозды, чибисы, дикие гуси.
Невесомость полнит тела, зрачок
разрывает безмерность отчаянья –
Всего не увидеть.
Вскипает вода, трепещут кроны деревьев,
Раздвигается мир до пределов, доселе
неведомых
ни нам, ни ему самому.
И, точно шёпот твой, в безмерности
солнечного луча
танцует бледная паутина,
предваряя милосердие льда.
Какой странный сон раскинулся над нами
тогда.
Словно яблоко пронесли и с моста опустили
рассеянно,
Ринулась к солнцу тень рыболова.
И сам он запел, выпуская плотву из соломенных дыр,
А в мешковине трепещет бескровная рыба
твоего поцелуя.
Кто же бредёт вдоль божьих свечей?
Кто поит мух солнцеглазых бледной сукровицей рек?
Много свечей в час посева,
Много огня в день жатвы и хмеля,
Много молчания в день первых побегов.
Века пролегли меж зерном и свечой –
Руку подставь! Пусть неприкаянная птица,
крылатое семя
обожжённого клена, твой ангел –
опустится на ладонь,
Пусть не доступней всё разум,
И только пустые тела, как сухие колосья,
тянутся по ветру,
И только свобода беспризорных шелковиц,
затянутая в ледяное кольцо детских волос,
Свобода холмов, налитых зноем,
И нищего слова, и облака без конца и начала –
забавы птиц и детей, отрады бездомных и рыб...
И голову запрокинув, как идиоты, выплеснув ртов
серебро,
Уходим к убежищу Водолея,
Грому сентябрьской звезды внимая рассеянно,
Да шагам едва слышным того, кто бредёт вдоль
божьих свечей,
Да нищему слову –
Что, словно яблоко, пронесли и с моста опустили
рассеянно.
Истлела сирень в этом году раньше обычного.
Она опустила сухую ладонь мне на колено.
Радужные осколки стрекоз, клювы кремня
светились в ирисах сонных.
Рука моя, – проговорила она, – напоминает
старую стену, в трещинах которой скопилось
изрядное количество пыли,
изнемогшие древесные семена,
попавшие сюда в конце лета, когда всем стало
ясно, что осени не миновать...
Посмотри, она и впрямь полна какого-то сора,
пыльцы, песка, который сияет, будто
поблизости должна быть вода.
– Подумай о моей руке, – сказала она, –
Посмотри и подумай... Не знаю зачем, но так
нужно.
– Это любовь, – сказал я.
– Это только любовь.
Но, замечая нас, она всё равно слишком печальна,
Ей не под силу нас отыскать.
До рези в глазах всматривается она в наши лица,
Тысячи петухов, тысячи белоснежных коров
бьются в пыли и кровь их напрасно
чернеет –
Нас не найти.
Сродни легконогой звезде...
Она уходит в края безумных ветряных мельниц,
стрекочущих дальних костров,
И смерть утешает её в холодных садах
наших прежних рождений.
я лежу рядом с ней
стручки гороха бледные от солнца
валяются по полу
в волосах ещё течёт июльская пыль
повторяя движение солнца
мы неподвижны
замер я без движенья
и она неподвижна
будто повторение покоя
в котором пребывают полуденные небеса
мы рассматриваем друг друга
мы любопытны
она ожидает меня
я ожидаю её
мы очень медленно узнаём себя
лёжа друг подле друга
в ворохе белом
в спутанных стенах
когда бледные стручки гороха
свернулись от зноя
а на подоконнике рассыпана охра
и на улицах – ни души.
Так в помыслах своих забыв сестру,
И золотую голову во мшистых лапах мяты,
Срываю яблоко я на лету –
как будто яблоко известие от брата.
В полуслучайном счастье пьяных дней,
Когда нам ржавчина так сладко гложет
кости,
В рогоже вымысла лицо судьбы видней,
В силках воды, троясь, трепещут трости
узлами сросшихся, давнишних флейт...
(какой же флот диковинно разросся,
минуя парусами нашу мель?)
На потном кафеле следы тех чудных дней
Туманным отпечатком замерзают –
Чуть угасая – яблоком в соку
и равновесьем братства.
В вокзальном грохоте лазурных изразцов
Нам, видит Бог, является всё чаще –
Руками говорящий хор людей, да в голубых
снегах горячие запястья.
Но он поёт руками, хор людей – поводыри
одни и нет средь них слепого,
Кто б горные пустоты мятежей
Воспел опять косноязычным словом.
В кристаллах патины нам видится ясней
Перерожденье крепости в несвязный клёкот,
Окалины цветущий сквознячок на золотых
устах классических решёток.
И яблоко срывая на лету – весть от давно
уснувших братьев –
Я вижу чад надменных с решетом,
С окаменевшим городом в сетчатке.
...Как душа моя тех давних лет,
Стоишь
ты между двух яблонь недавно побеленных.
Земля черна,
Где вскопана – парит.
Еще голубовата на стволах известь,
Солнечное пятно на предплечье,
Несколько
капель влажного света
на ресницах прямых.
«Любовь моя», ты так близка.
Гордая девочка с тёмной мальчишеской
головой,
Стоящая
между двух яблонь весной,
В мире,
залитом великим однообразием
любви,
В
мире благосклонного солнца и вечности.
Каждое наше мгновенье оттуда течёт.
Каждый раз мы оба появляемся там.
«Возлюбленная моя».
Когда
десять лет тому я тебя встретил,
Мне показалось, что встретил брата. Я
удивлялся ночами, вытянувшись в постели:
Окно. Дерево дождя –
Твои руки
Были такими же, как у меня,
Такими же были плечи.
Говорили мы на одном языке,
А утром, когда ещё в доме все спали,
Стараясь не заскрипеть половицей,
(так и не сменили, а потом снесли дом)
Выскальзывали на улицу.
И шли рядом, удивляя прохожих своим сходством.
Как прекрасно было твоё дыхание,
продолжавшее моё дыхание!
Как чудесно в своём согласии
стремились утренние тени за нами!
Как легко прикасались наши руки друг к другу!
«Любовь моя», сколь легки были наши тела.
1.
Давай изучать историю,
Рассматривать лица молодых генералов,
простых солдат, и думать – какие птицы
парили над полями сражений,
путаясь в складках знамён.
Давай вглядываться в туманные гравюры,
И водить пальцами по остаткам
бездумного золота на обрезах,
И ненавидеть тихо Томаса Торквемаду.
Или взглянем на рисунки поблекшие
старинного бестиария, на ветхих страницах
которого благословенна всякая тварь.
Или займёмся химией, следуя неотступно
Указаниям Трисмегиста.
На худой конец, давай ляжем в постель,
Пересчитаем деньги в карманах,
Пересчитаем дни, что остались...
И только не думать о завтра?
Ведь и так всё известно.
2.
Лучше прилежно изучать историю стран,
народов и лиц,
За тонкой преградой которых
ревёт ураган нашей памяти.
Протянув ноги, спиной прислонясь
к стене, уходящей в парящие ветви ореха,
Я доживаю ночи остаток – в толчее
поющих деревянных фигурок
кто-то нежно и больно плетёт
предутренний сон у висков.
Тонкая вязь ветвей, солнца и пыли
бьётся в холодных словах изумлённых
лучей,
Запах олифы, разбуженной извести, света –
С черепахою схож коричневый лист –
недвижим в реках зеркального ветра,
Смола в чёрный янтарь обратилась.
И кажется мне, что задержать ненадолго
дыханье –
Метнёшься над смугло-сиреневым садом –
Изогнут хребтом – глотая раздирающий мёд
страха и счастья
в душных небесных разливах лазури,
Где плещет, блистая, река незамкнутой
крови пернатых!
* * *
Я замер:
Среди отрогов зелёных горькая вишня
пляшет над расщеплённым стволом
одуванчика...
Покуда ветер занимает меня,
И она, пригибающая осторожно к земле
ветку ореха
(ещё не стала мясистая кожура скорлупой),
Скатываются искры с пыльных запястий,
И глиняный дом влажно сияет в тенетах
ветвей,
Едва ли, сырых, белых стен коснётся наш
взгляд,
Голубь перелетает с ореха на липу.
И тишина, сродни желтоволосой звезде,
вершит круг за кругом,
Освобождая разум от кожуры повторений,
А потом он предстанет как жест, открывающий
извечность этого вечера,
горькой, незрелой вишни в горячем потоке
дыхания.
Остаётся спросить –
Кто вонзил в мою грудь
Вскрик глухой изумления
ей, себе самому, горьковатому свету
и облакам темнеющим час от часу.
Не беги, госпожа безголосого жемчуга,
с глазами осенних низин, где ночь изголовье
искала.
Останься, теней тень благая,
в которой судьба моя замерзает островом,
артериями оплетённым –
И о ней губы печалятся.
Госпожа любовного пота,
ноздрей вспыхнувших.
Госпожа милосердного лона
В нимбе молочном срубленных яблонь,
Сердце пьющая, как олово лунное – воды.
Госпожа серебряных муравьёв,
притаившихся за ушами.
Госпожа юных лет с глазами тумана,
испепелённого в низине ночью,
где зелень ищет защиты в чёрном.
И золото, проливаясь в колос, кричит и
никнет к листве, опустошённой морозом,
к листве, кружащей на перекрестке
двух времён года,
где редкой лазури ожоги больней
ржавчины ветра.
О, Боже, не гони травой мое тело,
Не пали его гневным дыханием.
Это мука, оставаясь на месте, стлаться,
подобно камню под
ветром.
И пусть послание, в руку рекой отвесной
текущее, в дрожащую кисть муравьиным
ручьём входящее –
пусть минует мой череп …
Промолвит:
Всё дожди и дожди, из-за горизонта
плывущие,
сопряжённые шелестом с обнаженьем материи.
Когда на мне нет и нитки –
кажется, будто я с ливнем в одном измерении
покосившихся рам теряю рассудок, и
он невесомей режущих капель, завьюженных пылью.
Призрак века дичающий сыплет и сыплет дождями.
Хитрые казни втиснуты в узкий атласный пейзаж,
сродни именам, помещённым в бедное тело –
их множество (дальше не двинусь, дальше
я стану мужчиной) –
всего лишь смутные склоны, за которыми корень
костра чудной догадкой горит.
Всего-навсего новый исход, словно наст
полотняный, трезвостью трогая ноги,
разрушает шаги.
Да, дожди, милый, и поволока ненастья.
Плащи беспорядка,
Тополиных убежищ обрушенный свод,
Реки ветвей в холодных, промозглых садах,
топкий дёрн...
Но помнишь начало?! –
Благовонное солнце на всепроникающей стали,
свободная поступь,
Стаи цветов грозовых летели извивами спящего
плёса,
тихо колебля весы слабых лучей.
И пустота уходила, обгоняя все жизни.
Теперь она новой любовью неслышно души разит.
Сидя на камне, он слушал прилежно
Как дрозд, точно капля туманом,
наливается пеньем,
Ясень шумит, и пряди тугие рассекает
воздушное беличье тело.
Он слушал, как северный ветер,
Повелитель его головы седой
и запутанной
Сулит прохладу камням и тем,
кто ступает по ним, потеряв счёт шагам.
Сидя на обломке скалы,
уходящий корнями в горючие бездны песка,
Он наблюдал сотворение вечера,
Возвращение ветра и то, как клевер
соком исходит,
И как забор накренился, –
Прогнили столбы, и сети глухие хмель
развесил по стенам.
Он бормотал, а вдали, на краю Ойкумены,
Сосед размеренно пил за бархатным,
черным столом,
Закат выстригая глазами.
Он бормотал, а за углом на дороге
Продавец керосина играл на слезной трубе.
Он бормотал и слушал свое бормотанье,
словно пенье дрозда, уносимое ветром,
А потом вошел в дом и твердой рукой
записал в серой, тощей тетради:
«Господи, любовь так одинока!
Взгляни же на тех, кто вернулся назад».
Далее следовали наблюдения о погоде,
Но ниже я вновь его руку узнал:
«Ближе к вечеру, почти касаясь меня,
Смерть пробрела от колодца к воротам,
И клонилась ее голова под бременем
неизвестных цветов.
Я видел ещё, как человек моих лет
рыдал, простирая к ней руки,
Я видел, как отделился огонь от воды,
Я ничего не видел.
Я сидел, Боже мой! на обломке скалы
И слушал, как заплетает волосы ветер».
Мост
над Бугом закончен.
В конце вселенной нет ничего: лишь пустая,
как на праздники, улица, где был твой дом,
теперь поворот пути вокруг которого имена,
которым имена другим, уже совсем не эти,
но не совсем ещё те,
слякоть, разъятие частей во вздохе,
преодолевающем борозду артерии, жизнь цикады,
просто ножницы.
«Кому это? – ястребу, мне, истории, женщине?»
Приостановленный жест, оборвавший карусель кристаллов
вслед за рыбами по кругам обращения крови,
впитываемой тысячелетия краснофигурной глиной.
Каждый рисунок требует, чтобы кто-то был где-то.
Соль – в крови. Здесь меня не было.
Берег в соединении с пеной, как тетива
морем натянутого лука.
Средиземноморье начинается с тени первой оливы.
С чего начинается конец предложения, произведения?
Или страна, в которой я живу? С казни?
С последнего, не до конца проявленного слова?
Утраченной по счёту строке?
Так соскальзывают дни,
скатываются в сетчатку,
короной разрыва впиваются (капля)
следы коронарной детской руки
(взмахни, оставь пальцам самим
искать во сне, где живёшь? а ты?)
под веками солнце –
равновесие и прозрачность
продолжения вещей; теперь контуры,
но теперь – следы, вслаиваясь один за другим
в разрыв мороженных прутьев ольхи, тропы,
ткани, снова тысячекратно в холоде, ниже,
нашедший боль в тёмной дороге капли
прежде, чем её языком, взгляни:
пасмурное, но зато высокое небо!
на самом деле и как далеки глаза, висок…
как высок в воде глаз и неясен у снега свет, не тает.
Холодней? Намного? Да? Мне тоже.
...Но ты, сколько раз ты, почему опять?
Выходя за пределы мысли,
рассматривая её до дна, – разве не лист? единичное?
Лист вяза, мокрый, со скошенной строгостью,
разве не помнишь лист под ногами?
На улице, прервать дыхание, стремглав вниз,
обернись: ночь.
Когда возможность, когда живы или же нет и
сколько осталось.
Нет, сколько чего и кому досталось –
кому-то утро, не с тобой над летящей вниз улицей,
листом внизу, на другой, где светло,
но темно, как в углу стоящее дерево…
Устанавливая преграды, ветер преобразует таянье вещества
в остаточное значенье. Звук затопляет впадины ожидания.
Оно мгновенно, повторяемо неустанно, как монисто в пальцах.
Ночью им снятся ожоги на коже, словно мерцание шаровых молний.
Изымая из осязания, переносим в шёпот: звучанье пронизано
утратой эхо. Воспоминанье расплетено в окрестностях предложения.
Так соскальзывают дни, один за другим, вслаиваясь в проекции,
а следующее перечисление соединяет потоком низшую душу с высшей –
«сверкающие чешуёй приближения, затем изменения мысли,
преломляющей углы речи, – как над расколотым ртом
скорлупу раскалённую мака, – удвоенную уступами искривлений»
(каковы они? как выглядят? напоминают ли знакомые вещи?) –
сколь не нужно ни тому, кто спрашивает, ни тому, кто уже не ответит,
заплатит, заворожен болью, в разорванном по амальгаме зеркалом,
сколько не входи, ни разу не выйдешь: в нём, как пустота в клетке,
вернее луч в линзе, где силы не «вне», но «внутрь» света,
до того момента, когда телесность достигает плотности,
в которой свет забывает о тени, избавляется от «конца», «начала» –
вот тогда тебя, считай, нету, ты умер.
С легкостью проходишь средостения дней, ныряешь в ушко иглы,
(это как с «девы» лететь в Симеизе) руками попутно машешь
тем, кого любил и кто с непонятной скоростью
скатываются с глаза долой, и слух нарастает,
и вместе с этим сознание теряет пределы (а что оно без пределов?) –
оборачиваться не стоит, чтобы увидеть,
как встаёт звезда, не нашедшая пристанища в алфавите,
но водившая рукой когда-то по её руке, а теперь на её высоте,
где преграды преобразуются в горение вещества, распад воздуха
на элементы и горло, которое случается, словно прозрение форм,
стягом сухих семян, развёрнутых ветром в лоб.
20.07.2012
Опубліковано: 24 березня 2016
Фото А. Парщикова
III
– Его стихи гораздо лучше моих! – с восторгом сказал Винни-Пух. И он действительно так думал!
А. Милн, «Винни-Пух и все-все-все»
В книге М. Эпштейна «Вера и образ» заявлено: «...Зато другие поэты – такие, как И. Жданов, О. Седакова, Ф. Гримберг, А. Парщиков, И. Кутик, В. Аристов, – берут в свой словарь, как в Красную книгу речи, все оставшиеся в живых слова, крайне напрягая и даже перенапрягая их смысл, чтобы явить структуру подлинной реальности, которая также несводима к лирическому «я», но постигается уже не отрицательно, а утвердительно. Метареализм – так можно назвать это поэтическое течение…».
(Ф. Гримберг – кто это?)
С другой стороны, Эпштейн и Бродского зачисляет в метареалисты (кстати, и сам Бродский употребляет термин «метафизический реализм»). Поскольку вся бывшая группа так или иначе многим обязана поэзии Бродского, несколько слов о нём, тем паче, что это для многих и многих камень преткновения.
Я прочитал его стихи в самиздате, третий экземпляр на машинке, примерно в году 74-м в Киеве. Да, до этого я жил в Питере, с 64-го по 69-й, но тексты Бродского мне на глаза не попадались, хотя я слыхал о нём краем уха. Окуджава, Высоцкий, Галич, только-только начавшие входить в моду, были популярнее среди тех, с кем я тогда общался. Читал же я тогда всё больше Сельвинского и Тютчева. Впрочем, в 68-м мне попал в руки впервые сборник Валека на русском языке (ещё до этого одно его стихотворение попалось мне на глаза в журнале и сразу заставило обратить на себя внимание: «...И тьма, и тьма аж до самых костей// белым-бела.// Бог монтирует из запчастей// новые тела...»), и он надолго стал для меня поэтом номер один – почти на двадцать лет. Но, кстати, в том же году я познакомился со стихами Галчинского, которые сразу полюбил и только, увы, недавно обратил внимание, что многие переводы – Бродского! Так что – читал я Бродского, сам того не зная, поскольку его фамилия тогда мне мало что говорила.
В 75-м я услышал от Алексея: «Что вы так носитесь – Бродский, Бродский! По-моему, он очень плохой поэт... да вообще не поэт!» Зауважал он уже позднего Бродского, начиная с «Колыбельной Трескового Мыса». Подробно об этом можно прочесть в книге В. Полухиной «Бродский глазами современников», где Парщиков, в числе прочих, даёт интервью по поводу Бродского, но говорит, как это у него принято, преимущественно о себе самом, попутно снисходительно разъясняя, почему Бродский до эмиграции ему, Парщикову, неинтересен.
Не так давно я решил почитать переводы Бродского в его собрании сочинений. Читал вслух, а Лиля слушала. Дошёл до Лесьмяна – и мы одновременно воскликнули:
– Что-то не то!
Я взял маленький сборник Лесьмяна и нашёл то же стихотворение в переводе В. Корнилова.
У Бродского:
1
Помимо Данте, кроме Пифагора,
Помимо женщин, склонных
к исступленью,
Пока им чрево пучит мандрагора,
И я был в Лимбах… помню,
к сожаленью!
У Корнилова:
1
Помимо женщин, съевших
мандрагору
В тоске по детям, близких
к исступленью,
Помимо Данте, кроме Пифагора,
И я был в Лимбе… помню,
к сожаленью!
Дальше семь четверостиший практически тождественны, если не считать пары небольших разночтений: «…томов двенадцать накатать бы кряду…» и «…томов двенадцать мог бы выдать кряду…» во втором, «…но и не рваться из пучины вовсе…» и «…а не вращаться в мёртвой точке вовсе…» в четвёртом. Зато девятое и десятое:
9
Что большая для Вечности потеря:
минута, год ли? Вскидывая руки,
Самим себе и времени не веря,
Не колокол свиданья, но разлуки
10
Они друг другу внемлют, настигая
Иронии глухой не изменивши:
За каждою минутою – другая.
Хоть век звони, не по себе звонишь
ты.
9
Что в битве стрелок с Вечностью
потеря
Есть большая: мгновение ли, год ли?
Самим себе и времени не веря,
Одна другой оказываясь подле,
10
Не в колокол свиданья, но разлуки
Звонят они, стать выше возомнивши
Иронии, пульсирующей в звуке:
Хоть век звони, не по себе звонишь
ты.
Далее – снова совпадение до самой последней строфы:
19
С двумя концами выберем дорогу:
На север – с т р а н ы, а э п о х и – с юга.
Г р а н и ц а им – п р о с т р а н с т в о… ей-же Богу!
А небосвод – лишь пыльная округа.
19
По шляху, распростершемуся, мнится,
Меж с т р а н а м и и в р е м е н е м припустим.
П р о с т р а н с т в о там покажется… г р а н и ц е й,
А небосвод наш – пыльным захолустьем.
Мы решили, что совершили литературное открытие. Однако Кутик, тогда ещё с нами водившийся, тут же просветил нас с высоты своего «свойства» в литкругах: оказывается, Бродский, собираясь покинуть Страну Советов, свои переводы отдал Корнилову, разрешив тому публиковать их под своим именем – чтобы не пропала работа… А впоследствии, при составлении многотомника, восстановил, что называется, справедливость.
Однако мне тут кое-что представляется сомнительным – хотя бы потому, что, по правде говоря, вариант Корнилова кажется интереснее. Возможно, конечно, что он лишь слегка обработал отданный ему перевод, а Бродский, естественно, вернулся к своему варианту…
Так ли всё это важно?
По-моему, да.
Речь всё о том же – о восстановлении забытого. Которое не исчезает.
Или всё-таки исчезает?
«Напрасно ты всё это пишешь, – говорит Лиля. – Получается, что ты как будто примазываешься».
Но меня занимает не то, что я «примазываюсь», и даже не то, что всё этоначинает выглядеть точно так же нелепо, как какой-нибудь «Алмазный их венец». Важнее другое: как же так, были мы все вместе и любили друг друга, а теперь…*
_______
* А что тут особенного? Знаешь, в преферансе есть поговорка: если знать прикуп, можно не работать. Знали бы будущее, так и не любили бы, и не дружили бы, и, может, путь свой не нашли бы? (Ю.П.)
Из иронической «Рецензии Г. Кацова на книгу Г. Кацова ”Московская поэтическая струя 80-х”»46:
«Глава 2. Метареализм
Дадим слово самому автору (прошу прощения за пространную цитату): «Возникновение моды на метареалистов имеет конкретную дату – 18 июля 1984 года. «Какой был день тогда? – Ах, да – среда!» (…) Именно в среду, в день выхода еженедельника «Литературная газета», появилась статья Сергея Чупринина «А что за сложностью?»47...
Задача метареалистов была нацелена на переодевание. Русский символизм, французский сюр и английский им, практика стихосложения футуристов послужили опорными точками для метареализма. Поскольку массовой культуре ранних 80-х эти поэтические направления практически не были известны, а творческая и техническая элита давно уже с тоской ожидала явления – возрождения – чего-то подобного в русской поэзии, то метареализм, удачно состыковав время (в период безымянных 80-х, после пропавших без вести 70-х) и место (в Москве, а не в амбициозном Петербурге), попал в самое Оно. Естественно, одев по моде желаемое и малоизвестное и добавив собственной энергетики да философско-поэтического опыта мировой культуры послевоенного периода».
Безапелляционность автора поражает: Жданов, Еременко, Парщиков и примкнувший к ним Арабов рассматриваются, в основном, с точки зрения моды. И хотя автор пытается выглядеть объективным, отдавая дань талантам указанных поэтов, высоко оценивая глубину их метафорически-самобытного мира, всё же проблема моды выходит на передний план.
На мой взгляд, если этот вопрос так интересует автора, то лучшего поля для её применения, чем концептуализм, не найти. Вот уж кто попал в модные да актуальные, вот уж кого приглашают ТВ и мирового значения университеты. И хотя концептуалисты по популярности всё же не дотягивают до Евтушенко времён Политеха, их попадание «в яблочко» ни в какое сравнение не идет с метареалистами.
Особняком автор рассматривает Аристова, Кисину и Кутика. Утверждение о влиянии раннего Кутика на творчество метареалистов ничем не оправдано. Скорее наоборот, творчество позднего Кутика не так легко подчас отличить от раннего Парщикова…48».
Юра Проскуряков некогда написал мне, что я показался ему при нашем знакомстве остроумцем и весельчаком (это я-то!), приехавшим прямо из Древней Греции (!). Перед моим отъездом мы с ним увиделись, как казалось тогда, в последний раз, и последнее, что запомнилось из его стихов того времени: «…И осень, как пловец без головы,// играет с рыбой листьев у фасада…» – из цикла «Прогулки с Блоком».
По-моему, удивительные строки.
Замечательная поэма «Полифем» не пропала – к счастью, автор, подарив мне машинописный экземпляр, потом забрал его обратно, так что она сохранилась у него.
Вообще-то, строго говоря, «Полифем» – не поэма, а роман-гофманиада в стихах, письмах, диалогах, фрагментах дневника главной героини, Русалочки, влюблённой сразу в двух поэтов, Потебниуса (Парщикова, как я почему-то был уверен – в действительности же самого Проскурякова, как выяснилось) и Заболотнуса (Ерёменко). Есть там теоретические выкладки (серьёзные и/или пародийные) и даже схемы; есть такие персонажи, как Вечный Жид по прозвищу Антисемит (уменьшительно Сёма), граф Калиостро и сам несчастный Полифем, безнадёжно влюблённый в Русалочку (Поэзию?). В своё время на меня неизгладимое впечатление произвела фраза из письма Русалочки, подслушавшей диалог поэтов: «...они говорили, что женщины им до Феньки. Наверное, это их общая любовница...».
Впрочем, у «ПОЛИФЕМА» теперь другое название, а фразы про общую любовницу нет – то ли автор выбросил, то ли я сам её придумал!
Хотя Наташа Лясковская никогда не входила в группу, влияние Ерёмы на её ранние вещи очевидно. Вот её стихотворение примерно 80 года:
Саблезубый пищавель, гуляя по лесу,
приносил себя в жертву прогрессу
и не блюл своего интересу.
Он пищал-верещал, что он чище, чем Авель,
что любимая пища его – дикий щавель.
Но ему не поверили разные звери,
завищали из щелей: «Не верим! Не верим!».
Вышел кот перед зверским конклавом
и замявал особенным мявом:
«Гля49 него, гля пищавеля, нету пощады.
Мы сошлём его в Польшу, в польский город Бещады!
Или пан, иль пропал и костями полягет.
Шо глазы так таращишь, как буква умляут?»
«Шо омлет, шо умляут – одно же и то же! –
зарычало зверьё, те, кто был помоложе. –
– Раздевай-ка радёжки, сымай-ка пижану!
В нашем лесе не место пижонам в кожанах!»
Так закончил пищавель короткую жизень.
Мемуаров своих не оставил, кажись, он.
И поэтому стих наш свободен в деталях,
он и смел, и нахал, как дитя на педалях…
Из более поздних её стихов мне запомнилось: «...деревья, как беременные девы,// склоняют к ней тяжёлые тела...».
Юра Арабов тоже в группу не входил, но нередко выступал с нами вместе и одно время воспринимался как свой. Здесь, однако, стоит сделать очень существенную оговорку, которую следовало сделать уже давно: я различаю «группу» и «направление»; группа для меня – это несколько близких (навсегда, как ошибочно казалось) людей – в отличие от направления (группа может быть ядром направления, но может и не быть), куда входят люди более отдалённые и даже совсем чужие, но близкие по языку50: в данном случае это Жданов, всегда чётко державший дистанцию, Аристов, Арабов и другие.
Впрочем, как раз с Арабовым некоторое время я был как будто очень дружен. Он неожиданно возлюбил меня после моего обсуждения на студии Ковальджи (об этом ниже), особенно когда выяснилось, что мы компатриоты – оба родом из Крыма. Мы усиленно общались, а однажды он зазвал меня в ресторан и угостил на остаток гонорара за киносценарий блинами с икрой (я впервые тогда попробовал это блюдо, которое теперь продаётся в Москве в уличных киосках). К сожалению, я его, видимо, изрядно обидел, когда, сидя у него дома и слушая его длинную поэму, героями которой были говорящие осел и репейник (они долго философствовали, пока, наконец, осёл не сожрал собеседника!), вдруг, увы мне, слегка задремал! Со мной это бывает нередко, но вовсе не обязательно от скуки. Просто следствие многолетнего хронического недосыпа.
Помню целиком только одно его стихотворение (его, кстати, очень огорчало, что лучше всего запоминается именно это, самое несерьёзное):
ТЁТЯ МАША ЧИТАЕТ
– Мне жить невмоготу! – сказал Жюльен Сорель. –
– Маркиза, вы мой друг и ангел простодушный!
Но тут пришёл маркиз, Луи де Шатонель,
и, потирая грудь, унёс жены подушку.
Маркиза, покраснев, схватила пеньюар:
– Жюльен, он видел всё! Он жлоб и так несносен!
Есть у него дружок – Журден Оревуар
и госпожа Бювар, которая на сносях!..
Но этот разговор подслушал Монтескье,
тот самый Монтескье, а вовсе не учёный,
который был бугай, но протирал пенсне,
поэтому и вид имел весьма лощёный.
До княжества Ля-Бред он доскакал пешком.
Там некий Рюбампре княжил четыре года.
А зять его, сосед, затеял дикий шмон,
хотя и миллион имел он в год дохода.
Рубли он не считал, но был ужасно скуп.
Племянник Антуан решил бежать с кузиной.
Она носила фрак и розовый сюртук.
Уж после он узнал: она была мужчиной!
Она теперь хотел оттяпать у него
Наследство Пей-Рамаль и укатить в Саратов…
Но тут пришёл Милон, не знавший ничего,
С бутылкой первача и с внешностью Сократа.
Не знавший ничего, он всё же много знал
И брата умертвил при помощи подлога.
Она к нему хотел проникнуть в будуар,
Хоть он её пускал не далее порога.
Она ему сказал, что некто аноним
Послал донос в Париж, а он ему ответил…
Но тут пришёл Жюльен (он был не херувим!)
И вынул пистолет со множеством отверстий...
Через несколько лет мне показали в каком-то журнале публикацию Арабова, где к одному стихотворению был взят эпиграф:
Никто не знает, что Гомер ослеп...
Р. Левчин.
Юля Кисина, конечно же, в группу не входила никоим образом, но определённое отношение имела. Мы познакомились в 84-м году в литстудии Киевского Дома учёных (да-да, в Киеве появилась, наконец, литстудия – или, во всяком случае, что-то, отдалённо напоминающее литстудию!), и я, должно быть, произвёл на Юлю сильное впечатление, особенно если учесть, что ей тогда было лет семнадцать, а я носил кеды с крупной надписью фломастером: «ДОЛОЙ СЕКС!». Она посвятила мне стихотворение «Не потому ли мир чудесен,// что воздух гулок и глубок…». Её стихи этого периода наполнены подражаниями мне, а потом и Алексею, с чьими стихами я её познакомил:
...Ты стучишься в меня, как бельё, разрываясь на части,
И к подножию ветра несёшь золотые шары…
Я же познакомил их и лично – всё на том же Восьмом Совещании молодых писателей, куда я попал контрабандой (как Парщиков изумился, увидев меня, и даже не попытался скрыть это!51), а она – вполне законно. Алексей осторожно протянул ей руку со словами:
– А Вы что, тоже что-то пишете?..
Впоследствии, когда она перебиралась в Москву, я предупредил её:
– Юля, не доверяйте Парщикову!
– В каком смысле? – поинтересовалась она.
– Во всех смыслах. Ни как мужчине. Ни как человеку. Ни как поэту. Он думает – всегда! – только о себе, любимом.
– Что ж, и правильно, – браво ответила девочка, – я сама такая!..
Через пару лет, во время нашей предпоследней встречи, она рассказала в порядке анекдота, как была у кого-то в гостях вместе с Парщиковым, и он потом сделал ей выговор за панибратство с хозяевами: «Мы – члены касты!..».
Позже он посвятил ей стихотворение «Львы», где есть очень точные строки:
Мы в городе спрячемся, словно в капусте.
В выпуклом зеркале он рос без углов,
и по Андреевскому спуску
мы убежим от львов.
Интересно, что страницей раньше в сборнике стихотворение, посвященное Оле:
Бритва сияет в свирепой ванной,
а ты одна,
как ферзь точёный в пене вариантов
запутана.
(В моей памяти начало другое: «Тикает бритва в свирепой ванной...».)
Возможно, отсюда возникла и моя строчка «Вариантов твоих волос// в пространствах дрожь...». Точно так же его строчка «Вот бы заснять его из-за мусорных ящиков»52 породила мою «Из-за мусорных ящиков щёлкая...» – но это умышленный отсыл. Точнее, воспоминание. О бывшем другe*.
_______
* Ты как бы задним числом продолжаешь его уговаривать: «Ну полюби же ты меня, сукин сын!» (Ю.П.)
Пусть так. Если я утратил человеческое чувство, то разве не означает это, что я стал беднее на это чувство? (Р.Л.)

На том же совещании Маша Арбатова, моя бывшая однокурсница и будущая (тогда – ныне уже тоже бывшая) знаменосица российского феминизма, уверяла меня, что Парщиков специально спаивал Ерёму несколько дней, чтобы не допустить его на это мероприятие. Более того, она бросила это же обвинение Алексею в лицо, на что получила ответ: уж как-нибудь сами разберёмся!
Именно тогда я услышал от Маши восхитительное сообщение, что, мол, раньше она писала стихи, но, познакомившись с творчеством Ерёменко, бросила53. По этому поводу одна наша общая знакомая заметила: «Странно, а вот наличие Шекспира ей почему-то не мешает писать пьесы!»
Впоследствии в каком-то из её многочисленных бестселлеров оказался упомянут и я: «...принадлежал к тому поэтическому поколению, лидерами которого стали Парщиков, Ерёменко, Жданов. Стихи он писал дивные, но не было ему везухи»*.
_______
* То же самое: «Я же не виновата, что ты еврей! И даже ещё хуже. (Ю.П.)
Если под «везухой» здесь понимается бесценное умение лизнуть в нужный момент соответствующую задницу, то – да, чего не было, того не было. А теперь уже и обучаться этому как-то поздно.
Впрочем, объективности ради о Маше надо вспомнить и другое.
На первом курсе Литинститута кто-то из моих сокурсников заявил, что всякую «интеллигентскую вшивоту», которая смеет хаять великого поэта Рубцова, он бы собственноручно расстреливал! Я в те времена и вообще-то осторожностью не отличался, а тут у меня словно в мозгу что-то закоротило, и я заорал:
– Ну вот я и есть интеллигентская вшивота! Давай, расстреливай меня, ну!!.
Маша, оказавшаяся рядом, схватила меня за рукав и оттащила в сторону, приговаривая что-то вроде: «...ну куда ты спешишь?.. успеешь ещё расстреляться!..».
Она же вместе с критиком Ирой Вергасовой (ныне, увы, покойной) устроила мне вечер в так называемом профкоме драматургов уже после окончания Литинститута, в 83-м. К сожалению, организовано всё было несколько избыточно: стихи я читал не один, а вместе с актрисой, имени которой не помню, потом Сергей Летов в кардинальской мантии играл на двухметровом саксофоне, после чего художники Абалкова и Жигалов демонстрировали свой «тот-арт»... в общем, когда дело дошло до дискуссии, то публика уже с трудом вспомнила, что тут, кажется, ещё и стихи звучали...
Примерно в 79 году я получил письмо из Саратова, подписанное «Вова Потапов». Письмо было весьма, как сказал бы я сейчас, авангардно-визуальным. Например, в нём была прожжена дырка, вокруг которой автор написал: «Это дырка. Не знаю, зачем прожёг». На обороте страницы: «Понял, зачем. Чтобы смотреть».
И переписка завязалась. Он присылал многочисленные, очень смешные письма, описывая реальных и вымышленных обитателей Саратова. Увы, ничего из этой огромной горы бумаг не сохранилось. Были там неплохие стихи – некоторые явно под влиянием Проскурякова*, другие вполне самостоятельные. Помнятся почему-то как раз второстепенные:
_______
* Я никогда не мыслил, что Потапов мне подражает. По поводу моего творчества он изрёк, что меня опубликуют последним. Либо интуиция нечеловеческая, либо информация. Прав-таки был, сукин сын... Вообще же ранний Потапов подражал обэриутам. (Ю.П.)
Бешено заглатывающий, жующий, смердящий,
сулящий смерть травоядному идеалисту
ящер, ящер, ящер!
Были мини-пьесы, помню монолог Полисмена из одной: «А утро-то какое!// В родной Шотландии сейчас// овец погонят к водопою,// корова свой откроет глаз.// И вереск, сучьями треща,// сестра нарубит для борща...»; был роман в письмах из жизни некоего генерала Катрикадзе. Один кусочек оттуда мы с Алёшей и Олей постоянно цитировали. Пожалуй, вот его-то и надо было бы взять эпиграфом ко всему этому тексту: «...А веруют они неправильно – отец Игнатиус плюёт на распятие, крестится ногой и воопче есть скрытый иудей и протестант!..».
В свою очередь я старался не отстать от него и в письмах давал юмористические описания наших тусовок (слово ещё не было в ходу, хотя сами тусовки уже были) и нашей группы, причём последнее я даже свёл в таблицу, из которой помню фразу: «Ни одна из наших жён бороды не носит!» (речь шла о том, что вот у Винова – борода и усы, у меня – борода, но нет усов, у Ерёменко – усы, но нет бороды, у Парщикова – ни бороды, ни усов, зато длинные волосы, у Чернова и того нет, но он тоже, как все мы, женат).
Винов, узнав о нашей переписке, сочинил для неё дополняющие эпиграммы:
Чернов
не знает марксистско-ленинских основ.
Потапов
дiвок лапав.
Потапов был весьма польщён и ответил в тон:
Винов
ворует носки из магазинов...
Как же это так случилось, что наша дружба и весь этот лицеистский кайф исчезли, сменившись если не враждой, то холодным отвращением? (Я имею в виду не только и не столько Потапова, но всех нас, почти всех.)*.
_______
* В плане сентиментальных ламентаций ты побиваешь рекорды. О чём тут сетовать! Посмотрел бы ты на современного Потапова, у него челюсти, как у гамадрила, вперёд выдались! Это, вероятно, от правильного и последовательного антисемитизма. Вот ты его и люби после этого, борца с мировым злом! (Ю.П.)
Последнее о Потапове – из письма Проскурякова: «...так и умрёт его муза без покаяния...».
В 97 году режиссёр Олег Липцин, основатель «Театрального Клуба», показал мне в интернете текст:
«Два поэта
Опять о Киеве. О его обитателях, которые рассказывают о себе самые невероятные истории. Жили в славном граде два поэта. Рафаэль Левчин, заядлый модернист.
И Юрий Мезенко, автор гораздо более традиционный.
Левчин писал:
В пустоте кружит существо с крылышками
Оно маскируется
Как хочется сесть на камень и слиться с ним
Благообразие бронзовой маски
Кто-то шагнул в воде
кто-то кому нет названия
Глаза
Глаза существа Глаза существа с крылышками
Глаза существа с крылышками из каменных чешуек
Глаза существа с крылышками из каменных чешуек
синей воды
пустоты
бронзы времени...54
Мезенко писал:
Мы – коммунисты.
Прозревает сила
не панибратства – побратимства масс:
когда земля детей своих растила,
она любила каждого из нас.
Левчин был просто поэтом. Мезенко был еще и редактором отдела поэзии журнала «Радуга». Когда Левчин приносил свои стихи в «Радугу», то Мезенко их категорически не печатал. Потому что про побратимство масс ничего не было.
В конце концов Левчин, озлившись на советскую власть, ничего не понимающую в поэзии, эмигрировал в Америку. Где свободы слова навалом.
И, освоившись, через некоторое время принес свои стихи в чикагский русскоязычный журнал.
А там в отделе поэзии сидит Мезенко.
И опять Левчина не печатает.55».
Первая моя реакция была: «Олег, лучше б Вы мне этого не показывали!»
Автор сего текста – некто Андрей Бугров. Понятия не имею, кто это такой.
Впрочем, недавно я обнаружил текст ещё почище:
«Вспомнили о мистической истории, которая случилась с поэтом-авангардистом Рафаэлем Левчиным, надышавшимся на Лысой горе каких-то не тех эманаций. В советские времена редактор киевского журнала «Радуга» не печатал его стихи. Потом Раф эмигрировал. Поселился в Чикаго. Узнал, что и там существует русскоязычный журнал. Приходит, а там сидит тот же самый редактор Мезенко. И опять, естественно, не печатает. Против кармы не попрешь...»56
Чернов, уже работая в «Радуге» мезенковым подручным, отправил мои стихи в архив, даже не сообщив мне об их судьбе. И когда слух об этом – через того же вьюна Мезенко – дошёл до меня, и я спросил у Чернова при встрече, правда ли это, он невозмутимо ответил: «А что, лучше было бы, если б я, как полагается, прислал отказ по почте?» (86 год).
Надо заметить, что рядом с Черновым стоял Жданов, приехавший в Киев на гастроли, уже вполне официальные.
– А ты что об этом думаешь? – спросил я у него.
– А я об этом вообще не думаю, – преспокойно ответствовал Жданов.
В тот же вечер у нас было совместное выступление, хотя сейчас мне уже и не очень понятно, как это могло быть и как это я согласился выступать с ними...
За несколько дней до нашего отъезда в 91-м раздался звонок: «Раф, это Чернов!» Я ответил: «Не знаю такого!» – и бросил трубку. Однако он перезвонил, и разговор, вялый, бессмысленный, натужный, всё же состоялся...
А ведь тот же Саша Чернов прыгал от радости, когда меня впервые опубликовали (фантастический рассказ «По спирали»)57.
Между прочим, в этом рассказе, как я теперь вижу, был предсказан распад группы и многое другое, связанное с этим. Наверное, просто мало кто способен любить друг друга всю жизнь. Любовь, как известно, уходит, не спросясь. Но хорошо бы хоть, чтобы она не сменялась ненавистью.
Тут мне вспоминается история, рассказанная Парщиковым, якобы услышавшим её от Вознесенского (а тем, в свою очередь, якобы от Пастернака): однажды Хлебников и Мандельштам влюбились в Ахматову, и дело уже шло к дуэли*, причём Мандельштам требовал, чтобы дуэль была по всем правилам, с секундантами. Хлебников нашёл себе секунданта, а Мандельштам никак не мог найти. Наконец, они забрели в мастерскую некоего художника и стали просить его пойти к Мандельштаму в секунданты. Тот долго молчал, а потом медленно заговорил: «Я работаю над картиной, которая должна быть такой, чтобы могла висеть на стене без гвоздя. Я сижу здесь уже много дней. Я ничего не ем, ничего не пью. Уже почти получается. Картина уже почти висит без гвоздя!..» И молодые безобразники-поэты, услыхав такое, устыдились и разошлись в разные стороны.
_______
* Недавно я в какой-то брошюрке поймал след этой истории в весьма уклончивой формулировке: Хлебников с Мандельштамом в «Бродячей Собаке» поссорились на почве антисемитизма, и дело шло к дуэли. Т.е., надо понимать, Велимир, приревновав к Ахматовой, брякнул Мандельштаму что-нибудь вроде: «Куда лезешь, жидовская морда?! «Вполне в духе эпохи. Написал же Блок о Мандельштаме в дневнике: «...жидёнок со стишками... «. (Р.Л.)
Когда-то давно Чернов с женой пришёл к нам в гости, просто так. Мы сели вчетвером за стол, я разлил вино. Наши жёны в один голос запротестовали, что им многовато (женщины тогда пили гораздо меньше, чем мужчины!), и мы с Сашей синхронно отлили немного из их стаканов в свои. После чего он, усмехаясь, заметил:
– Смотри, мы оба вино отлили. Но ты – действительно ОТ ЛИЛИ, а я – ОТ МАШИ.
О, великий русский язык!..
В мае 2002 года я побывал, после одиннадцати лет отсутствия, в Киеве. На моё выступление в кафе «Бабуин» (бывший «Таллин», бывшая «Молочарня») собралась, к моему удивлению, довольно многолюдная аудитория. Среди прочих пришёл и Чернов, протянул мне руку, я пожал её...
Неужели я до сих пор не могу простить его?
Но разве «простить» означает «забыть»?
Ещё до истории с архивом Чернов однажды явился ко мне домой изрядно пьяным и стал рассказывать, как его забрали в ментовку, как его там бил милиционер-еврей (?!), и как он теперь будет мстить этим поганым евреям, исподтишка убивая их приёмами каратэ. Не знаю, забыл ли он спьяну, что я тоже еврей, или решил меня зачем-то припугнуть. Если второе, то не очень преуспел. Когда, слегка протрезвев, он собрался уходить, я сказал ему: «Ну что ты, Чернов, куда ж ты теперь пойдёшь? Теперь уж тебя придётся разрезать на кусочки и спустить в канализацию!»
Впоследствии, где-то в 92-м, Чернов принял иудаизм! Я узнал об этом из письма Виктора Зуева.
И вот теперь – снисходительное упоминание о нём на «вавилонском» сайте: «...видимо, был близок к кругу Парщикова...».
Когда-то, в году 77-м, Алёша заявил, что не видит принципиальной разницы между государствами большевистским и нацистским. Я не спорил особо, но считал, что, в конце концов, любые другие государства не лучше, машина подавления всегда остаётся машиной подавления.
Сейчас я думаю несколько иначе. Другие государства, может быть, и не лучше, но это – хуже (пишу в настоящем времени, поскольку третьеримская империя, пусть несколько обкорнанная, никуда не делась)!
Понять это мне помог Чернобыль.
Игнорируя катастрофу, радиацию, всё увеличивающуюся опасность, власти делают вид, что всё в порядке, ничего никому не сообщается, в Киеве проводится как ни в чём не бывало первомайская демонстрация! С детьми!!
Думаю, Гитлер так бы не поступил. Он-то наверняка учёл бы, что детей стоит поберечь, ведь это завтрашние солдаты и рабочие. Но тем, кто был и остаётся у власти в этой несчастной империи зла, как бы она ни звалась – Московское царство, Российская империя, СССР, СНГ, – было и есть наплевать на всех и всё, кроме собственной шкуры. Дети? Новые народятся, страна большая! (Эта формулировка принадлежит отнюдь не пахану Джугашвили, а «первому большевику» Петру Первому.)
То есть это не фашизм – это хуже любого фашизма. Третий рейх, при всех его прелестях, был не так бесчеловечен, как Третий Рим.
Но Парщиков, когда при нём заговорили о Чернобыле, громко заявил: да бросьте, там уже всё в порядке!
Хотя «там» не только не было всё в порядке тогда – «там» и по сей день опасно. И опасность эта не уменьшается.
Однако Парщиков 86 года не был Алёшей 77-го. Он уже был частью Системы.
«Ценность неангажированности...».
Ему всегда хотелось сидеть на нескольких стульях сразу: быть дельцом от литературы – и в то же время поэтом, делать карьеру – и иметь друзей в андеграунде.
«...Я уже давно укротил в себе ненависть, а раньше взращивал... Себе нельзя потакать, иначе погибнешь...»58.
Графика А. Степаненко
IV
Если воин убил женщину, он может дать имя убитой своей дочери.
Г. В. Дзибель, «Феномен родства»
Вероятно, читая всё вышеизложенное, Человек Неизуродованный (ну, народится же когда-нибудь поколение, в котором полностью исчезнут совковые гены!) решит, что мы все были какими-то чудовищами. Да нет же, конечно, мы были обыкновенными людьми. Как сказал Воланд, квартирный вопрос их испортил.
Скорее всего, я никогда бы не поступил в Литинститут без помощи Парщикова. Он буквально втащил меня туда за руку – и помогая готовиться к экзаменам, и – о хитроумный! – порекомендовав написать в анкете «русский», что я и сделал (говорят, К.К. рассказывает, что я поступил благодаря его протекции – очередная ложь К.К.).
И, конечно, одно только это с лихвой компенсирует многое другое – и как Парщиков в моём присутствии рассуждал о так называемой «южной школе», куда входят Чернов и Мезенко (ярость, которая тогда на меня нахлынула, не поддаётся описанию – сейчас-то мне самому смешно, но тогда!..); и как он советовал одному своему московскому знакомому вступать в Киеве в контакт только с украинскими авангардистами и не связываться с «еврейско-русскими кругами»; и его переданная мне шуточка: «Говорят, в Киеве есть какой-то Левчин. Не знаете, кто это такой?»... и ещё, и ещё...
Тёплый августовский день 77 года. Мы с Алёшей и Олей во дворе Литинститута, находим мою фамилию в вывешенных списках принятых. Радостный визг Оли, мы втроём обнимаемся! Тут же стоит скромная девочка, тоже принятая, даже рядом с Олей кажущаяся очень юной. Это будущая «чёрно-эротическая» писательница Лера Нарбикова…
В летний вечер 84-го раздался телефонный звонок, и весёлый голос на том конце провода сказал, что ужас до чего хочет со мной познакомиться. Пришёл парень, показавшийся сперва очень молодым (на самом деле бывший всего на два года моложе меня), с бутылкой вина и папкой рисунков, и рассказал, что был в Москве на выступлении Парщикова, пришёл в восторг, а после вечера подошёл и спросил, есть ли в Киеве кто-нибудь подобный. Тот дал мой телефон.
Так Парщиков заочно познакомил меня с Толей Степаненко, который с тех пор прочно вошёл в нашу жизнь.
Увидев в тот вечер впервые его графику, я воскликнул:
– Да это же иллюстрации к моим «Ряженым»!!59
И это действительно было так. Потрясающее совпадение!
Вскоре оказалось, что художник – ещё и поэт (а также кинорежиссёр, арт-слайдист и пр.), и мы не раз выступали вместе на частных квартирах с чтением стихов, показом слайдов и мини-перформансами, и одни только эти выступления можно вспоминать долго и с кайфом60. В какой-то мере это тоже была группа – из нас двоих, – к которой время от времени присоединялись то одни, то другие…
Это опять-таки совершенно отдельная тема: рассказ о возникших в Киеве группах, таких, как ЦИКРА61 (первоначально ИКРА), «контркультурщики», «Эскадрилья имени взрыва смысла», «Эр.джаз»62, вышеупомянутые «39,9° С» и «Чен-Дзю»… наконец литстудия «Слово» при «Театральном Клубе», которой руководил я...
А художники! Виля Баклицкий, обучавший меня азам керамики, приговаривая: «У тебя здесь должно быть такое же бесстрашие, как в стихах!» (С тем же бесстрашием он и умер, как жил: принял сердечное лекарство и запил портвейном...)... Витя Жук (ныне в Праге)... Вера Вайсберг (ныне в Германии)... и многие ещё…
И, конечно же, Юра Зморович, поэт, драматург, прозаик, художник, скульптор, композитор, музыкант, режиссёр, создатель интердисциплинарного перформанса «Глоссолалия» (если не ошибаюсь, эта идея пришла Юре в голову, когда он увидел, как два моих сына играют на своих музыкальных инструментах, и в одной из первых глоссолалий они действительно были в центре действа...).
Наш совместный десант на «Агасфер»63, буквально за считанные недели до моего отъезда, где я впервые участвовал в выставке бук-арта... Кстати, попали мы туда через Юлю Кисину64.
А коллеги вне групп: Влад Васильев (ныне в Питере), Женя Вишневский (ныне в Лос-Анжелесе), Наташа Акуленко, Костя Сигов,.. Андрей Курков, в соавторстве с которым мы сотворили пьесы «Взлётная полоса» и «Отцы подземелья»... словом, впору писать что-то типа «Люди, годы, жизнь», никак не меньше.
Чего стоит одно только знакомство с Игорем Лапинским, случившееся совершенно нестандартным образом. Я стоял в очереди на почте. Девушка, стоявшая за мной, увидела в обратном адресе бандероли, которую я собирался отправить, мою фамилию и воскликнула: «Вы Левчин? А я жена поэта Лапинского, он давно хочет с Вами познакомиться!»
Впоследствии мы с Лапинским несколько раз выступали вместе, в том числе и втроём с Виновым, которого теперь, как я недавно с изумлением узнал, заодно с Березовчук, Драгомощенко, Кутиком, Лапинским, Летцевым и Парщиковым, относят к т.н. «южнорусской школе»65...
Мы написали с Анатолием фантастическую пьесу «Сквозь зеркало». Лиля читала её вслух нашему младшему сыну, тогда шестилетнему (на ходу переделав трагический конец в счастливый), и это одно из лучших моих воспоминаний. К сожалению, пьеса (основные действующие лица: Коломбина, Пьеро, Арлекин, Маг, Белый и Рыжий Клоуны) не сохранилась. Все её экземпляры осели в украинских ТЮЗах, куда мы пытались её предложить, и это было, конечно, так же наивно, как и попытка Толи предложить свои стихи в моих переводах на русский язык в «Дружбу народов», где тогда уже восседал всё тот же наш общий знакомец Парщиков.
– Он мне говорит этак, знаешь, конфиденциально: «Ну, ты же понимаешь, старик, это не для печати...» – рассказывал Толя, вернувшись из Москвы…
Первая публикация стихов Анатолия (в оригинале) состоялась в 88-м, в том же номере «Вiтрил», где напечатался Винов (занятно, что в том же номере и первая публикация Андрея Домбровского, киевского лидера «литтеррористов»). Мой перевод одного стихотворения Толи впервые появился в 92 году в киевском самиздат-журнале «Саркофаг». Затем я публиковал его стихи в моём журнале и, надеюсь, буду публиковать ещё.
Мы написали вместе киносценарий «Коллажи сорокалетних» (я вмонтировал туда тексты ещё нескольких человек: Марины Доли, Юры Зморовича, Саши Малого; весь пролог придумала Лиля). Сценарий написан уже как бы в режиссёрском варианте, в виде покадровой записи. Признаться, не понимаю, зачем надо писать сценарии иначе, почему следует избегать драматургической формы и делать вид, что это проза, если это не проза… Главный герой (он так и обозначен «Герой») – это, конечно, сам Степаненко, но в нём есть что-то и от меня. Есть в сценарии также персонаж «Бритый», написанный с меня, даже читающий в одном эпизоде мои стихи, но у него есть и некоторые черты Анатолия. По ходу действия Бритому отрубают голову – я тогда ещё не очень соображал, насколько осторожным надо быть с такими играми, – с тех пор у меня начались довольно регулярные головные боли. Неизвестно, что было бы, если бы фильм был снят, но, к сожалению или к счастью, когда сценарий был в 88 году закончен, Толя, уже успевший сделать два полнометражных фильма, вообще раздумал заниматься кино. К счастью, сценарий сохранился и даже был в 94 году опубликован в первом номере великолепного донецкого журнала «Многоточие» («Родина вспомнила!» – саркастически написал мне по этому поводу Зморович; но только недавно я обратил внимание на забавную вещь: перед сценарием, словно эпиграф, помещено стихотворение Парщикова «Ещё до взрыва вес, как водоём...»), а после – поэма Наташи Хаткиной (ныне, увы, тоже покойной) «Лучшие годы», цитируемая в самом начале сценария.
Наташа Акуленко впоследствии написала рецензию на этот номер, причём немало тёплых слов употребила в адрес сценария (хотя многое в нём, естественно, содержит для неё совершенно иной смысл, чем для меня!). Рецензия была напечатана в киевском журнале «Зоил» с грубыми искажениями, из-за которых, как я понимаю, Наташа разругалась с редакцией. Ну что ж, и «Зоил» уже приказал долго жить...
Фильм Степаненко «Полнолуние» (который на пресловутой студии Довженко обзывали то «Порнолунием», то «Полоумием») снят по мотивам рассказа Валерия Шевчука66 (об этом замечательном представителе украинского магического реализма опять-таки надо бы рассказывать подробно...) «Панна сотникивна» («Дочь сотника»). С рассказом Анатолий познакомился сначала в моём переводе с украинского...
От Парщикова я впервые услыхал о Клехе. Они познакомились по переписке, и Алексей, читая первое же письмо Клеха, с невинным видом вопросил:
– Как ты думаешь, что такое «ноггога»?
– Что?!
В письме, отпечатанном на машинке, стояло «НОГГОГ’А».
Каким-то образом до меня дошло, что это означает «HORROR’A»! Мы ржали как ненормальные...
Клех мимоходом упоминает о Парщикове:
«...Бес аналогий искушает меня: и письмо Павла Крусанова, и его психотип, и даже внешний облик неодолимо напоминают мне молодого Алексея Парщикова, основным содержанием поэзии которого была… молодость – а когда она прошла, улетучились и стихи. Есть ещё одна деталь: оба они «южане», и это многое объясняет...»,67
– зато парой страниц позже посвящает целую главу Степаненко:
«...Степаненко из тех художников, которые рано сделали свой выбор, и выбор, в отличие от многих, был сделан им сознательно. Этот путь я назвал бы художественным неповиновением.
Избегая лобовых столкновений, он ограничился рисованием на полях жизни.
Собственным, киевским, южного происхождения артистизмом пытаясь хоть чуть разогреть прилегающее к нему пространство…
...Без сомнения, яд сецессии тёк в его жилах (ведь опять был конец империи, как в дурном сне), цвет и линия жили у него как бы отдельно в разных жанрах…
Тогда он уже сидел в промёрзлой андроповской Москве, во вгиковском запущенном общежитии, менее всего надеясь выйти оттуда режиссёром…
P.S. Годы спустя я повстречал его случайно в Базеле.
Жить в Киеве, несмотря на все свои старания, он так и не научился...»68.
Сам Степаненко описывает эту встречу гораздо более красочно (хотя от моего вольного перевода на русский пропадает половина кайфа; для экономии места опускаю начало рассказа, о полёте из Киева в Цюрих, во время которого стюардессы едва успевали подносить ему очередные порции вина):
– ...Летим, а запасы спиртного постепенно уменьшаются. Долетели до Цюриха, меня свели под белые руки, как героя швейцарских авиалиний, шоколадок напихали в карманы, сувениров. Но надо ж ещё до Базеля доехать, а я в растерянности полной, впервые ведь в таком далёком путешествии. Спрашиваю у одного пассажира с чемоданами, как тут попасть на железнодорожный вокзал. А он усёк мой акцент и интересуется: a ты кто? Да вот, говорю, украинец. Тут он вдруг переходит на украинский и сообщает, что тоже украинец! Oткуда-то извлекает бутылку виски, стаканчик... и уж не помню, как я менял деньги, как попал в вагон, как доехал, как пиво пил... хотя любому ясно, что если пил сперва горилку, потом весь полёт – красное вино, a после – виски, то пиво пить уже не стоит... Ну, как известно, после ночи наступает утро, и лучше б оно в тот раз не наступало!.. Открываю с трудом глаза. Белые стены. С трудом поворачиваю голову. Огромные окна. Идеальная чистота... Где я?!. Начинаю потихоньку соображать… Ага! Я ж вроде летел в Швейцарию. Так это, значит, я уже на месте, в самой что ни на есть заграничной загранице, в моей мастерской!!! Так, но надо срочно выпить пива! Организм требует, трубы горят... Нашёл как-то дверь ванной, глянул в зеркало. М-да... Ну куда ж с такой мордой выходить в заграницу?! Но делать нечего, надвинул кашкет поглубже, побрёл. Никого нет, улицы пусты. А я лихорадочно соображаю, как у этих швейцарцев спросить: где, мол, тут у вас, хлопцы, пиво? По-английски, что ли? А как же будет «пиво»? Ага, вроде «бир»... Тут в поле зрения появляются два швейцарца, и один издали вопит: „Ду ю спик рашен?!». Во, думаю, в момент рассекретили, поднимаю мутные очи и вижу... слегка подпорченного временем Лёшу Парщикова, с коим в своё время была распита не одна бутылка!.. Но это ещё не всё. Перевожу взгляд на второго и вижу... человека из абсолютно другой, львовской поры моей жизни – Игоря Клеха!! Та-ак, думаю, допился, Степаненко! Ну, всё, белая горячка! Я читал, что вот так она и начинается, видишь то, чего никак не может быть! Прилетел в Швейцарию, и первые, кого встретил – Парщиков и Клех! Может такое быть?! Абсолютно не может! Где Москва, где Базель, а где Львов!.. А они тем временем достают бутылку, отхлёбывают, суют мне. Пробую. Не исчезают! Тихонечко трогаю Парщикова – вроде материален…
Клех ошибается.
Степаненко стал кинорежиссёром, притом незаурядным. И в Киеве он, уже после моего отъезда, какое-то время жил на гребне успеха. О нём писали газеты (из вырезок, которые он мне присылал, можно сделать книжку), у него были выставки живописи, графики, боди-арта и фото, он организовывал арт-центры, он ездил в Европу (в Базель в том числе), он придумал для телевидения авторскую передачу под названием «Коллаж».
Затем, судя по одному из писем, началась совершенно иная жизнь: «Жизнь свободного художника – дело военное... Открылись неожиданные психологические резервы. Как ты, вероятно, сам слышал, я обратился к религии... Изменилось очень многое, как во мне, так и вокруг меня...»
Это письмо я не могу датировать, потому что не сохранил его, а использовал в коллаже (и теперь цитирую по некачественной фотографии коллажа). Думаю, Толе, учившему меня делать коллажи, это не в обиду.
«Странная судьба у моего поколения... авангард, одним словом... сам понимаешь...» – из другого письма Анатолия.
Он живёт сейчас в маленьком родительском домике в Ирпене, питаясь преимущественно тем, что растёт на огороде. Комната его плотно набита рукописями, рисунками и тому подобным. Он выставляется за рубежом.
Надеюсь, он счастлив: http://stanatol.livejournal.com/
(Мы встретились вот сейчас, в 2012 году, в Киеве. Он словно не изменился!)
И ещё о Клехе: http://metarealizm.livejournal.com/811.html?nc=4#comments
В уже цитировавшейся здесь книге «Пермь как текст» я наткнулся на утверждение, что Виталий Кальпиди подхватил, так сказать, знамя метареализма, выпавшее из усталых рук Жданова и Парщикова. Само по себе это малоинтересно, но за этим следуют несколько любопытных пассажей. Например:. «...Большое значение для самоопределения Парщикова имело, очевидно, знакомство с текстами Кастанеды: следы чтения «Сказок о силе» (образы-понятия «силы», «места силы», «точки сборки») нередко встречаются в его стихах...». Или: «...Жданов персонально как бы не присутствует в своём высказывании. Субъект его речи – функция жанра, некое универсальное лицо дидактической поэзии...».
Бродский в своей нобелевской речи подчеркнул, что задачей его поколения была попытка восстановления разорванной культурной традиции.
Относится ли это к нам? Возможна ли вообще надежда на какое-то восстановление?
В 76 году Алексей подарил Чернову сборник Хлебникова – прекрасно переплетённую самиздатную ксерокопию с издания 1936 года, с надписью: «И эта штука к свадьбе! Ого! Не продавайте её в «минуты жизни трудные». Ваш Парщиков... и Свиблова, жена моя».
Чернов примерно через месяц продал-таки сборник, мне. Алексей, узнав, был очень огорчён. Он тогда реагировал на подобные вещи ещё вполне по-человечески.
Я пытался утешить его тем, что, мол, за пределы группы книга всё же не ушла.
В группе была мода (пошедшая опять-таки от Парщикова) ходить с полевой сумкой. Помню, как я радовался, когда сумка завелась и у меня. Я гордо положил в неё Хлебникова и повсюду таскал его с собой. Но как поэт он мне тогда не особенно нравился, казался каким-то нарочито примитивистским. «Ты просто в нём ещё недостаточно выкупался», – резонно заметил по этому поводу Алексей. Действительно, когда я, годы спустя, прочёл прозу Хлебникова и особенно его пьесы, когда я понял, что он визионер... впрочем, я и сейчас думаю, что моё настоящее знакомство с Хлебниковым впереди.
Дважды мы устраивали в Москве вечера памяти обэриутов, причём на обоих председательствовал К.К. На первом я впервые заметил начинавшуюся известность Ерёменко: какая-то киногруппа явилась специально снимать его. На втором присутствовал последний живой обэриут. К сожалению, как-то я не сообразил, что надо бы с ним поговорить, расспросить, записать... впрочем, если бы и сообразил, едва ли решился бы надоедать немолодому человеку. Сам же обэриут ничего особенного не сказал, просто выразил удовлетворение, что традиции их группы не забыты.
Но после второго вечера Парщиков и К.К. в один голос заявили, что для них творчество обэриутов перестало иметь какое-либо значение.
...Вот о ком ещё не упоминал – Коля Дорошенко. С ним тоже меня познакомил Алексей. Сперва это был просто провинциальный мальчик, приехавший в Москву. Как сказал о нём Проскуряков: пока писал стихи, был внешне вылитый Блок. Потом он стал писать рассказы и внедряться в литкруги. Затем женился на дочери какого-то партайгеноссе и сделал-таки карьеру. Последний раз, когда мы виделись (всё на том же Совещании – похоже, там все нити сошлись!), он, уже литчиновник, поучал меня – точнее, выносил приговор, не подлежащий обжалованию: «Знаешь, почему тебя не будут печатать? У Жданова и Парщикова редактор вообще ничего не поймёт, может и пропустить – ”пусть будет и такое!”, а у тебя по крайней мере половина понятна, и вот по этой-то половине и ясно, что тебя печатать не надо!»
Впоследствии он стал главредом немыслимо гнусной газетёнки «День».
…Летний вечер. Мы на лоне природы – кажется, это день рождения Парщикова. Тут и К.К. с супругой-поэтессой, с коей они ныне вдвоём организовали некую новую группу (видимо, уже метаметамета) с замысловатым названием (если не ошибаюсь, ДУПА – Добровольная Уния Профанации Артистизма), тут и Коля Дорошенко, едва ли провидящий своё отвратное будущее… а вот у костра Юра Проскуряков, которого я вижу впервые, юный и красивый, читает своё стихотворение «Антоний и Клеопатра»:
В ней маятник качался, и кружились
сферические правильные диски.
В её глазах, чернильных, точно ирис,
крылом мелькали ибисы, как искры.
И вздрагивала длинная галера,
и парусом горбатилась пустыня,
когда в воде, зелёной, как хлорелла,
плыла солнцеволосая богиня.
Она моя! Я взял её в бою!
Но, как последний нищий перед богом
молитву повторяющий свою,
её встречаю робко за порогом.
О, пленница моя! О, мой цветок!
Я пред тобою нищ и безобразен,
и, как клубок запутавшийся, грязен
моих желаний яростный поток!
Я трижды умираю каждый миг.
Как амфоры, застыли легионы.
И только треск материи и крик
упавшей с неба заживо вороны.
Тогда она качнулась и пошла,
и вспыхивал в ней маятник отверстый,
и звуков сумасшедшая трава
кругом стояла прямо и отвесно...
…кто ещё? Не могу вспомнить, размыто… *
_______
* Помню, что там были Володя Сулягин с женой и Олег Мингалёв. Был ещё какой-то виршеплёт, который читал стихи матом. Его имя я не запомнил, но помню, что такое я слышал впервые в жизни. (Ю.П.)
Теперь это стало настолько общим местом, что уже надо иметь смелость, чтобы писать БЕЗ мата! (Р.Л.)
Может быть, среди нас был Сергей Надеев? Несколько дней назад беру с полки книгу, «Игры на воздухе». Фамилия автора смутно знакома. Открываю наугад и, что называется, глазам не верю:
Южнорусский пейзаж – репетиция скорой разлуки:
РазРеженный туман на отлогих откосах низин,
ИзнурИтельный час, остролистный камыш у излуки,
Юркий зЮйд разнесёт от заглохших моторок – бензин.
Папиросы. Першит… остаётся – досадно немного:
Ремесло отРажать полноту предстоящих утрат
Осознаньем тОго, что иначе б – не знали предлога
Сожалеть и сноСить, и украдкой крестить троекрат.
Как о том рассКазать?.. – Вдалеке прогревают моторы,
Узкогрудый бУксир осторожно прошёл под мостом;
Рыбаки, гоРячась, обсуждают поспешные сборы, –
Я смотрю, Якоря выбирают тяжёлым шестом…
Как приКажете жить с ощущеньем вины запоздалой,
ОсторОжной, глухой, наполняющей жизнь по края?
ВноВь и вновь повторю: „Да и нам остаётся немало –
Уходить и опять возвращаться на круги своя…»
В 1986 году я с Театром драмы и комедии впервые приехал в Ригу, и это был культурный шок. Увидев милиционера в очках, с тонким интеллигентным лицом, один из нас воскликнул: «Ребята, точно ж в Европу попали – мент на мента не похож!»
В тот же день меня познакомили с поэтом Саввой (Саэваром) Варяжцевым.
– Левчин? – переспросил он. – Я читал Ваши стихи.
– Не может быть, – ответил я. – Их ещё нигде не печатали69.
– А я в рукописи, у Парщикова, – пояснил он.
Через несколько дней я был дома у Саввы. Вдруг из соседней комнаты выбежала его жена, Лена Пастернак, с восклицанием:
– Идите скорей, там по телевизору показывают какого-то мудака, который вопит, что он Парщикова не читал!
По телевизору действительно показывали Юрия Кузнецова, упрямо повторявшего:
– Ну, говорю же, не читал я вашего Парщикова!..
Сцена сама по себе была достаточно абсурдной, но мне к тому же вспомнилось, как Алёша рассказывал, что Кузнецов-де его всего прочёл (в рукописи, разумеется) и сказал, что Парщиков пишет два стихотворения вместо одного.
– Почему у тебя нет стихов о минералах, растениях, животных? – вопросил однажды Алексей.
– Есть, – ответил я. – «Сатир».
Парщиков расхохотался.
«Сатир» был написан незадолго до знакомства с Алёшей. Привожу полностью этот текст, для меня, тогдашнего, программный:
Мне сатир попался в роще,
козлоногий и поджарый.
Я схватил его за рожки
и убил одним ударом!
Говорят, сатирье сердце
помогает от проказы,
злой любви, реминисценций,
гриппа и дурного глаза…
Но подумав, что увидит
и меня однажды Некий,
и моё Он сердце вынет,
и останусь я калекой –
воскресил его: живи, мол!
И вскочила эта падаль,
и, меня копытом двинув,
унеслась, виляя задом!
...73 год, первое появление Алексея у нас дома. Варю кофе в своеобразной кофеварке, напоминающей экстрактор Сокслета, которую Лёша сразу же обзывает «кофегонкой». Входит Лиля, я знакомлю их. Речь заходит о стихах, и Лиля показывает листок со своим стихотворением, записанным именно так – заглавными буквами:
ПУСТОТА – ЭТО КОГДА
ПУСТО.
ПУСТОТА – ЭТО КОГДА
ЗАПОЛНИТЬ НЕЛЬЗЯ, А
ВСЁ ПОТОМУ, ЧТО ТАМ
ПУСТОТА.
ИЩИТЕ МЕНЯ ЗА МЕЛЬНИЦЕЙ,
НО МЕНЯ ТАМ НЕТ.
НЕТ. ВОТ СУТЬ В ЧЁМ.
НЕТ. И НИКОГДА НЕ БУДЕТ.
– Это розыгрыш? – вопрошает Алёша, и тогда Лиля окончательно его добивает:
– Если честно, я написала его вот сейчас, стоя за дверью!
– Да-а, – резюмирует он, – теперь я вижу, что вы друг другу подходите!..
Первое появление Оли относится к 74 году: испуганная девочка, даже отдалённо ещё не напоминавшая будущую яркую красавицу. Парщиков привёз её из Москвы показать Киев. Кажется, она ожидала, что в Киеве сплошь каннибалы и маньяки, поэтому знакомство с нами настроило её на радостный лад, чего не смогла испортить даже их неудачная попытка расписаться в киевском загсе (в Киеве это было весьма непросто, и у нас с Лилей когда-то была та же проблема, перед моим призывом в армию в 69-м!).
Через несколько лет: Оля совершенно всерьёз расспрашивает моего старшего сына о том, что, собственно, он хотел изобразить на своих рисунках. Четырёхлетний Максимилиан подробно объясняет: «Вот это дед и баба, дед одноногий, они живут в Ватикане, а вокруг происходит морское сражение!» Выслушав несколько подобных объяснений, Оля сообщает мне и Лиле, что наш сын просто уникально талантлив, за это она, будучи профессиональным психологом, ручается. Я позволяю себе усомниться в этой уникальности и ссылаюсь на статью А. Митты «Рисунки ребёнка» в журнале «Знание-сила» (собственно, эта статья и побудила меня собирать творения Макса и впервые подумать о книге на их основе), тоже весьма интересные и рисунки, и их истолкования маленьким автором. «Так это же Митта! Режиссёр! – восклицает Оля. – Ещё бы! Конечно, у него тоже незаурядный ребёнок!»
Статья Митты-старшего заканчивалась сомнением, станет ли его сын художником. Интересно, что Митта-младший художником стал-таки, и мне здесь в разных вариантах часто попадается сотворённая им реклама водки «Столичной»…
Сама Оля, оказывается, тоже рисует. Дома в Москве у них висит её автопортрет, по словам Алёши, вдохновляющий его на какие-то необыкновенные стихи.
Оля пишет мой портрет маслом. На нём я мало похож на себя, зато удивительно похож на моего отца, которого Оля, естественно, никогда не видела ни в жизни, ни на фотографиях. (Впоследствии мне попадётся рассказ Франца Эллиса о его портрете работы Модильяни, со временем оказавшемся портретом сына рассказчика...)
Ещё несколько лет спустя. Оля подвергает меня тесту на избирательность к цвету и по результатам сообщает, что я всегда буду стремиться войти в какую-нибудь группу, буду с гордостью произносить что-нибудь вроде «мы, театр...» или «мы, сюрреалисты...» – но затем буду весьма быстро из любой группы выламываться без следа.
Что ж, видимо, так оно и есть.
Тесты с тех пор недолюбливаю.
Возвращаясь немного назад, примерно в 78-й, – моя мама звонит, хочет поговорить с трёхлетним Максимом. Ребёнок берёт трубку и без запинки декламирует:
Мы говорим на разных языках.
Ты бесишься, как маленькая лошадь,
А я стою в траве перед верёвкой
И не могу развесить свой сонет...
Закончив, уверенно объявляет:
– Это был «Сонет без рифм» дяди Ерёменко!..
С тех пор моя мама стала интересоваться нашей группой и присылать мне вырезки из газет, где упоминалась дежурная тройка: Жданов, Ерёменко, Парщиков. Последняя такая вырезка, из «Известий» 92-го, с довольно нелепой статьёй К.К., была получена мной уже в Штатах.
Младшего сына, родившегося в 79-м, я подумывал назвать Алёшей в честь Парщикова, на что Алексей спросил, а не лучше ли, например, Вилей в честь Шекспира. Тем временем Лиля волевым решением выбрала имя «Серёжа», но никакой замысел не проходит совсем бесследным в ткани мира – в аспирантуре Сергей стал писать диссертацию о метафоре у Парщикова. Сперва я сгоряча брякнул ему, что это-де не дело. Но затем понял: да это же замечательно! Пусть прибавляется к этому мифу ещё слой, ещё и ещё, совершенно по Леви-Строссу... вот и мне в этот текст просто необходимо вводить выдумку, постепенно увеличивая её дозы!
Что я, собственно, и делаю.
Несколько лет назад я побывал в английском городке со смешным названием Bath. Там единственный в Британии горячий источник, и некогда римляне устроили на этом месте курорт. После ухода римлян источник был забыт, затем открыт снова, вокруг вырос город. В нём нет зданий современной архитектуры, он практически не модернизируется с ХVIII века и весь выдержан в едином, пришедшем из Италии в эпоху Возрождения стиле «палладиум»: колонны, арки, мощные серые стены, сила и уверенность. Именно так, в общем, я всегда представлял себе римскую архитектуру. В городе как бы навсегда остались римляне, подумал я (словно в подтверждение вдруг ожила статуя в тоге, стоявшая в одной из ниш! это оказался уличный мим с лицом, выкрашенным белой краской...). И вслед за этой мыслью пришла другая: античность мы видим такой, какой нам её предложило видеть Возрождение, а какой она была в действительности, мы уже никогда не узнаем.
То же самое можно сказать практически обо всём.
16 января 1999 года состоялось наше совместное чтение с Кутиком. Мне предложили выступить в Чикагском Культурном центре, и я, в свою очередь, предложил ему участвовать тоже. По этому поводу в местной газете «Reader» появилась весьма своеобразная информация. Впрочем, лучше зацитирую свой журнал, раздел «Хроника»70:
«В рамках фестиваля дружбы между Москвой и Чикаго (не спрашивайте, что это значит!) состоялось выступление И. Кутика и Р. Левчина, по поводу которого местная пресса такого понаписывала!.. Цитируем: «Between 1976 and 1983 Rafael Levchin and other underground poets and artists in Moscow would get together in each other’s kitchens and present their work. The so-called kitchen generation named themselves ”metarealists” because their work dealt with an alternative reality. One of their multidisciplinary get-togethers will be re-created today at the Chicago Cultural Center; Levchin has dubbed it Glossolalia-2. He’ll be joined by poet and movement cofounder Ilya Kutik (now a poetry professor at Northwestern)...”. Когда первое обалдение прошло, подумалось: а что? не слабо! Всё поколение стало метареалистами! Не верите – читайте газеты! Что, концептуалисты, съели?».
«Глоссолалия-2» – так я назвал слайд-фильм, смонтированный мной из слайдов Степаненко, Зморовича, Парщикова и моих. После выступления ко мне подошла американка средних лет.
– Этот фильм – о семидесятых годах? – спросила она.
– Да. Впрочем, отчасти и о восьмидесятых тоже.
– Я так и поняла. Спасибо!..
В следующий раз, через год, Кутик выступил в Центре на пару с Вознесенским.
Реклама гласила: «Легендарные русские поэты – Кутик и Вознесенский!».
No comments.
Когда «легендарный русский поэт» переехал из Швеции в Чикаго, он сказал мне буквально следующее: «Ну что ж, жили мы с тобой в разных городах, теперь попробуем пожить в одном!» Я, как обычно, не сразу понял, что имеется в виду.
Во время нашего последнего с ним разговора он горячо пропагандировал Пригова:
– ...Умён. Место в литературе обеспечено. В учебниках – сноски. Конечно, он не делает поэзию, он делает нечто другое. Да, надо уметь сделать себя, и он умеет. А «Пушкин» что, не сделанное имя?.. Да, я тоже люблю Кавафиса – но кто может поручиться, что правильно то, что делает Кавафис, а не то, что делает Пригов? Да, Пригов выпендривается – так ведь и Кавафис по-своему выпендривался... А Кибиров, Пригов говорит, ни одной книжки не прочитал за всю свою жизнь. Так можно двадцать стихотворений написать, ну, а дальше-то что?.. Вообще концептуализм кончился, ещё год назад! Он уже никому не интересен71…
– А метареализм не кончился? – полюбопытствовал я.
– А метареализма, может, и не было. Была система дружб, были сходные методики. И вообще, миф метареализма сильно преувеличен!
– Вот и хорошо! – заметил я. – Что ж это за миф, если он не преувеличен?
Илье очень понравилось это замечание, однако с тех пор он почему-то прекратил со мной всяческое общение, что я, разумеется, пережил достаточно спокойно – не такое видали. В конце концов, это естественный процесс. Люди, перестающие быть близкими или только казавшиеся таковыми, неминуемо должны отсеиваться.
Алексей, будучи ещё студентом Киевской сельскохозяйственной академии, рассказывал, как его отец, узнав о намерении сына стать поэтом, предложил: «Ну вот давай сядем и напишем по стихотворению. Посмотрим, у кого лучше получится!» И Алёша отказался, потому что, как он пояснил:
– Понимаешь, отец у меня – интеллигент. Он и вправду может написать лучше!..
Когда через несколько лет я напомнил ему об этом разговоре, он усмехнулся:
– Сейчас я уже так не скажу.
«А жаль!» – подумалось мне тогда.
Интересно, что нечто похожее произошло и со мной. Сергей предложил мне написать с ним в соавторстве стихотворение александрийским стихом и задал первую строку:
Я ежедневно пил горький александрин...
Я продолжил:
Я, что ни день, бросал вызов чужому богу...
На этом, увы, эксперимент завершился. А жаль.
Юра Арабов пишет: «С метареалистами я познакомился впервые в конце 1979 года, кажется, в декабре, на вечере в ЦДРИ, где в «малом каминном зале» (так вроде бы это называлось) выступили три почти не известных мне поэта...»
Я даже не сразу понял, о каком вечере речь. На самом деле поэтов было четверо, поскольку я тоже участвовал в вечере. А если ещё точнее – восемь.
В «Литературной жизни Москвы» за ноябрь 99-го описывается юбилейный вечер поэтической студии Кирилла Ковальджи и рассказывается «о её появлении на основе двух конкурировавших групп: Иван Жданов – Алексей Парщиков – Александр Ерёменко – Рафаэль Левчин vs. Сергей Гандлевский – Бахыт Кенжеев – Евгений Бунимович – Марк Шатуновский...». Речь идёт именно об этом вечере в ЦДРИ, который был задуман именно как противоборство двух групп, нашей и, скажем так, традиционалистской. Чтение происходило в «малом зале», но затем для дискуссии перебрались в «большой». Там-то, впервые, я стал, смутно ещё, замечать своеобразные знаки некоей, так сказать, договоренности. В частности, вальяжный совпис
Ю. Ряшенцев (ныне, кажется, тоже в Штатах) заявил:
– Метафора метафоре рознь. Вот у Жданова – хорошая метафора. А у Левчина – плохая метафора...
Возможно, – но дело в том, что заявление это не было ни с какой стороны литературным или критическим. Оно было конвенционным. Мне (и таким, как я) давали понять, что допущены будут не все. А только некоторые.
Разумеется, сегодня-то я понимаю, что по большому счёту это был подарок судьбы. Что я, окажись среди допущенных, тоже запросто мог бы стать совписом.
Вот сейчас передо мной лежит «Литературка» со статьёй «Проблема Александра Ерёменко»; и мне тотчас вспоминается из какой-то давней статьи, тоже в «Литературке», изумлённая фраза по поводу вступления Ерёмы в СП: «...Ерёменко – советский писатель?!.».
М-да...
В интернете на страничке Жданова72 есть фото под названием «На диспуте в ЦДРИ. Декабрь, 1979 г.». Изображён на фото Жданов, пьющий из горла «Кока-колу». Однако это отнюдь не диспут, а как раз момент, когда читаю я. Справа на фото виден мой локоть. Это отчётливо видно, если поместить рядом две фотографии:
Фото А. Монастыренко
Неподалёку я наткнулся на текст Шатуновского «ТРИ ИСТОЧНИКА – ТРИ СОСТАВНЫЕ ЧАСТИ МЕТАРЕАЛИЗМА», о том же вечере: «...Для меня это было вообще первым публичным чтением. Вся эта масса молодёжи... пришла послушать стихи именно Ивана Жданова и двух его товарищей, Александра Ерёменко и Алексея Парщикова, уже составивших каноническую троицу и вызывавших круги андеграундного резонанса. Четвёртым с ними тогда был Раф Левчин, но впоследствии он быстро исчез с поэтического горизонта...».
Да, ещё раз: это подарок судьбы. Мне повезло, что я исчез с поэтического горизонта Шатуновского, равно как и он – с моего. Точнее, на моём он и не появлялся.
И та самая бутылка кока-колы, что на фотографии в руках у Жданова, Шатуновским благоговейно отмечена: он сообщает, как попросил у Жданова дать попить из неё и, получив, ощутил себя припавшим непосредственно к источнику поэзии.
Меня чуть не стошнило, когда прочёл это.
Арабов, однако, называет Шатуновского среди метареалистов. Ему вторит в брошюрке «Современный литературный процесс» О. Богданова: «...С момента
поступления в Литинститут Парщиков оказался в среде своих сверстников и единомышленников – А. Ерёменко, И. Жданова, А. Аристова, И. Винова, А. Чернова,
Р. Левчина, И. Кутика, О. Седаковой, М. Шатуновского и других, которые впоследствии будут названы «метареалистами» (термин М. Эпштейна) и объединены в поэтической студии «Зелёная лампа» при журнале «Юность»…».
Аристов – В., а не А.; ни его, ни Жданова, ни Седаковой в Литинституте и близко не было, не говоря уж о том, что записывать Седакову в «сверстники и единомышленники» Парщикова – просто анекдот. Что до меня, то если мне до сих пор ещё чего-то не хватало, чтобы окончательно отмежеваться от «метамета», – теперь, с таким контекстом, как раз комплект. С наслаждением оставляю «метареализм» в полное владение Шатуновскому и компании, пусть пьют из этого источника и далее. Группа, в которую входил я, называлась иначе, и она перестала существовать двадцать с лишним лет тому назад.
Продолжает ли существовать направление?..
В 81-м году я несколько раз побывал на студии К. Ковальджи и решил, что неплохо бы и мне выступить. Попросил Парщикова представить меня Ковальджи. Парщиков отказался и на мой вопрос о причине отказа ответил так:
– Когда Данчука вынули из петли73, и я дрожащими руками поднёс ему стакан воды, он вдруг сел в кровати и обматерил меня с головы до ног! С тех пор я решил никому не делать добра!
Тогда я обратился к Ерёме. Тот сперва тоже заколебался, и я сказал ему:
– Что ж, и ты не лучше Парщикова!
Почему-то этот аргумент оказался увесистым. Ерёма представил меня Ковальджи, и мы быстро договорились о дне моего выступления. Ни Парщиков, ни Ерёменко в тот день не появились, зато пришла Оля и выступила в дискуссии с утверждением, что обсуждаемый автор пишет в основном о любви, и это говорит об определённой узости тематики.
Тогда я воспринял эти слова как неожиданный удар в спину. Напрасно, конечно. Да, у нас с ней до этого всегда были очень тёплые, действительно дружеские отношения – но мой конфликт с Парщиковым, то затухая, то вспыхивая, всё разрастался, и для неё, видимо, было естественно как-то кольнуть меня.
Хотя она и тогда отнюдь не обольщалась относительно своего будущего с Лёшей.
Последнее совместное чтение с Парщиковым состоялось на частной квартире, в так называемом Доме полярников в Москве. Всю дорогу Алексей бурчал, что он уже не в том возрасте, когда по квартирам читают (а я про себя вспоминал, как он в 74-м впервые поехал завоёвывать Москву и потом, вернувшись, взахлёб рассказывал: «...Приводят в квартиру, говорят: ”Это поэт из Киева, вы его кормите, он вам читает!” ...А какие у них там горы самиздата!..»), но, придя и увидев накрытый роскошный стол со сверкающей бутылью рябиновой настойки в центре, воскликнул, что готов читать хоть до утра... Точную дату вечера легко установить по портрету-наброску, который сделала с меня одна из слушательниц. На обороте надпись: 6 декабря 1981 года – и подпись художницы: Стеркина.
Другой мой карандашный портрет того же времени, с теми же лохмами до плеч, нарисовал Володя Сулягин. Замечательный художник, о котором я впервые узнал из стихотворения Парщикова «Ни эту глиняную стать, // ни свежесть звёздного помола...» (Парщиков же нас и познакомил), он задумал создать наш групповой портрет и начал делать к нему этюды. Мой портрет и был одним из таких этюдов. Помню, он расспрашивал нас, как мы хотели бы выглядеть на полотне, и Алексей заявил, что хочет быть верхом на лошади, а я, понятное дело, пожелал быть голым до пояса и с ножом в зубах!
После распада группы и разрыва с Парщиковым как-то так получилось, что на какое-то время я стал дружен с Ерёменко. Может, неосознанно я искал замену Алёше? Не знаю. Это было связано ещё и с тем, что Михайлов вытолкал Ерёму из своего семинара, а я сам захотел уйти из своего, поскольку Битова, в семинаре которого был я, выставили из Литинститута в связи со скандалом вокруг альманаха «Метрополь», и для меня это был повод сделать то, чего давно хотелось: перейти с отделения прозы на отделение поэзии.
Так нас с Сашей взяла в свой семинар Лариса Васильева, часто потом говаривавшая: «Вы должны быть мне благодарны за то, что я вас терплю! Долматовский бы вас давно выгнал!»
Она же мне популярно объяснила, что я не должен рассчитывать ни на какие публикации в обозримом будущем, и на мой наивный вопрос: а вот, к примеру, печатают же Жданова? – рассмеялась: «Да знаете, какие за него были танки?!».
Кроме того, поскольку Ерёма пару раз оставался как бы на второй год, мы с ним какое-то время были на одном курсе и несколько экзаменов сдавали вместе. Помню, один экзаменатор полюбопытствовал у меня, поэт я или прозаик, не имея в виду ничего, кроме жанра. Саша потом резко осудил моё гордое «поэт»: «Что ты так нескромно? Не можешь, что ли, сказать, мол, пишу стихи...».
Он попытался приобщить меня к мудрости Блаватской, но мне её писанина об исчезнувших зелёных и лиловых расах показалась тогда маловразумительной и малоинтересной. Я спросил, нет ли у неё чего попроще, и получил ответ, что это самая простая её книга.
Тогда же он дал мне взглянуть на его неоконченную пьесу. Действие происходило внутри человеческого мозга, где расположилась целая воинская часть, причём на авансцене торчал пулемёт, из которого кого-то расстреливали...
Последний человек, с которым я выпил, прощаясь с Москвой, был Виктор Зуев.
Я пришёл к нему в издательство, и мы пошли искать выпивку. В магазинах нечего было и думать найти что-то во второй половине дня (начало 91-го), но Виктор «знал места». Мы подошли к какому-то ничем не примечательному проходному двору, где при входе стоял какой-то ничем не примечательный тип, а в глубине двора была беседка. Виктор уверенно направился туда, вошёл и вынес из беседки бутылку портвейна, оставив деньги в уплату. «А если не оставить денег?» – поинтересовался я. «Не советую», – только и ответил Зуев. Хлеб и колбаса были у меня с собой, и мы отметили мой предстоящий отъезд. Виктор был невесел и ничего хорошего от будущего не ждал.
Впоследствии мы переписывались, и я печатал его в моём журнале, но в первый же мой приезд в Москву в 2000-м мы разругались вдрызг, так как он обвинил меня в поддержке агрессии США против Югославии, а на мои слова о Чечне… словом, понятно.
Вдвоём с Ерёменко мы перевели с армянского (по подстрочнику, естественно) стихотворение Генриха Эдояна «ОДИССЕЯ»:
Он оставляет в Итаке свой дом и уходит бродяжить,
острова возникают в тумане и вновь исчезают,
в сферах застрявшие боги играют конкретными звездами,
парус военный с воем стремится вперед.
В солнечных бликах блаженное пятится море,
суши ломая зигзаг.
Это пространство, в котором моря, острова, города прорастают,
это пространство сердечных толчков Одиссеева моря.
Итак, он уходит бродяжить, оставив Итаку,
светлея лицом, насыщаясь пространством, теряя предметы.
И когда Посейдонов трезубец из волн возникает скалой,
раздвигая и мучая корабля деревянный хребет,
болит его тело – Итака, где Пенелопа
ткет ковер времени, переходит по ту его сторону,
зеркальцем медным пытается высветлить Одиссея –
тело любви своей.
А он продолжает двигаться от любви, от дома – все ближе к ним,
все больше любимых друзей в воде и в земле остается,
остается в руках обратная перспектива, в глазах –
только пыль морская.
Наконец, одинокий, как свет, он в дверь свою ткнется,
словно душа, объяснившая тело свое.
Он входит в свой дом, царь и раб, вечный смертный,
и боги пред ним расстилают времени ветхий ковер.
Узор, прорастая с изнанки, в ничто распускается ждущей.
Строки, выделенные курсивом, как мне помнится (хотя далеко не уверен), принадлежит Ерёменко, прочие – мои. Последняя строка была предложена Виновым, вошедшим в комнату как раз в момент, когда мы взялись за неё, и его вариант был немедленно принят.
В 93 году в Чикаго приехал из Москвы художник Андрей Бондаренко, сказавший вместо приветствия: «Я Вас помню с вечера в ЦДРИ 79-го», – с поручением ко мне от Ерёмы. Он привёз вышедшие тогда Сашины книги, «Стихи» 91-го года и «На небеса забравшийся старатель», 93-го, с надписью: «Рафаэлю Левчину от пожилого механизатора», а также мандат с печатью и подписью Саши, объявлявший меня полномочным представителем издательства «Моби Дик» (!).
Из высказывания Кутика (год 2000):
– ...Ерёма надел маску проклятого поэта, который бросается откровениями, и решил наказать всех: вот, не буду больше писать!..
Из высказывания Драгомощенко (год 2002):
– ...Парщиков выпал из литературного процесса. Теперь, даже если бы он прыгнул через себя, начал заново, изменил фамилию – он всё равно останется выпавшим из литературного процесса...
Сам Парщиков об этом, видимо, не подозревает. Прощаясь со мной в чикагском аэропорту, он величественно пообещал:
– Я введу тебя в литературные круги! Но ты должен измениться! У тебя всегда был избыток отрицательной энергии...
Возможно, он прав. Помню, как я позвонил ему в Москву из Джанкоя – поздравить с рождением сына. Он предложил мне прислать ему стихи для какой-то антологии. Вместо ответа я положил трубку – я просто не верил ему.
Мир вокруг нас переполнен предателями и подонками. Но думая так, мы увеличиваем их число. Жаль, что я понял это очень поздно.
В году 82-м я познакомился с упоминавшимся уже критиком М. Гуревичем, приехавшим в Киев интервьюировать драматурга Е. Чеповецкого (ныне тоже обитающего в Чикаго). Я показал ему свои стихи, и он глубокомысленно заметил, что в целом неплохо,
«...но напрасно Вы строку не разбиваете, строка гораздо энергетичнее, если её разбивать!».
Я был тогда моложе и доверчивее. Столичный критик присоветовал, шутка ли!.. я стал разбивать строку, где надо и где не надо, и разбивал до тех пор, пока, через десять лет, уже в Штатах, не послал Бродскому письмо, куда, естественно, вложил свои стихи. В ответном письме на бланке Библиотеки Конгресса, где он тогда работал, Бродский писал:
«...Во-первых, зря Вы разбиваете строку. Это не помогает, а скорее мешает читать; даже обедняет зачастую весьма толковую мысль. Во-вторых, стихи – хорошие…»
Из последнего e-mail’a Парщикова (почему-то предпочитавшего английский):
«...Dragomoshchenko and Kal’pidi were the first who started to speak about that (although chiefly orally than verbally). So it’s extremely interesting what you will write on that. Also Grisha Freidin (from Stanford University) once has nudged me to compile the anthology with commentaries in order to shape my dissertation, but I wasn’t able to cope with the topic; my life style was too turbulent and all the voices seemed to me desultory and odd, and I decided that it would be arduous labor to keep in account all the strategies, documents, dreams (dreams – especially), cool coincidences, love stories, ground them more or less in a plausible way (only the way to reach the myth). At that time I was finally infected by ”footnotes” and it was raffish to infringe upon reality with bare opinion. Perhaps I was too shy. But now I’m ready to estimate all sort of reactions. The pantheon has merited ones…».
После моего – увы, не особенно вежливого – ответа наша переписка оборвалась.
Впервые услыхав от Парщикова в 81-м, что пора распускать группу, я был в шоке и пошёл, как ребёнок, к Ерёме – жаловаться. Ерёма посоветовал мне отнестись к этому философски-спокойно – как если бы Парщиков сказал, например, что пора, мол, сходить в уборную – и тут же рассказал притчу, которую я с тех пор пересказывал такое множество раз, что, наверное, до неузнаваемости изменил форму (но не суть):
Однажды падишах вызвал к себе начальника гарема, главного евнуха, и говорит ему: «Мои жёны перестали меня вдохновлять. На тебя возлагается ответственная задача найти мне новую жену, да такую, чтобы при взгляде на неё я рот разинул, как простой смертный. Найдёшь – награжу по-царски. Не найдёшь – ну, сам понимаешь, голову с плеч. Сроку тебе даю до завтрашнего утра!»
Главный евнух, начальник гарема, очень закручинился. Да и как же тут не закручиниться, когда у падишаха в гареме одних только законных жён около двухсот, а у каждой жены, даже самой нелюбимой, как минимум одна служанка, у некоторых же по три-четыре, да ещё танцовщицы, флейтистки... короче, когда падишах посещает свой гарем, его окружает примерно тысяча женщин, молодых и красивых, всех цветов кожи, всех темпераментов… какого ж ему ещё рожна надо?!
В общем, не стал он никого искать, а пошёл в портовый кабачок, заказал кувшин вина, сидит, пьёт и плачет. Подходит к нему подвыпивший матросик и спрашивает: «Эй, чего плачешь?»
Главный евнух, начальник гарема, рассказывает ему, что вот, мол, падишах дал такое немыслимое задание… «Ну, это не беда, – говорит матрос, – завтра утром здесь в порту откроется рынок невольниц, вот там мы падишаху кого-нибудь и подберём…»
Главный евнух ему: «Да ты, видать, ничего не понял! Какой там рынок невольниц, когда у падишаха в гареме одних только законныx жён…» – и так далее.
«Ладно,– отвечает матрос,– завтра видно будет, а пока давай выпьем!»
В общем, пьют они всю ночь, а утром, спотыкаясь, бредут на рынок невольниц. Мимо шести девушек матрос прошёл, не останавливаясь, около седьмой остановился и сказал: «Так, вот эту – берём. Плати, сколько запросят, не торгуясь!»
Главный евнух глянул и руками замахал: «Да ты совсем с ума сошёл! Да у падишаха в гареме точно таких – семнадцать человек!!!»
«Ну, вот что, – говорит матрос, – я тебе плохого не присоветую. Бери – не пожалеешь!»
Главный евнух прикинул: а-а, какая разница, так и так казнят!
Заплатил он за девушку, не торгуясь, и привёл её к падишаху. Падишах глянул и рот разинул, как простой смертный, аж подпрыгнул и завопил: «Ай, какая красавица! Ай, главный евнух, ай, молодец!» – и тут же, не отходя от кассы, наградил по-царски.
Тогда совершенно обалдевший главный евнух помчался искать матроса, которого он даже не помнил, как зовут. Обoшёл все кабаки и, наконец, в одном нашёл-таки – тот, как всегда, сидел и выпивал с приятелями. Главный евнух кинулся к немy: «Умоляю тебя, объясни, по какому принципу ты выбираешь женщин!»
«О, это очень просто, – ответил матрос. – Ставь бутылку, я тебе за пять минут всё объясню».
Главный евнух поставил ему две бутылки, матрос ему два часа объяснял – главный евнух так ничего и не понял...
Как утверждает Драгомощенко, текст ни в коем случае нельзя заканчивать цитатой – хоть ещё два слова, но должны быть после неё. Правда, я лично, вослед моему бывшему наставнику A.Битову, придерживаюсь прямо противоположного мнения (очень хороша цитата в качестве запоздалого эпиграфа... впрочем, у этого текста эпиграфов, запоздалых и иных, уже более чем достаточно), но тем не менее вот эти ещё два слова:
Пока, метареализм!
Чикаго, 2000 – 2012 гг.
1 «REFLЕСTION», # 5-6, 1994.
2 В. Вильдштейн, «Идиотизм варёного зеркала».
3 Недавно автор позвонил мне: заверить, что это совершенно случайное совпадение и что он, когда писал, даже не подозревал о существовании каких-то Жданова и Кутика!
4 Ныне американский.
5 Хотя, разумеется, сакральные тексты – не только и не совсем литература…
6 Так было принято называть «Вопросы литературы».
7 Цитирую оттуда по памяти:
«…но, теребя платок в горошек,
– Люблю, – она сказала, – кошек!
Он возразил:
– Это гуманно,
но, я бы сказал, неопрятно в некоторых местах.
Она вздохнула:
– Этим летом
мне благородно и спокойно…
И кисти, словно эполеты,
легли сержанту на погоны».
8 Не забудем, это был самиздатский перевод. В официальном название немного другое – «Похождения мессии поневоле».
9 К. Леви-Стросс, «Структурная антропология».
10 К. Кастанеда, «Путешествие в Икстлан».
11 К. Воннегут, «Колыбель для кошки».
12 Д. Бах, «Похождения вынужденного мессии».
13 А. Стругацкий, Б. Стругацкий, «Улитка на склоне».
14 К. Кастанеда, «Другая реальность».
15 К. астанеда, «Путешествие в Икстлан».
16 «Родник», апрель 1990.
17 Термин, заимствованный у Кастанеды.
18 Тогда ещё в машинописи, позже напечатанный в киевском журнале «СОТЫ» № 4, 2001.
19 Что, собственно, ему известно о моих «теоретических посылках»?
20 Я спародировал всё это:
О сад моих друзей, куда намедни влез я
С ножом наперевес и думал: ни души!
Но, заломивши глаз, увидел Ахиллеса.
Весь в масле, он стоял, шатая кривошип.
И, распрямившись и сияя задом кротко,
И в список кораблей уставясь напоказ,
Изрёк: «Гони, поэт, крутой столичной водки!
Чай, знаешь, без неё в Элладе, как без глаз!»
Сменились имена, фамилии остались.
Ребячился Скамандр и в Лету впасть спешил.
И до того мы с ним изрядно насосались –
Вкруг города всю ночь таскал меня Ахилл!
Алёша очень обиделся. Он решительно не выносил, когда его пародировали.
21 Совершенно реально существовавший самопал, который Парщиков видел у меня дома и который я потом отнёс в театр-студию «Театральный Клуб» (затем – «Неомифологический Театр», ныне International Theatre Ensemble), о котором можно рассказывать очень долго, с ним связан – до сих пор – огромный кусок моей жизни, но это совсем иная тема.
22 Сверив с книгой, однако, я убедился, что разночтения есть, и, поправляя их, вспомнил, как спорил с Алексеем о запятых в третьей строке. Я и теперь считаю, что после «оболочки» запятая необходима, иначе меняется смысл.
23 «СТРЕЛЕЦ ПОПАДАЕТ В ЦЕЛЬ!», НРС, 9-10 января 1999.
24 С ними я тоже познакомился через Парщикова, в 75-м.
25 Будущего основателя этой группы, Славу Фархутдинова, я впервые увидел в 76-м в семинаре А. Михайлова. «Посмотри, – сказал мне Алексей, – вот человек с маузером во рту!..» Слава в тот момент яростно нападал на гостя семинара, небезызвестного В. Кожинова.
26 «…Грань 80-х «метареализм» как живое литературное движение не перешагнул… Последние книги Парщикова и Жданова – это сборники стихотворений 80-х, с редкими вкраплениями новых произведений…». В. Абашев, «Пермь как текст».
27 Недавно в какой-то юмористической книжке мне попался на глаза пассаж о «бафометафористах» (очевидно, от имени «Бафомет») и их лидере Степане Жбанове.
28 Забавная альтернатива предложена в статье А. Привалова «Победа и поражение» («Знамя», №7, 98): «…бывший киевлянин Рафаэль Левчин – один из зачинателей, наряду с Алексеем Парщиковым и саратовским автором Юрием Проскуряковым, того поэтического течения, которое потом критики назвали метареализмом и переселили, в видах практического удобства, в Москву, вписав вместо Левчина с Проскуряковым Жданова и Ерёменко…». Разумеется, этот вариант в действительности так же далёк от истины, как и К.К.-овский, начиная чуть ли не с первого же слова – я не киевлянин.
29 Речь шла, естественно, о Тарковском-старшем.
30 Однажды у меня появилась возможность познакомить их с поэтом и переводчиком А. Ревичем. Мы явились к нему втроём: я, Алексей и Ерёма. Ревич, послушав наши стихи, громогласно объявил, что один из нас гениален, а двое других великие. К сожалению, не могу вспомнить, как ни стараюсь, кто был кто.
31 Профессор Джеральд Янечек решительно не согласился со мной, приведя в качестве аргумента стихотворение «Дом» из того же сборника «Портрет», за что я очень ему очень благодарен – всегда важно увидеть свою ошибку:
Умирает ли дом, если он забывает о нас?
Поцелуй озаряет его. Ты сказала:
благословляю тот день, который соединит нас,
и всё, что будет потом…
То, что было потом, охраняют теперь снегопады…
Тот, кого ты ждала, а потом в этом доме встречала,
сам придумал себя для тебя и не знал, что придумал себя…
Да, это прекрасное стихотворение о любви, и я неправ. И всё же… холод и хладнокровие здесь доминируют, даже на уровне нарративном… Кстати, занятно, что мои претензии к Жданову неожиданно напоминают претензии Лимонова к Бродскому ( см. «Поэт-бухгалтер», «Мулета А», 1984). На самом же деле только теперь как следует понимаю, что я, собственно, имею против творчества Жданова: он убийственно серьёзен!
32 http://home.arcor.de/kiev/20002/wasser.htm.
33 В 1990 году в Киеве по инициативе Андрея Мокроусова (ныне главный редактор украиноязычного культурологического журнала «КРИТИКА») был создан журнал «Новый Круг», к созданию коего приложил руку и я, давно мечтавший о независимом журнале. Вышло, уже после моего отъезда, три номера, в первом я ещё числюсь редактором отдела поэзии, и это, безусловно, один из пиков моей карьеры (другой – когда я играл маркиза де Сада в незаконченном спектакле «Театрального Клуба» «Марат-Сад», первый и единственный раз в своей жизни получив главную роль).
34 Впрочем, с точки зрения Проскурякова, Оля, полностью посвятив себя карьере мужа, как раз этим его и сгубила, ибо ценность этой карьеры стала для него с её подачи превыше всего в мире. Не думаю, однако, что Юра прав – как-то это уж очень хрестоматийно выходит.
35 Когда Парщиков в 76-м году впервые повел меня знакомиться к К.К. домой, я спросил:
– Эпатировать можно?
– Да, – незамедлительно ответил Алёша, – тебе можно! Потому что, когда ты эпатируешь, то это выглядит так, как если бы нормальный человек нормально себя вёл!..
36 Придуманный мной жанр, нечто среднее между поэмой и циклом стихотворений; если поэму представить себе в виде сплошной линии, а цикл – в виде точечного пунктира, то непоэма – это пунктир из отрезков, порой довольно длинных; иначе говоря, связь между фрагментами в непоэме прочнее, чем в цикле, но слабее, чем в поэме.
37 В черновой тетради Парщикова среди прочего было: «Я римский мир периода припадка…».
38 Оля без конца цитировала это место, и одного этого ей было достаточно, чтобы прийти в хорошее настроение.
39 В более позднем варианте – более центонно, но менее интересно: «…лежит и смотрит, как живая…».
40 О эзопов язык нашего поколения! Как тут не вспомнить вышеприведенное «Прости, Господь, мой сломанный язык…»!
41 Когда я видел её в последний раз, на Восьмом Всесоюзном совещании молодых писателей, мне попалось на глаза её небольшое стихотворение – без сомнения, обращённое к Ерёме:
Чтоб тебе в чёрном огне гореть!
Чтоб тебе с чёрной стены смотреть!
Я за тебя могла умереть,
а ты...
42 Вл. Новиков, NOS HABEBIT HUMUS, «L-критика», 2001.
43 Как ученики дона Хуана.
44 http://rema.ru:8100/Komment/comm/07/pars.htm.
45 Незаметно его ученики подросли, организовались в клуб «Контрапункт», и когда в 87-м году по приглашению клуба я приехал в Саратов, послушать меня собралось человек двести, и я с изумлением убедился, что здесь меня знают, что мои стихи не остались достоянием одного Проскурякова – его ученики, их друзья и друзья друзей читали их, переписывали и перепечатывали, и теперь рады встретиться с автором, и даже лучше меня помнят, когда что написано и чему посвящено… «Ты читал тогда почти два с половиной часа, – вспоминает Юрий, – и почти всё по памяти!..»
46 http://www.rvb.ru/np/publication/03misc/recenzia.htm.
47 Прошло пятнадцать лет, и Чупринин заявил: «Жданов, Парщиков, Ерёменко, Кутик были «звёздами» перестройки, и теперь-то видно, что всей этой плеяде чрезвычайно, иногда даже несоразмерно дарованию, повезло. Интервал между тем, как они стали писать всерьёз, и выходом в свет не затянулся…» («Здесь Родос – здесь и прыгай!», АРИОН, № 3, 1998).
48 Курсив мой.
49 «Гля» умышленно употреблено автором вместо «для» – так выговаривал двухлетний Марк Ерёменко. Мои сыновья были от этого стихотворения в полном восторге.
50 Из предисловия И. Дудинского к книге В. Зуева «Увеличительное стекло»: «Славно, что он так и не стал ‘метаметафористом’…».
51 Точно так же в свой приезд в Чикаго Алексей изумился, услышав, что я знаком с Бродским. Надо было видеть, как царственно сказал он Кутику: «Илья, а давай Рафа с Иосифом познакомим!» – и как изменился в лице после моего ответа: спасибо, мы с ним уже знакомы…
52 Вполне конкретная деталь московского пейзажа («В Москве сплошные мусорные ящики и булочные!» – утверждал Парщиков).
53 Забавно, что в тот же день буквально ту же формулу я услышал от молодого (но уже чиновного) литератора Мохаила Попова в буфете, где мы с Парщиковым столкнулись с ним: «Я раньше писал стихи, но, познакомившись с твоими, Алексей, перешёл на прозу – как Вальтер Скотт, который бросил писать стихи, познакомившись с творчеством Байрона». – «Нy, у тебя и сравнения!» – слегка смутился Парщиков. Даже ему это показалось чересчур.
54 Опубликовано в Антологии русского верлибра, 1991.
55 Мезенко действительно тоже оказался в Чикаго. Бывший комсомольский чиновник работает ныне в мелком баптистском издательстве. Что до журнала, то у меня теперь свой журнал, о котором я столько мечтал в Киеве. Что называется, сбылись мечты идиота. Если б знать раньше, сколько сил и времени это отнимает…
56 http://spider.rinet.ru/Ru173.html.
57 «Знание-сила», 1975-й год.
58 К. Кастанеда, «Путешествие в Икстлан».
59 Сбылось: мой сборник «LUDUS DANIELIS» издан с его графикой (второй вариант – с графикой В. Сулягина).
60 Подробнее: http://spintongues.vladivostok.com/stepanenko.htm.
61 Цех Искусств Конструктивно-Рабочего Авангарда.
62 http://www.erjorchestra.com/people
63 Международный культурологический проект, имевший место в Москве в 1991-м году и включавший в себя разделы музыкальный, литературный, театральный и book-art.
64 В том же году мне попалось на глаза интервью с ней: «…сейчас, когда ‘всё на продажу’, художники… стараются уйти в ту область, которая наименее вероятно будет продана. Так, они уходят в домашний театр, домашнюю книгу, домашнее радио, записывая на магнитофон ряд домашних передач, а по домашним видео придумывают домашние телепрограммы…» («Театральная Жизнь», молодёжная редакция, № 11, 1991).
65 http://home.arcor.de/kiev/novosti/russukr67.htm.
66 http://spintongues.vladivostok.com/valery_shevch.html.
68 И. Клех, «Книга со множеством окон и дверей».
69 Я вспомнил это лет через десять, услышав в фильме «Кафка» диалог:
– Кафка? Я читал ваши рассказы.
– Этого не может быть! Они ещё нигде не были напечатаны…
70 «REFLЕСTION», # 3 (10), 1999.
71 «Домашний концептуализм не что иное, как истерический сеанс аутотерапии: попытка избавиться от страха в объективации его феноменов: клопы как объект обожания…» А.Драгомощенко, «Конспект/контекст» (рукопись).
72 (http://www.poet.forum.ru/archiv/Zhdlev.htm).
73 Молодой пиит Данчук пытался покончить с собой, что было в общежитии Литинститута едва ли не рутиной. Ерёменко впоследствии написал по этому поводу стихотворение:
Хорошо живётся Данчуку.
Он не хочет больше застрелиться.
В Куйбышеве, белом, словно птица,
мозг его всё время начеку.
Приручён к домашнему теплу,
ни о чём плохом не помышляет,
шьёт, пелёнки детские стирает,
точит после ужина пилу,
по ночам Флоренского читает
или просто – молится в углу.
Мне живётся – тоже, как хочу:
По утрам хожу в прокуратуру,
ночью создаю литературу,
вечером, придя с работы, Юру
Шапкина от триппера лечу.
(Отрывки; полностью опубликовано в журнале «Континент», 2003)
В конце мая 2003 г. в Москве, в Институте Русского Языка им. В. В. Виноградова Российской Академии Наук, состоялась международная литературно-лингвистическая конференция-фестиваль с длинным и не с первого захода понятным названием «ПОЭТИЧЕСКИЙ ЯЗЫК РУБЕЖА XX – XXI ВЕКОВ И СОВРЕМЕННЫЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ СТРАТЕГИИ». Организаторы конференции: академик Ю. Степанов (ИЯЗ РАН), д.ф.н Н. Фатеева (ИРЯ РАН), профессор Н. Николина (МПГУ), поэт и художница А. Альчук, поэт и исследователь авангарда С. Бирюков, некогда основатель Международной Академии Зауми (Тамбов), а ныне преподаватель в университете г. Галле (Германия) – известные исследователи современногo авангарда. Большинство участников были одновременно и литераторами, и литературоведами. Многие из них знали друг друга по публикациям и переписке – но встретились впервые...
Конференция началась «ОБЩИМИ ВОПРОСАМИ РАЗВИТИЯ ПОЭТИЧЕСКОГО ЯЗЫКА РУБЕЖА XX – XXI ВЕКОВ», и первым было выступление академика Ю. Степанова «Хаос и абсурд в поэтике», сделанное, как он сам заявил, в виде манифеста. Основная мысль манифеста сводилась к тому, что современный творец волевым актом «назначает» хаос на место красоты; да, в хаосе нет красоты – но из хаоса специфическим путём возникает новая, незнакомая красота. (Иными словами, цитируя Ричарда Баха, одного из наших кумиров конца 80-х: «…то, что гусеница называет концом света, Учитель называет бабочкой».)
Вслед за ним выступил итальянский исследователь С. Гардзонио с докладом «Отзвуки поэтического языка 18 века в современной поэзии». Речь, разумеется, шла о Державине и его современниках, об их влиянии на Маяковского и других футуристов, затем на петербургскую школу (Соснора, Бродский, Кушнер, Кривулин и др.) – но самое сильное впечатление на аудиторию произвела первая фраза: «Сегодня замечается попытка преодоления постмодернистского конгломерата» (именно на этих словах в зале – крадучись, как показалось автору этих строк – появился небезызвестный постмодернист Д. Пригов).
Следующим был голландец В. Вестстейн с докладом «Язык современной провинциальной поэзии», предложивший специальный термин «проэзия» (сокращённое от «провинциальная поэзия»), дабы отличать от настоящей поэзии (автор этих строк, признаться, с удовольствием отнёс бы туда же и «творчество» вышеупомянутого Пригова, да и его ли только одного…). Речь, разумеется, шла не о провинции в географическом смысле, но о том, что обычно именуется имитацией – впрочем, сейчас чаще употребляется заимствованный из магии термин «симулякр». Предложение вызвало у слушателей взрыв энтузиазма (большинство в зале, как уже было сказано, составляли поэты, и каждый, разумеется, считал себя «настоящим», а уж никак не «провинциальным»).
После перерыва на чай с бутербродами началось «ПРЕДСТАВЛЕНИЕ АВТОРСКИХ ЛИТЕРАТУРНЫХ СТРАТЕГИЙ». Первым выступал М. Эпштейн (США) с докладом о метаболе как промежуточной стадии между метонимией и метафорой, а заодно о поэтическом направлении «метареалистов» (признаться, тут автор этих строк навострил уши, поскольку в своё время тоже принадлежал к этому направлению – хотя тогда оно называлось иначе)...
Следующий день начался темой «СЛОВОТВОРЧЕСТВО, ГРАММАТИКА И ПРОБЛЕМЫ ВНУТРЕННЕЙ ФОРМЫ В СОВРЕМЕННОЙ ПОЭЗИИ». Первым выступил В. Аристов, попытавшийся начать серьёзный разговор о традиции внутренней формы в поэзии: есть, согласно П. Флоренскому, внутренняя и внешняя форма поэзии, соотносящиеся, как душа и тело… И снова речь зашла о метареалистах, к которым Аристов относит и себя, – но и об их антиподах, которыми он считает не концептуалистов, как принято сегодня, но живых классиков авангарда Г. Айги и Е. Мнацаканову. Вообще метареалистам на конференции было уделено много внимания, что вызывало смешанные чувства – и у тех, кто так или иначе близок к ним, и у тех, кто от них отталкивается.
Затем были интересные доклады В. Фещенко-Таковича «Грамматика должна быть переделана» (опять-таки со ссылками на практику метареалистов!), С. Бирюкова «Испытание слова(ом)», Ю. Проскурякова «Формальные и содержательные стратегии в современной русской литературе».
Затем был раздел «ВЕРБАЛЬНОЕ И ВИЗУАЛЬНОЕ В СОВРЕМЕННОЙ ПОЭЗИИ», и здесь стоит отметить доклады Ш. Греве «Новые способы невербальной коммуникации в русской визуальной поэзии», А. Очеретянского «Смешанная техника как выход за пределы языковой формы» и А. Федулова «Смешение традиций. Затекст визуального письма»...
Зато после перерыва конференцию взял в свои руки литературовед К.К. с докладом «Поэтическая стратегия ДООСа и метаметафоры» – и это было незабываемо! К.К. воспользовался трибуной, дабы рассказать, как несправедливо обидели его, придумавшего некогда понятие «метаметафора» (его пытались поправить с места, что вообще-то это термин Ю. Тынянова, но он величественно игнорировал замечания), и свести счёты с М. Эпштейном, якобы присвоившим себе его открытие и перекрестившим метаметафористов в метареалистов!! Зал, вспыхивая смешками, слушал эпическое повествование о том, как К.К. «открыл» некогда молодых поэтов Ерёменко, Жданова, Парщикова, как он, опираясь на открытия Эйнштейна и Лобачевского, связал время с пространством (тут мимоходом попало и покойному М. Бахтину за «неправильный» термин «хронотоп»!) и заодно понял, что гений отличается от таланта тем, что ставит перед собой задачи, неразрешимые даже для него, как объяснил юношам, что такое стихи в двадцатом веке, как написал статью о «метаметафоре как метафоре эпохи теории относительности» и привёл в оной статье примеры из их стихов – в результате их троих стали повсеместно печатать, а его зато отстранили от преподавания в Литинституте, его собственные стихи – о выворачивании пространства и превращении Осириса в Христа и пр. – упорно не допускали в печать, к нему домой регулярно являлось КГБ и конфисковывало рукописи, и в довершение всего Парщиков похитил у него образ: «море – свалка велосипедных рулей»!.. С места поинтересовались, почему же вот, например, упомянутый Ерёменко открещивается от принадлежности к «метаметафоризму» – и тут уж от К.К. немедленно досталось и Ерёменко, который начинал-то хорошо, а затем стал писать политические стихи (хотите – верьте, хотите – нет, но в этот момент на улице начали бить барабаны!), и Жданову с Парщиковым, которые стали подражать Бродскому и «похоронили себя в хрустальных гробах длинных строк» (это при том, что именно К.К. рекомендовал когда-то Парщикову писать длинными, гекзаметрообразными строками…)… «Да ведь и не для них я это придумал, для себя, но вся разница в том, что их печатали, а меня нет!» – заявил под конец К.К. и резюмировал: ему пришлось создать новое направление, а именно ДООС (Добровольное Общество Охраны Стрекоз), дабы развивать метаметафору без помех!
Автору этих строк ассоциативно вспомнилась другая конференция, много лет назад, ещё в советское время, в самом его конце, в 1991 году – создание Ассоциации русских верлибристов. Среди прочих на трибуну вышел человек, заявивший, что за приверженность к верлибру он мотал срок в лагере, и предложивший принять проект закона, согласно которому каждый пишущий не верлибром должен быть немедленно осуждён на такой же срок!..
Без перерыва, т.к. докладчик вышел за все пределы регламента, перешли к чтениям, и тут К.К., отчитав сам (манера чтения была ужасная, какая-то заискивающе-наглая – как и всё его поведение), демонстративно вышел из зала, когда очередь дошла до Ю. Проскурякова, тоже некогда бывшего в той же группе.
В общем, «…здесь жили поэты, и каждый встречал// другого надменной улыбкой…».
(Арабов, Драгомощенко, Ерёменко, Жданов, Кутик и Парщиков не включены, т.к. идея была показать тексты сравнительно мало известные)
Где те песчаные города у моря,
Которые я думал тебе создать?
Разве явленье твоё понимал я,
Когда каждый вечер земля тобой тяготела,
И мосты уходили в далёкий невидимый берег?
Разве ты берег тот долгожданный,
И ты на мосту, Галатея?
Только город хотел я начать,
Только город тайный у ног твоих,
Чтобы его уходящей ночью
Разбивал молчаньем и воздухом тихим
Ветер морской равномерный.
Темнота, лишь одна темнота
В песчаных улитках земли…
Заколдованный город,
Закруженный лёгкой водой.
Ты земля неизвестная,
Уходящая в глубь вращенья и моря,
Вся в губах нерождённых,
Вся в дельтах рек пересохших…
Нет, не я тебя вызволил из темноты, Галатея.
Ты сама пришла,
По обочине брезжущего шоссе.
Я увидел тебя лишь минуту назад
В широком его повороте.
Можно и жить теперь у подножья земли,
Только вначале даруя для всех
Стены из влажного утреннего песка.
А дальше, а выше?
Разве не ищем мы в верхней жизни земной
Путь от города ночного песка?
Чуть вздрогнет этот мир, отслаивая слепок,
и скроется на миг, чтоб снова всё собрать
с поверхности степи, где замкнут контур неба
и твой астральный план впечатан, словно растр.
Вот ты скользишь сквозь зной по зеркалу дороги,
и памяти мираж пульсирует в крови:
Солярис и Эдем – серебряная окись,
как выхлоп из движка он в зеркальце повис.
Объятия друзей и тихий рост деревьев,
больничный детский сад и бесконечный дождь,
который столько лет расстраивает резкость,
когда глядишь назад сквозь марево и дрожь.
Дефекты на стекле и пятна штукатурки,
и бархат под рукой пронзительны, как ось
разобранных часов и музыкальный сумрак,
когда ты утонул в волнах её волос.
И вот раскроешь ты органчик «Беломора»,
свернёшь в колечко дым, и в кресле ты замрёшь:
ты тоже часть Земли, как горы или море,
ты будешь вечно жив и вовсе не умрёшь.
Для того чтобы из груди выпустить рогатую птицу
следует предолеть утверждённое жертвенной кровью
сходство зверей и людей сходство обретающее
столь страшный смысл в образе содомской красоты
словно продолжая танец приближается плавно
смуглая девочка-подросток В руках у неё этот мир
и поднос с головой Иоанна Но за чертой повседневного страха ветер рисует мою пустоту
взгляд упирается в голые воды
возвращаясь в меня неизвестного мне
пощёчиной веткой сирени прекрасно летящей во тьму
или прохожим выпавшим из толпы
А воды гнутся и время течёт между глаз
в прозрачной машине вселенских законов
где звёзды вырабатывают судьбы
а собаки несчастны как люди
с перевёрнутым сердцем я наблюдаю как сатана
исповедуется перед зеркалом Плоским лицом
настигая безумие разгадывает меня в различные эпохи
и опять между сном и его осознанием
целует ей руки моими губами в тишине на двоих
о которой вопят: нож на крае стола (зачем неизвестно)
свеча чтобы смотреть на свечу чей-то ангел рождённый в
печали шар хранящий во тьме пустоту лицо на пределе ума
отражённое в медленном шаре и прочие знаки вины
Одиночество имя испуганной птицы готовой исчезнуть
для всех и себя И прежде чем я оглянулся на свист
и увидел тебя обнажённой душа раздвоилась и птица
забилась в груди Чужими руками узнавала ты
собственное тело Всё произошло слишком просто
чтобы в этом раскаяться я увидел тебя прежде чем
Видишь мир получился вращается шар и уже не прекратить
исповедь не погасить свечу ибо кончилось небо
и космос повис в пустоте словно маг прекративший
мышление Выдох Уже никого никогда разбудить невозможно
Свеча догорает и шар за пределами шара исчезает
Бесшумно текут зеркала а нож на столе неподвижен
зачем ты молишься на лезвие ножа? –
вот чай, и он – отточеннее бритвы;
вот чайник на плите кудлатой: в битве
он срежет скальп с неё, чтоб, ни шиша
не разобрав в пропановой молитве –
не расчесав горючего ужа,
по черепу – на весь кромешный пир –
спеть песню кипятка; но песня спета:
в ней рифмы нет для третьего поэта,
он лимфы ждёт, – на, захлебнись, вампир…
Объявлена ночь, словно яма ума,
Как мог бы сказать Хемницер.
Твой – даже и не трёхрошовый – роман
Едва ль вообще завершится.
Днём будет светло, но солнца не жди,
А коль, скажем, дождь соберётся, –
Ему не под силу вулкан охладить,
Но он увлажнит дно колодца.
Так что ж ты теперь умираешь в степи,
И жилы оголены,
Как оборванные провода,
И по ним ничего не течёт?
Рафаэль ЛЕВЧИН
Ныряет в подъезд настоящего дома, снимает усы, уши.
Дом сигаретно подсвечен, но сердцевина гаснет.
В полузабытых навыках перехода щекочущей улицы
стонут прохожие, в пальцах уносят промасленных гарпий.
Он
ненавидит жизнь,
и с её плеча,
просекая пролёты, стропила, сырные балки,
он бросается в небо.
На шее – два кирпича
и тут же, за неименьем хвоста, пустая шпротная банка.
Он бросается в небо.
Но перевёртыш-сын
опускает его в водосброс, над коим погибли птицы.
И, как белёсая радиация вскопанной полосы,
вялый след удивления на размотанных лицах.
Рыбные сутки, четверг.
Дождь уйти не успел.
Кисейный фонтан на площади – пламя, отца не имеющее.
А он всё плыл на спине и уже после смерти пел,
потому что вода заливала рот и прочие мелочи.
Три девушки ждут купальщика в устье парной реки,
девушки ждут в эластичном убранстве тела.
Влажные, мерцают их волосы, профили, сдвоенные языки...
И всё сильнее звучит новая тема.
...И тогда на краю скамьи
Мать вязанье прекратит, вслушиваясь в последний вздох Земли,
с которым наступает
Третье тысячелетие…
Скрежеща,
извергая снопами искры, воспламеняя леса,
иссушая океан,
вдребезги разлетится железный пузырь – Земля!
Солнце уйдёт в другой мир, уступив место новому кормчему…
Заворожённая цивилизация глядится в будущее, планируя крах ли? прогресс?
Расчёты, прогнозы зависнут тучами, если не будет известия.
Кто принесёт его?
Слепой немой Почтальон в вечном ходу, подобно маятнику,
подобно рассекающему лучу.
Вмиг лови его!
...Столько хлопот, к тому ж впопыхах, почерк не разберёшь.
И так – так-так – сквозь дождь звёзд слепой немой Почтальон уносит
невостребованные известия на Луну.
Итак, сложа руки, мы засыпаем чередою ночей, дней, лет…
Луна убаюкивает нас; под колыбельную мы лепим Слепую Историю;
в аптекарской банке вырастает бледное прозрачное дерево.
Деликатес вампира!
Где дети Солнца?!
Мужи, оттеснившие самоубийц – кашеваров собственых жизней.
Мне вспомнился Моцарт. Всё так же качалось и пело,
как белая пена, летящая вслед за кормой,
чем ярче сияло, тем бронзовей тело блестело
немыслимо гибкой, дразнящей, библейской спиной.
Вот Моцарт идёт. В куртуазно прозрачное тело
врывается пена, летящая вслед за кормой.
Сальери катает девчонок. Какое мне дело.
Но светится след их, омытый днепровской волной.
И матов на жёлтом песке золотистый пигмент!
И женственен воздух, слегка замутненный дрожаньем,
Возможно, что демон проплыл с неземным воркованьем,
А может быть, ангел, из праздничных сотканный лент.
И матов на желтом песке золотистый пигмент!
И похотью воздух пропитан, и музыкой скверной.
Согнувшись в кустах над любовью своей эфемерной,
он ловит момент, но момент ускользает. Момент
пронзительно острый, полынной заполненный мглой,
ещё не взорвался симфонией звуков фальшивых,
и вновь этот катер, и рокот его торопливый,
и смех их беспечный, и мелкий песок золотой.
И птица затменья на миг развернула крыло,
но жизнь потекла от винта полосой монотонной,
сверкало в зените оружье, сияло стекло
и волны стонали в истерике сладкой и томной.
И кто их рассудит. Исчезнут холмы и река,
и тварей лесных, и небесных, и водных хоралы.
А он всё катал этих девок, текли облака,
но глубже в пещерах тонули священные Лары.
Истерика тайны. Он знал, что не жить, не плодить
тем киевским сучкам. Гремели безбожно литавры.
Но можно забыться и плыть с ними вместе. И плыть
по палевой дымке в сусальное золото Лавры.
Усни под дождь – и станешь ты дождём,
Пространством между облаком и лужей.
И, струнную мелодию прослушав,
ты перейдёшь в подлунный водоём.
А там, среди камней, среди корней,
На берегу разбуженного Стикса,
Ты обнаружишь статую из гипса
И прочитаешь надписи на ней.
Ты прочитаешь: «Путник из дождя!
Готов ли ты для смены состоянья?
Взгляни на меловое изваянье.
Всмотрись в лицо – вот копия тебя.
Повсюду дождь, повсюду ты один,
Соединён с дождём, с землёю соткан.
Ты рядом с телом, как земные соки.
Так оставайся или восходи!
Пока твой сон летает вверх и вниз,
И неподвижны стрелки на запястье,
Будь статуей у вечности в запасе,
Усни под дождь и заживо проснись!»
Раф, привет!
Знаешь, я тут обнаружил твое письмо (возможно, 88 года), в котором, к моему удивлению, уже фиксируется наша с тобой полемика о принадлежности к метамета. Привожу цитату из письма без купюр:
«За это время были разные события. Приезжал в Киев Парщиков, и встреча наша была странновата. Съездил в Москву я и выступил там с чтением стихов. Вечер был забавный – в нем почему-то приняли участие ультралевые музыканты и художники, до того левые, что где-то правые. Под названием tot-art. Я их назвал: тот ещё арт! А сам я читал «Ряженых» в виде диалога с профессиональной актрисой, занятно вышло. Прочее читал уже самостоятельно. Публику держал, по-моему, хорошо. Но – организационная ошибка! – потом художники стали крутить свои слайды, потом музыканты стали дудеть... так что, когда дошло дело до обсуждения, публика была уже в отключке, а те, кто выполз выступить, говорили примерно так: «Мы тут прослушали музыку, просмотрели слайды... да, кажется, нам еще и стихи читали?..»
Парщикова я слегка обидел, сказав ему при свидетелях, что к его метареализму не имею ни малейшего отношения... Кстати, – существовала ли реально группа? – спрашиваешь ты. Думаю, что да; и немало дала мне лично; может быть, что-то и продолжает давать. Поэзию питает, в частности, память; почему же я должен забыть девятнадцатилетнего мальчика Алёшу с приколотой к стене газетной фотографией Вознесенского (тоже юного)? Хоть это сейчас и другой человек; чиновник. И Ерёма, которого я так давно не видел и о котором ходят противоречивые слухи, которого я никогда не знал хорошо, но всегда был рад видеть, который вызывал у меня зависть своим спокойствием, своей кажущейся семейной идиллией (где она теперь, идиллия? А ведь Наташка стала самостоятельным, интересным поэтом!..)... который рассказал мне как-то забавную притчу, поддерживающую меня с тех пор во многих нелепых ситуациях...»
В этом письме чуть ли не первое наше разногласие о том, как рассматривать группу. Вот, представь себе, люди встречаются, в разной степени сближаются друг с другом, обмениваются информацией, творчеством, обсуждают творческие проблемы. Я и теперь, как тогда, нахожусь в среде нескольких кружков общающихся творческих людей. Эти круги отчасти пересекаются. И вот возникает идея Кассандриона, в который я по своей воле и воле тех, список кого я предлагаю общественности в качестве кассандрионитов, включаю Левчина, Лощилова, Фоменко, Касански, Лапинского, Проскурякова. Но в кругу поэтов, с которыми я общаюсь, есть Алексей Самойлов, талантливый молодой поэт, творчество которого я уважаю, беседую с ним на творческие темы и даже на тему Кассандриона... Допустим, группа кассандрионитов приобрела известность. По прошествии времени Алексей Самойлов вдруг публикует воспоминания, в которых он утверждает, что главными кассандрионитами был он и Саша Дельфин, который также был в контакте со мною и тобой и слышал о Кассандрионе и с которым Алексей Самойлов впоследствии крепко подружился. Но при этом ни Самойлов, ни Дельфин известности не получили. Как тебе нравится такая воображаемая аналогия? Ну, придумал Кедров метамета, ну подписались под ним Парщиков, Еременко и Жданов, мы с тобой так послонялись около, ну, ввели Парщиков с Кедровым в литературный обиход этот брэнд (или, точнее, бред). А нам-то что? Я считаю, что да, я-таки общался с метаметафористами и даже с метареалистами. Вот метареалистов изобрел Миша Эпштейн, и в число оных он включал О. Седакову, Е. Шварц, И. Жданова, В. Кривулина, Д. Щедровицкого, В. Аристова... И. Жданова и А. Еременко он рассматривает отдельно в качестве «метаболистов» (термин, который он противопоставляет квалификации их же как «метафористов»). В пространстве между метареализмом и концептуализмом М. Эпштейн помещает А. Еременко, А. Парщикова и И. Кутика. Он писал, что их «поэзия уже не футуристична, а скорее презентабельна – как поэзия присутствия, поэзия настоящего (лат. Praesens). Он даже квалифицирует их поэзию как «презентализм».
Вне пределов квалификации он оставляет ряд имен. «Можно было бы назвать и других поэтов, осваивающих культуру на всем ее протяжении, от границ профанного до границ священного, – Юрий Арабов, Владимир Аристов, Евгений Бунимович, Александр Воловик, Сергей Гандлевский, Фаина Гримберг, Александр Лаврин, Юрий Мезенко, Юрий Проскуряков, Александр Сопровский, Мария Ходакова, Татьяна Щербина… При всей разности манер и неравноценности дарований здесь выработан некий стиль поколения: образная ткань такой плотности, что ее невозможно растворить в эмоциональном порыве, лирическом вздохе, той песенной – романсовой или частушечной интонации, которой держались многие стихи поэтов предыдущего поколения». Это всё из книги Михаил Эпштейн «Парадоксы новизны», М.: Советский писатель, 1988. Похоже, в последнем случае М. Эпштейн намекает на некий «культуртрегеризм» перечисляемых им авторов.
Тебя он не поминает, но ещё до него, в журнале «Kulttuurivihkot» № 3, за 1987 год, стр. 29, Юкка Малинен в ряду метареалистов указывает А. Еременко, А. Парщикова, И. Жданова, Ю. Арабова, И. Кутика, В. Коркию, Т. Щербину, М. Кудимову, М. Бараша, С. Гандлевского, В. Аристова, С. Бобкова, Р. Левчина, А. Чернова, Ю. Проскурякова, Е. Бунимовича.
Несомненно одно, что аналитический аппарат и способы классификации поэтических явлений в то время, когда возникали понятия «метареализма», «презентализма», «культуртрегеризма», не был в достаточной мере сформирован. Что же касается метаметафоризма, то этот термин, как мне кажется, не был попыткой таксономии, но имел чисто организационную функцию промоушена лиц, включенных К. Кедровым в число метамета.
В связи с засылаемыми к тебе записками у меня появилась необходимость, во-первых, как-то интегрировать проделанную уже работу и прочистить ее, а кроме того ознакомиться по мере возможности с материалом моих писем на литературные темы, которые, возможно, у тебя сохранились. Я понимаю, что гружу тебя избыточной работой, но, если бы у тебя нашлось время и желание что-то мне переслать, я был бы признателен...
Твой ЮП
(письмо предположительно 2003 года)
Опубліковано: 24 березня 2016
Лиле

Фотоколлаж автора
I
– …Могу рассказать, как я охотился в Африке на львов с Хемингуэем, а Эренбург подарил мне русский самовар. Могу рассказать, как я встретил в трамвае Павла Зурзмансора и что он мне сказал…
– Вы в самом деле знаете Павла Зурзмансора?
– Нет, – ответил Виктор. – Я пошутил.
А.Стругацкий, Б.Стругацкий. Гадкие лебеди.
Одно из придуманных Парщиковым созданий носило имя «павлик», и впоследствии мы часто употребляли его как синоним слова «дебил». Другое – «колощатка», гигантский кролик с колёсами вместо передних ног, обитающий в Австралии...
Мы познакомились с Алёшей в 1973 году. У него в комнате над кроватью висел выдранный (натурально, именно выдранный, а не вырезанный) из газеты портрет молодого Вознесенского. Когда я спросил его, знает ли он такого поэта – Мирослава Валека (его я в то время как раз начал переводить), Алёша обиженно ответил: «Откуда? Как ты думаешь, сколько мне лет?!».
Ему было около девятнадцати, а мне – двадцать семь...
В таком духе можно продолжать довольно долго – например, как мы вчетвером (я, моя жена, Алёша и его щенок-дог Прошка) однажды пили вино и заедали солёным огурцом, откусывая от него по очереди, в которой щенок был третьим. Вино хранилось в канистре для непищевых продуктов, и мы все слегка отравились.
Прошка, нельзя не отметить, был очаровательный пёс – величиной с небольшую пантеру, с хвостом как стальная пружина, с торчащими ушами, которые догам почему-то полагается подрезать и которые Парщиков подрезал ему как-то не так. Впоследствии, когда Алёша перебрался в Москву, Прошка попал к другому хозяину, переименовавшему его в Поля.
«...Звала Полиною Прасковью...»
Я сижу («...в своём саду, горит светильник...») за компьютером и набираю этот текст. Набираю, а не пишу. При нашей последней встрече с Парщиковым в Чикаго, где я обитаю с 91 года, он спросил, какой у меня компьютер, и прыснул на мой ответ, что, мол, пишу по старинке от руки... Кажется, и тут выходит не по-моему. Вставленный в тот же компьютер лазерный диск выдаёт крики дельфинов – надо полагать, брачного периода...
Не проще ли, однако, взять то, что уже есть – мою же статью «Карлос Кастанеда как зеркало такого себе андеграунда»1, и от неё отталкиваться? Там и эпиграфы покруче, вот хотя бы этот, из Брюсова: «...И лучший друг пришёл к кровати,// И бормоча слова проклятий,// Меня ударил по лицу...».
Хотя мне сейчас кажется более подходящим такой эпиграф:
«Поэты Иван и Илья пьют водку.
Иван говорит:
– Пушкин действительно великий русский поэт.
– Действительно, – говорит Илья, – великий поэт.
Но тут кончилась водка...»2
Любопытно, речь о Жданове и Кутике, или это случайное совпадение имён?3
Итак, цитирую свою статью:
«О существовании Кастанеды пишущий эти строки впервые узнал от киевского поэта Игоря Винова, впоследствии идейно сблизившегося с организацией «Память» и схлопотавшего за это отнюдь не символический пинок в зад от московского поэта Александра Ерёменко, если, конечно, не преувеличивает рассказавший всё это шведский4 поэт Илья Кутик. (Как заметил по другому поводу Парщиков: «Всё, что рассказывает Кутик, надо делить на шесть кутиков... ибо мы с Ильёй очень любим приврать!»)
В стихах того же Винова впервые встретил пишущий (в дальнейшем для краткости п.) и слово «андеграунд» (именно в таком написании, коего и поныне придерживается), но спросить о его значении тогда постеснялся. Винов был уже очень продвинутым, уже и Ницше читал, а п. ещё нет. Впрочем, не столь уж много времени спустя п. стал осознавать и себя частью оного андеграунда и тем хвастать, как дурень – молодой женой...».
Ещё один анекдот. Однажды мы с Виновым и его однокурсницей (для меня это был, кажется, третий курс Литинститута, для него, значит, второй) ехали в подмосковной электричке. Девица положила ноги на противоположную скамью. Сидевшая в том же вагоне поддатая компания сделала ей замечание. Слово за слово, и они кинулись нас бить. У Винова были длинные, спадавшие до плеч волосы из-под шляпы. Ему бросили: «Ну, ты, поп, отойди!» – и Винов скромно отошёл, оставив меня с толпой один на один. Я – тоже, что и сказать, ума палата – упёрся ладонью в физиономию ближайшего ко мне нападающего и как-то, абсолютно того не желая, ухитрился расцарапать его ногтями до крови. Как – поныне понять не могу. Допустим, у меня были нестриженые ногти, но не до такой же степени! Так или иначе, увидев кровь, нападающие мгновенно превратились в жертв нападения и завизжали: «Он ему глаза выцарапал! Милиция!! Милиция!!!»
Тут же, как чёртик из табакерки, появился молодой милиционер, но, к счастью, он сразу увидел, что они пьяны, а мы трезвые, и посоветовал разойтись подобру-поздорову…
«…но это было позже, а тогда Винов, вручая п. пачку машинописных листков (умереть и не встать, сколько всего поколение п. читало в самиздате! первым, что припоминается, была «Оза» – и кто сегодня на трезвую голову поверит, что когда-то Вознесенского читали в самиздате?!) с завлекательным названием «Сказки о силе», строго предупредил:
– К этой книге надо отнестись всерьёз. Не просто как к литературе…
П. отнёсся – и продолжает относиться – очень всерьёз, тем не менее именно как к литературе. Как к литературе, относится п. также к Библии, Дхаммападе, Ригведе, Эдде и так далее. Сакральность не отменяет и не заменяет литературных достоинств5.
Возвращаясь к «Сказкам» – уже после того, как п. их прочёл, выяснил, что это, условно говоря, том четвёртый, нашёл постоянный источник Кастанеды и стал его усиленно пропагандировать среди друзей, знакомых и недругов, которых уже тогда было немало… – в совпечати появилось первое упоминание: в журнале «ВопЛи»6 среди прочих родимых пятен буржуазной культуры были названы «психоделические романы Карлоса Кастанеды». Любопытно, что первый, ещё рукописный, сборничек поэта Парщикова, подаренный им некогда п., ныне утраченный и практически предвосхищавший всё, что есть интересного у концептуалистов, назывался «Психоделики»7.
Итак, параллельно с погружением в мир Кастанеды, пересекающийся с мирами «Центра циклона», «Похождений вынужденного мессии»8 и т.п., падавшими, в свою очередь, на почву, взрыхленную Судзуки (кажется, «Железная флейта» была раньше всех), происходило всё большее отождествление себя с миром андеграунда. В данном контексте это означает – альтернатива официозу, что опять-таки понималось более чем широко. Кастанеда мощно овладевал умами и давал причудливые результаты, на которые сам едва ли рассчитывал. Возможно, будущие исследователи ещё определят степень влияния Кастанеды в том, как и когда поколение п. стало «выключаться» из мира, в который оно было «включено», и уходить в дворники, истопники, сторожа, монтировщики декораций, натурщики... С точки зрения п. Кастанеда стал для его поколения тем же, чем для пресловутых шестидесятников – Хемингуэй: учителем мужества, иронии и самоуглубления. В значительной мере благодаря Кастанеде* поколение п. смогло понять издевавшихся над Хемингуэем Воннегута и Дыгата.
_______
* Интересно было бы исследовать, кто имел большее влияние на умы ХХ столетия: Ницше или Кастанеда. (Ю. Проскуряков).
Переходя от всего поколения к сравнительно небольшому сообществу, а именно к группе, к которой принадлежал некогда и п., и все упомянутые выше поэты,..», прерву автоцитату – другой автоцитаты ради (из неоконченной книги «НУ, НЕТ!», глава «Автоинтервью», 89-й год):
«...пишу чуть ли не с тех пор, как себя помню… Окончил Литинститут. Вольнослушатель Восьмого Всесоюзного Совещания молодых писателей, где услышал:
«...печатать будем тогда, когда научится писать то, что нам надо...»**. Входил в группу поэтов, которая существовала примерно с 76-го по 82-й, сменив за это время несколько названий: «апокалиптики», «энтээр-пантеисты», «постфутуристы»***. Входили Игорь Винов, Александр Ерёменко, Илья Кутик, Алексей Парщиков, Юрий Проскуряков, Александр Чернов, примыкали Юрий Арабов, Александр Волохов, Иван Жданов, Виктор Зуев, Олег Мингалёв, Владимир Мирзоев, Владимир Потапов и др.**** Группа распалась по инициативе Парщикова. Заикающийся термин «метаметафористы» появился позже... Было время – я стыдился того, что чуть ли не единственный из группы не вышел в печать. Потом стал гордиться: дескать, не «продался»... хотя у меня нет никаких доказательств, я могу только предполагать это, зная мир «литературной мафии»... Ну, вот косвенное доказательство: в киевском журнале «Радуга» печатают стихи Парщикова, а вскоре в журнале «Юность» появляется хвалебная рецензия Парщикова на сборник стихов Мезенко, заведующего отделом поэзии «Радуги». Хотя Парщиков не хуже меня знает, что Мезенко – не поэт, а графоман, облечённый небольшой властью...***** Ничего не поделаешь, за выход в печать надо платить. Те немногие вроде меня, кто этого делать не умеет, обречены не вписаться в систему.
_______
** Я тoже участвовал не то в 5-м, не то в 6-м совещании. Дело было так. Я узнал о нём, когда уже всё было сформировано и попасть в число участников теоретически было нельзя. Это и по сей день общая практика оттирания всех «не своих». В те времена путь в писатели был через такие совещания, теперь это разные букеры и т.н. «творческие союзы», которые занимаются чем угодно, кроме творчества. Так вот. Я узнал через кого-то, что в оргкомитете этого Совещания состоит Василий Шабанов, работавший в то время в ЦК ВЛКСМ, бывший гл. редактор саратовской газеты «Заря Молодежи». Я с ним не был знаком, но понадеялся на «авось». И вот мы с Николаем Бортуновым приезжаем, я звоню в ЦК, узнаю номер Шабанова, дозваниваюсь до него и представляюсь: мол, земляки приехали, опоздали вписаться в стройные ряды пишущей молодёжи. Шабанов, не раздумывая, записал нас в семинар к К. Кулиеву. В этом семинаре также руководили Д. Кугультинов, поэт-фронтовик-танкист, имя которого я забыл, и гл. редактор «Нашего Современника» Валентин Сорокин. Мы с Бортуновым были там явно белые вороны, но нас, как представленных функционером из ЦК, не выгоняли. Только при обсуждении сомневались, стоит ли нам заниматься литературой. Особенно мне. Кулиев с Кугультиновым даже вспомнили, как они учили писать Окуджаву, который после их дружеской критики уехал простым учителем в провинцию и там, следуя их мудрым советам, овладел-таки правильными музами… В один из дней В. Сорокин вывел нас в коридор и чётко сформулировал, что мы ребята неплохие, но нам надо писать то, что они, руководители наши, нам скажут, а не заниматься этим еврейским сочинительствoм. Тогда, мол, всё у нас будет… Уже позже ходили слухи о том, что в «Нашем Современнике» царит коррупция и В. Сорокин берёт взятки за публикации разных там якутов. Также помню, что в этом же совещании участвовал И. Жданов, в семинаре не то у А.Битова, не то у Е.Евтушенко. (Ю.П.).
*** Я вообще ни разу не слышал название «апокалиптики». (Ю.П.)
Его придумал Парщиков, второе название – К.К., в конце семидесятых, а затем я – третье. (Р.Л.).
Как ты думаешь, у концептуалистов когда-нибудь менялось название, а если нет, то как могло случиться, что возник термин, без ясно очерченной группы, без выступлений критиков и теоретиков? Просто подражание Западу или чья-то невидимая руководящая рука? (Ю.П.)
Далась тебе эта невидимая рука! У них было название «Mосковское время»… «ґруппа ЁПС»… что-то ещё… Впрочем, сейчас вроде считается, что старшие концептуалисты (Холин, Сатуновский, Сапгир, Некрасов) входили ещё в лианозовскую группу, а потом пришли молодые хищники и перетянули одеяло на себя. Ты мог бы подробнее узнать об этом у Балла. Интересно, что Некрасов не выносит Пригова совершенно так же, как и я. Вообще-то попадаются и среди младших концептуалистов талантливые люди, только тратящие свой талант, как Кибиров, на проституцию – но Пригов враждебен таланту в принципе! (Р.Л.)
****Я бы добавил сюда Шерстюка и Казимирова (которого ты не знал, но и я ведь не знаком с Арабовым), а также Драгомощенко, Кальпиди, Аристова и Даенина, который сам утверждает, что принадлежал, хотя ни ты, ни я с ним не были знакомы. (Ю.П.)
Ох, Брайнина мы забыли! (Р.Л.)
***** Здесь мне не всё понятно. А если бы Мезенко был творчески состоятельным? Разве это что-то меняло бы? (Ю.П.)
Это было бы всё-таки не ТАК пошло. (Р.Л.)
Или предположим, что Парщиков хвалит Мезенко искренне, но не как поэта, что для Парщикова не имеет ни малейшего значения, а как успешного литфункционера. Когда же он утверждал, например, что я не поэт, это означало всего лишь, что я не функционер. Понимая это, я считаю, что Парщиков занимался не поэзией, а имитацией поэзии для преуспевания в литературе. Ему не повезло – он не преуспел. Функционера из него не вышло. А к поэзии он равнодушен. Можно только сожалеть о судьбе этого способного человека. Хотя и сожалеть не стоит. Игрок знает, что может проиграть. (Ю.П.)
В чём, собственно, он проиграл? Он написал большой корпус текстов. Лучшее из написанного им останется. Мало? Ему – может быть. Но почему мы должны принимать его критерии? (Р.Л.)
– То есть если бы ты умел...
– К стыду моему, боюсь, что да. Я не святой, не аскет, не боец... я просто пишу стихи и хочу, чтобы у них был читатель...».
Конец цитаты, возвращение к предыдущей: «…а также многие неупомянутые, нельзя не назвать особо великолепного Юрия Проскурякова, быстро ставшего в группе кем-то аналогичным Кастанеде. Во всяком случае, его тексты были не менее многочисленны и загадочны. Взять хотя бы его поэму в письмах «Полифем»... хотелось бы надеяться, что она не утрачена…».
(В моём компьютере какая-то загвоздка: букву «з» он печатает удвоенной, а то и утроенной, приходится всё время править. Это вполне типично для моих отношений с техникой. Так что всё-таки выходит по-моему.)
О Проскурякове надо, конечно, сказать гораздо больше.
«Ну, ты-то понимаешь, что лидеры в группе мы с тобой!» – заявил Парщиков мне как-то. И хотя мне уже тогда было наплевать – пусть и не до такой степени, как сейчас – на какое бы то ни было лидерство, но совсем не было безразлично, что думает обо мне Алексей. Лишь годы спустя я понял, что другим он говорит, с некоторыми вариациями, примерно то же самое.
Продолжу автоцитирование: «...читая Кастанеду впервые несамиздатного, п. испытал сложное чувство радости и огорчения сразу. Привыкши к пиратским, непрофессиональным переводам Кастанеды, часто весьма далёким от литературного русского, п. не столь уж легко освоился с более литературизированным вариантом...
«Место, которое занимает миф в ряду других видов языковых высказываний, прямо противоположно поэзии, каково бы ни было их сходство. Поэзия необычайно трудно поддаётся переводу на другой язык, и любой перевод – искажение. Напротив, ценность мифа нельзя уничтожить самым плохим переводом. Как бы плохо мы ни знали культуру народа, создавшего миф, он всё же во всём мире любым читателем будет восприниматься как миф... Миф – это язык, но этот язык работает на самом высоком уровне, на котором смыслу удаётся отделиться от языковой основы, на которой он сложился...»9
Конечно же, писания Кастанеды – это мифологические романы. Независимо от степени их документальности. Иначе говоря, это овладение внелогическими, иррациональными коммуникациями.
«Суждения дона Хуана казались произвольными, нелогичными. Я не мог представить жизнь, лишённую упорядоченности. Не хотелось кривить душой и соглашаться с ним просто так. Жить так, как он предлагает, – невозможно…»10.
И вот, на протяжении лет, пришедшихся на относительную молодость и время существования группы, проходя по этим многим томам, каждый из которых повествует о тех же событиях по-иному, порой просто отрицает то, что было рассказано в предыдущем (ср. «Всё в этой книге – сплошная фома!»11, «Всё сказанное в этой книге может оказаться и ложью…»12, «А вы знаете, книги, что вас уже больше, чем людей?»13 и т.п.) п. стал – весьма ещё смутно и медленно – осознавать нечто.
«То, что мы делаем, – бесполезно. Но прежде мы должны знать, что наши действия бесполезны, и всё же мы должны их продолжать, как если бы этого не знали. Это КОНТРОЛИРУЕМАЯ ГЛУПОСТЬ МАГА...
Твои поступки кажутся тебе важными, потому что ты научился думать, что они важны.
Человек знания... знает, что он, так же, как кто бы то ни было, не идёт никуда. Он знает, что нет ничего более важного, чем что-либо ещё. Он не имеет ни чести, ни величия, ни имени, ни страны, – а только жизнь, чтобы её прожить... И человек знания предпринимает усилия, и потеет, и отдувается, и если взглянуть на него, то он точно такой же, как и любой, за исключением того, что глупость его жизни – под контролем.
При том, что ничего не является более важным, чем что-либо ещё, человек знания выбирает поступок и совершает его так, как если бы последний имел для него значение.
Но он знает, что это не так.
С другой стороны, человек знания может выбрать быть пассивным и никогда не действовать, как будто быть пассивным имеет для него значение. И это также будет контролируемая глупость.
Он любит кого хочет или что хочет, но он использует свою контролируемую глупость, чтобы не заботиться об этом…»14
Принадлежность к андеграунду и к определённой группе, гордость по этому поводу – такая же глупость, такие же выброшенные на ветер силы, время, жизнь, как, например, колошмаченье головой об стенку в стремлении пробить её и напечататься. Как утверждает дон Хуан, не потому воины выигрывают свои битвы, что бьются головами о стены, а потому, что берут эти стены штурмом.
– ...К тому, что случилось, отнесись серьёзно. Вчера ночью ты встретился с силой, вступил в грандиозную битву...
– Но ведь на самом деле никакой битвы не было?
– А что вообще есть «на самом деле»? – невозмутимо спросил дон Хуан...»15.
Прервусь – опять ради другой цитаты, на сей раз из присланной
Парщиковым книжки «Переписка»:
«...если говорить о поэтах близкого мне склада, то очевидно, что там всё ещё впереди, потому что для объезда тех мощностей, которые получили раскачку просто до одурения подкожным языком, нужно физиологическое взросление, и, подобно итальянским герметикам или новогреческой плеяде, они получат выразительность на других возрастных ступенях, чем те, кто набрёл на материал с более мягкими углами и решениями... Не оплошно и Володя Аристов употребляет слово школа, а не направление, т.е. консталляция обретёт полноту только при возникновении учеников, и мне интересно, достигнет ли банда такой кульминации и в какой неожиданной форме появятся пресловутые ученики...».
Банда – выражение, которое я впервые услышал от Парщикова в его приезд в Чикаго. Не сразу привык.
Похоже, однако, что это не в бровь, а в глаз. Случайных оговорок не бывает.
Но в той же книжке, чуть раньше, Парщиков заявляет: «В Москве у художественной среды исчезли последние намёки на сопротивление, и многие оскотинились. Я никогда не представлял себе Москву такой соглашательской, культуру без андеграунда и авангарда... Художнику необязательно взвинчивать своё достоинство, отказываясь от денег, но жаль, что ни в каком виде ценность неангажированности не существует...».
Надо будет ещё вернуться к этому заявлению.
Возвращаюсь покамест к своей статье:
«Перечитывая сегодня, например, статью А. Ровнера и В. Андреевой «Третья литература»16 с безудержными самовосхвалениями: «...время выхода задавленных духовных энергий», «...можно поражаться молодой упругой энергии, алертности17, чуткости... Поразительна была та щедрость, с которой знающие делились с непосвящёнными, поразительна была готовность непосвящённых слушать знающих и следовать за ними...», «для тех, кто впитал Лао Тзе, Дхаммападу и Библию, советская жизнь была несуществующим миром беспамятства и абсурда», «...область трансцедентного становится магнитным центром и главным объектом внимания художника-метареалиста...», «...и в стенах воздвигнутого ими мифа… уже живёт и утверждает себя новое время, новый эгрегор...» и т.п., и т.д. – хочется повторить слова дона Хуана, сказанные после того, как Карлос прочёл ему отрывок из «Тибетской книги мёртвых»:
– Не понимаю, почему эти люди говорят о смерти, как о жизни.
Глупо было бы плевать на своё прошлое, открещиваться от своей принадлежности к андеграунду. Но ещё глупее не признавать, что наш специфический советский андеграунд – лишь уродливое отражение не менее уродливого официоза. Раб, представляющий себе справедливость как возможность оказаться на месте рабовладельца. Короче, чума на оба дома ваши! Много ли радости от того, что вместо Веры Пановой всюду стали печатать Леру Нарбикову?
Впору писать памфлет «Кадавр».
В конце одной из книг Кастанеды ученики дона Хуана должны прыгнуть в пропасть, чтобы либо погибнуть, либо, если накопили достаточно мастерства, перейти на другой уровень, что и происходит с большинством из них.
Если для поколения п. вопрос об отношении к официозу был непрост и выражался спектром от тотального отрицания до частичного приятия, то для следующего поколения этого вопроса не существовало. Юная художница и поэтесса Юля Кисина (впоследствии, как и Парщиков, перебравшаяся в Германии) всерьёз верила, что может стать ведьмой, и очень этого боялась. Зато на мучительный вопрос отвечала уверенно и исчерпывающе: «Продаваться не стыдно, как не стыдно есть и испражняться!».
Проведя часть жизни в попытках стать своим в официозе и убедившись в невозможности этого, другую часть – в попытках стать своим в андеграунде и осознании бессмысленности этого, ещё одну часть – в глупой гордости тем и этим (мол, воробьи летают стаями, одинокими – орлы...), п. только теперь смог убедиться, что у него, как сказано в книге «Огонь изнутри», нет ничего, что нужно было бы защищать, и научившись у Кастанеды только «остановке внутреннего монолога» (да и то не полностью – или, вернее, полностью, но, как известно, не до конца), вспоминает слова пятнадцатилетней давности, сказанные негодующим другом:
– Ну, и чем ты так восхищаешься у Кастанеды? Что тебя в нём поразило? Всё равно, как если бы ты пошёл в лес, выкопал ёлку, принёс домой, посадил в кадку и обнаружил, что она – пахнет!..
Тогда п. не нашёл, что сказать. Сегодня ответил бы так: религия и искусство произрастают из одного корня – магии. Если бы Гёте мог вызывать демонов, ему не надо было бы придумывать Фауста. Не случайно ведь, как подмечено в книге «Сила безмолвия», поэты неосознанно тяготеют к миру магии; а поскольку они не являются магами, тяготение – это всё, что у них есть...».
…Цитировать – особенно самого себя – легко и приятно. Труднее писать остранённо-сдержанно, даже сейчас, столько лет спустя. Сам в который раз пытаюсь понять, почему.
Нужно ли вообще об этом? Может, лучше только о стихах?
В 1984 году я встретил на улице в Киеве Игоря Винова. Группа уже прекратила существование, но мне тогда было свойственно хранить тёплые воспоминания о ней (отчасти этим объясняется сей текст, хотя сантиментов давно нет и в помине). Итак, остановились потрепаться. Винов тут же стал мне показывать литинстутский альманах «Тверской бульвар», в котором его напечатали, и рассказывать о каких-то других готовящихся публикациях. Порассказывав так минут двадцать, он спросил:
– Ну, а у тебя что?..
– А у меня по-прежнему ничего, – ответил я.
И тогда Винов произнёс фразу, которую не забуду и в аду:
– Ну, старик, я же не виноват, что я не еврей!..
И в самом деле – он же не виноват!
А кто виноват? И что делать?..*
_______
* Не понимаю, что тебя так поразило в этой фразе, совершенно подобной: «Старик, ну я же не виноват, что ты еврей!». Тогда тебе пришлось бы сказать: «Нет, на самом деле он виноват. Потому что «еврей» в таком контексте фиксирует принадлежность не к этносу, но к культурному типу». Винов виноват вдвойне: и потому, что не принадлежит, и потому, что провоцирует. Второй же твой вопрос чисто риторический. Помнишь ведь, было же сказано: «…нет ни эллина, ни иудея…». Проблема «что делать» – это проблема Винова. Не власть нам нужна, а мы нужны власти. (Ю.П.)
Мы? Власти?! (Р.Л.)
Вот именно. Как им без нас её осуществлять? Даже этот текст, который мы составляем из рваных кусков памяти, вызван тем, что мы необходимы власти. Как бы мы узнали, что есть свет, если бы не было тьмы? Власть нас порождает, и мы ей необходимы, до той поры, пока принимаем какое-либо участие в общественных машинах. A литературное творчество – это одна из таких машин. (Ю.П.)
Вероятно, ты прав. Но меня это не радует. (Р.Л.)
Именно Винов попытался возродить группу лет через пять после этого разговора. Пригласил меня и какого-то странного юношу, чью фамилию я и не пробовал запомнить, в подвал, который он только что получил во временное пользование – в те занятные перестроечные годы это было просто. На первые же его слова о «группе» я ответил: «Игорь, если ты станешь на улице и будешь кричать: «Ребёнок, родись!» – он от этого не родится!».
По слухам, которые позже стали циркулировать по Киеву, Винов был в это время связан со, скажем так, специфической группой, якобы изучавшей ритуалы и сотрудничавшей с «конторой». Не думаю, впрочем, что это правда. Меня, кстати, в химерном городе Киеве органы склоняли к сотрудничеству – перед самым отъездом. Им очень хотелось иметь свои глаза и уши в Независимом Профсоюзе литераторов (среди организаторов которого был и я и который, как водится, превратился впоследствии в «союз воров в законе», как выразилась поэтесса Наташа Дорошко – ныне, увы, не среди живущих). К счастью, это был уже 91 год, когда надавить посильнее они как бы стеснялись.
И вот недавно мне прислали из Киева статью Игоря – весьма доброжелательный, но и весьма виновский отзыв18 на мою книгу «ВОДАогонь»:
«...Рафа, как и любого живого поэта, вечно окружали представители бытовой магии и неплохо проводили время. И в Киеве, и в Москве он находился в зоне авангарда, которая сегодня превращена в площадку экономического и метафизического заговоров (именно культурологическая и критическая неуловимость авангарда, его связь с бытийствованием и духом времени, в ХХ веке – веке безвременья – оказались абсолютно значимыми в поле гиперреализации симулякров и контроля над арт-рынком). Поэтому современный художник-авангардист вынужден противостоять не только эстетизированному обывателю с его стереотипами «прекрасного» и самого средоточия авангарда – «возвышенного», но и культурно-экономическому клану, в который входят и сами собратья по перу. Раф, как мне видится, зачастую не рефлексировал социально-культурные контексты и не всегда осознавал игры, в которых участвовал, но никогда не изменял своей поэтической позиции и (вольно или невольно) магической десимуляции.
Эстетический радикализм выстроил Рафа как поэта, поэтическое событие и личную онтологию вопреки культурной ситуации и вопреки его собственным теоретическим посылкам. Именно это качество, прежде всего, определяет феномен личности Рафа...»19.
Парщиков люто возненавидел Винова ещё при жизни группы, где-то в начале 80-го года. Дело в том, что в журнале «Литературная учёба» (каким роскошным нам казался
тогда этот журнал, как мы хотели там напечататься! – и Алексей напечатался-таки, его поэма «Новогодние строчки» появилась там, почти без купюр, только слово «Кришна» заменили словом «рикша», и Парщиков якобы сострил: «Почему не Мойша?») поместили статью Винова. Решительно не помню, о чём была эта статья, помнится лишь одна фраза: «Открываю дверь – на пороге стоит поэт с украинской фамилией и арапским профилем...».
Казалось бы, что ж тут плохого? Но Парщиков решил, будто Винов таким образом доносит на него, что он – еврей!!!
Надо было, конечно, обладать незаурядным воображением Алексея, чтобы решить, что речь идёт именно о нём (с каких пор «Парщиков» – украинская фамилия?), не говоря уж о весьма спорной ассоциации арапского профиля с еврейством (видимо, через Пушкина и его окаянное эфиопство?) – но переубедить Алёшу не удалось. Полагаю, это ускорило распад группы (инициатива в этом, как уже было сказано, принадлежала Парщикову)*.
_______
* Если ты считаешь эту статью такой важной, то хотелось бы восстановить её текст. Упоминается ли там группа? В каком контексте упомянут Парщиков помимо арапского профиля? Между прочим, при последней встрече я ему вскользь: «Ну вот, опять стал слегка смахивать на Пушкина». У него секунду был такой вид, как будто его вот-вот вырвет. Может быть, это его ахиллесова пята. И главная цель жизни Парщикова так изменить свою внешность, чтобы уже ничуть не походить на Пушкина. Что ж, в целом ему это удаётся. (Ю.П.)
Содержание статьи, как уже сказал, не помню, но она была не о группе. Упоминаю о ней только затем, чтобы показать, как начался (формально) распад. Что до внешности, то Парщиков в 79-м пробовался на роль Пушкина в каком-то фильме. Можно предположить, что это не самые приятные его воспоминания. Кино, как и театр, – часто хрустальный дворец снаружи и помойка внутри. (Р.Л.)
Да, я помню этот эпизод. Он рассказывал, что пришёл на киностудию, где была длиннющая очередь пробующихся на Пушкина негров. (Ю.П.)
Вообще Алёше всегда было свойственно верить, что за ним непрерывно охотятся спецслужбы. Ещё со школьных лет в Донецке у него был друг, некто Вася Чубарь. Этот Вася считал Парщикова – тогда просто Сэнтика (школьная кличка Алёши, и как-то я не удосужился спросить, а что, собственно, это значит...) – великим русским поэтом (аббревиатура ВРП), а себя соответственно называл сэнтиковедом. По идее, радоваться надо, что имеешь такого почитателя – но Алёша пребывал в полной уверенности, что Вася следит за ним по заданию КГБ! Так продолжалось до тех пор, пока Чубарь в середине семидесятых не свалил в Америку. Самое время было рассмеяться над своими страхами, но Алёша заявил, что, несомненно, Васька уехал по заданию!.. ну, в самом деле, кого сейчас выпускают? а вот его почему-то сразу выпустили, ага!*
_______
* Видимо, Парщиков и Ерёму заразил своими страхами. Перед отъездом Чубаря в Америку Ерёменко прислал мне паническое письмо: мол, если Чубарь запросит у меня мои тексты, так чтобы я ему их ни в коем случае не высылал, а то после будут неприятности. Позже, уже после отъезда Чубаря, я спросил Ерёменко об этом инциденте, и он сказал мне, что Чубарь собрал огромную библиотеку тогдашнего самиздата, но перед отъездом её пришлось уничтожить, и якобы он, Ерёменко, в этом лично участвовал. Неплохо бы у самого Чубаря узнать про эту историю. Он, кажется, живёт в Нью-Йорке. (Ю.П.)
Тем не менее Алексей посвятил Чубарю ещё в бытность последнего в Союзе прекрасное стихотворение, начинающееся:
Как впечатлённый светом хлорофилл,
от солнца образуется искусство,
произрастая письменно и устно
в Христе и женщине, и крике между крыл.
Так мне во сне сказал соученик,
предвестник смуглых киевских бессонниц...
И заканчивающееся:
...блажен, кто в сад с ножом в руках проник
и срезал ветку гибкую у сада.
А на ноже срастались параллели,
и в Судный день они зазеленели.
В сборнике Парщикова «Выбранное», лежащем передо мной (дал почитать Кутик), стихотворение напечатано без последнего двустишия. Но я-то его помню таким.
Примерно в это же время он написал:
О сад моих друзей, где я торчу с трещоткой
И для отвода глаз свищу по сторонам!
Посеребрим кишки крутой крещенской водкой,
Да здравствует нутро, мерцающее нам!..
А также:
Сменились имена, пока, сияя каской,
Оглядывал холмы угрюмый Ахиллес.
Промасленный шатун с копьём наперевес,
Скучает без тебя небесная коляска!..20
Одно из самых моих любимых (очень близкое, как будто мне посвящённое) парщиковских стихотворений этого периода:
СЦЕНА ИЗ СПЕКТАКЛЯ
Когда, бальзамируясь гримом, ты, полуодетая,
думаешь, как взорвать этот театр подпольный,
больше всего раздражает лампа дневного света
и самопал тяжёлый, почему-то двуствольный.21
Плащ надеваешь военный – чтобы тебя не узнали –
палевый, с капюшоном, а нужно – обычный, чёрный;
скользнёт стеклянною глыбой удивление в зале:
нету тебя на сцене – это ж всего запрещённей!
Убитая шприцем в затылок, лежишь в хвощах заморозки –
играешь ты до бесчувствия! – и знаешь: твоя отвага
для подростков – снотворна, потому что нега –
первая бесконечность, как запах земли в причёске.
Актёры движутся дальше, будто твоя причуда
не от мира сего – так и должно быть в пьесе.
Твой голос целует с последних кресел пьянчуга,
отталкиваясь, взлетая, сыплясь, как снег на рельсы…
(Насколько приятнее цитировать стихи, чем рассказывать о нестихах! Но нестихов всегда больше. Впрочем, из них-то, как известно, стихи и растут, не ведая...)
Однажды Алексей пришёл ко мне домой и показал новое стихотворение. Прочитав, я заявил:
– Что ж, старик, здорово!
Он чуть помялся и попросил:
– Слушай, пойди ещё Лиле покажи, что она скажет?
Я послушно пошёл на кухню, где моя жена приуготовляла для нас скромную закуску, и протянул листок:
– Вот, Лёша стих написал, хочет знать твоё мнение…
Прочитав, она уверенно сказала:
– Ну что – гениально!
Вернувшись к Алексею, я успокоил его:
– Старик, Лиля говорит: «гениально»!
Алёша облегчённо вздохнул и, ухмыляясь своей неподражаемой плотоядной улыбкой от уха до уха, заявил:
– Ну, дай ему бог!
Это было стихотворение «ПСЫ»:
Ей приставили к уху склерозный обрез.
Пусть пеняет она на своих вероломных альфонсов,
пусть она просветлится, и выпрыгнет бес
из её оболочки, сухой, как январское солнце.
Ядовитей бурьяна ворочался мех,
брех ночных королей на морозе казался кирпичным,
и собачий чехол опускался на снег
в этом мире двоичном.
В этом мире двоичном чудесен собачий набег!
Шевелись, кореша, побежим разгружать гастрономы!
И витрина трещит, и кричит человек,
и кидается стая в проломы.
И скорей, чем в воде бы намок рафинад,
расширяется тьма, и ватаги
между безднами ветер мостят и скрипят,
разгибая крыла для отваги.
Размотается кровь, и у крови на злом поводу
мчатся буйные тени вдоль складов,
в этом райском саду, без суда и к стыду,
блещут голые рыбы прикладов.
После залпа она распахнулась, как чёрный подвал.
Её мышцы мигали, как вспышки бензиновых мышек.
И за рёбра крючок поддевал,
и тащил её в кучу таких же блаженных и рыжих.
Будет в масть тебе, сука, завидный исход!
И в звезду её ярость вживили.
Пусть кусает и лижет она небосвод,
одичавший от боли и пыли!
Пусть, дурачась, грызёт эту грубую ось,
на которой когда-то срастались
и Земля, и Луна, как берцовая кость,
и, гремя, по Вселенной катались.
(Удивительно, как много Парщикова я помню наизусть22. Правда, я вообще много всего помню... как сказал тот же Парщиков: «Почему я должен помнить какого-то деда Щукаря?!»).
В этом стихотворении, как я его понимаю, образ Богоматери претерпевает следующее унижение: после блоковской пьесы «Незнакомка» Богоматерь становится уже даже не проституткой, а бешеной сукой, предводительницей стаи бродячих собак, но затем, как и у Блока, возвращается на своё место – недосягаемой звезды.
В предисловии к сборнику «Выбранное» (1996) Парщиков говорит о трёх предыдущих книгах (1986, 1989 и 1995). Поскольку я не имел о них ни малейшего понятия, стало быть, после 84-го (встречи на Восьмом Всесоюзном Совещании) мы не пересекались и не общались.
Впрочем, нет, была ещё как минимум одна встреча в Киеве. Он явился ко мне домой вместе с неким Лавриным, сотрудником журнала «ЮНОСТЬ», и с порога сообщил ему: «Смотри, здесь ты у самой колыбели метаметафоризма!» – на что я возразил: «Извини, Парщиков, но к вашему метамета я не имею никакого отношения!».
Моя реакция в тот момент была: не хватает ещё, чтобы он меня демонстрировал в качестве ступеньки лестницы своей карьеры!
К слову, Лиля ещё очень давно предупреждала меня, что Алексей думает обо мне совсем не то, что говорит. Почему-то я ей не верил, хотя это лежало на поверхности уже тогда.
При встрече в Чикаго Парщиков совершенно серьёзно вопросил: «Что, у тебя нет моей книги? Странно, как это у тебя нет книги, которая сделала меня знаменитым на весь мир!»*.
_______
* Вспоминаю в связи с этим эпизод на кухне у А. Давыдова. Выходит Парщиков, прижимая к груди вышеупомянутую книгу со словами: «Ты ещё не читал моей книги? Жаль. Жаль. Не могу тебе дать даже посмотреть. Очень тороплюсь, а это последний экземпляр…». До сих пор, когда вспомнится, смеюсь. (Ю.П.)
Ему даже в голову не пришло поинтересоваться, а есть ли у меня моя книга.
Что ж, он тоже не виноват, что он не еврей.
Александр Очеретянский (которому, кстати, я обязан самой идеей написания этого текста) обратил моё внимание на интервью с А. Глезером в «Новом Русском Слове»23, где, в частности, Глезер заявляет: Парщиков-де написал ему в 1988-м году, что, мол, нигде его не печатают и последняя его надежда на «Стрелец»; и Глезер, конечно же, враз напечатал.
Интересно, кто врёт, Парщиков или Глезер?
Или оба?
В 86-м у меня не было не то что книги, но и публикации. И старший сын спрашивал: «Папа, а почему тебя не печатают?»
Первая моя публикация состоялась в следующем году, да такая, что лучше б её не было – всё в том же киевском журнальчике «Радуга» (реакция друга из Москвы, которому послал экземпляр: «Публикация совершенно не даёт о тебе представления... а журнал – как будто из тридцать седьмого года!»)…
А где, собственно, ещё было печататься тогда в Киеве? А можно было, живя в Киеве, напечататься где-то ещё?
Да, можно было: за рубежом. Но тогда на это было трудно решиться. Впрочем, тогда уже был рижский журнал «РОДНИК», куда я посылал стихи, и редактор Андрей Левкин, почти однофамилец и почти друг, обещал напечатать их – но так и ограничился обещанием.
Не уверен, что можно объяснить человеку со стороны, что из себя представлял советский Киев. Обитатели Москвы и Питера, не говоря уже о жителях Прибалтики, как я не раз убеждался и там, и здесь, просто не могут потщиться себе это вообразить. Казалось бы – тот же совок... но нет, несоизмеримо жутче. В духовном плане это сравнимо с бараком смертников в лагере смерти*. Вокруг – хоть какая-то, пусть абсурдная, но надежда, внутри – никакой, просто тупое ожидание своей очереди в газовую камеру... Ну, например, в одном из питерских театров в шестидесятые регулярно шёл спектакль по пьесе Дюрренматта «Физики». В Киеве же было официально заявлено: «Нам нэ потрибны Дюрренматти!». Да какой там Дюрренматт – Брехта нельзя было поставить!.. Сейчас уже я и сам с трудом могу восстановить ощущение, напоминавшее мягкий, но сбивающий с ног удар по затылку, – когда я понял, что в театрах из года в год идут одни и те же унылые спектакли, что здесь нет вообще – на весь город! – ни одной литстудии… и т.д., и т.п.
_______
* Если бы ты мог представить себе, что в это время творилось в Саратове, ты бы избегал гипербол… (Ю.П.)
Кстати, позже я узнал, что обо мне говорили: вот единственный человек в Киеве, который ходит по-московски. И действительно, все киевляне, будь то чиновники, рабочие, итээровцы, хиппи, панки, поэты, алкаши, фарцовщики, художники, милиционеры, даже дети – перемещались неторопливо, с этакой восточной ленцой. Спешить было некуда и незачем. И только мне, наверное, казалось, что если я быстро перейду на другую улицу или на другую работу, или в другое кафе, то что-то изменится…
Но ничего не менялось и не могло измениться.
Поездки из Киева, куда угодно, казались набегами из пустыни в оазис. Один раз мы с Лилей приехали в Москву и попали на спектакль, кажется, Театра Сатиры, по «Южному почтовому» Экзюпери. В сцене, когда герой в кабачке знакомится с танцовщицей, – танец её был в стробоскопическом освещении, и она сбрасывала с себя какие-то шарфы и вообще плясала очень экспрессивно (подражая, как я теперь понимаю, Айседоре Дункан). Лиля отреагировала мгновенно: «В Киеве это было бы невозможно!»
Вообще непонятно, как это ещё позволяли куда-то ездить!
Мне казалось, что я попал в воронку, засасывающую меня со скоростью моего дыхания. Поэтому встреча с Алёшей тогда, в начале семидесятых, была чудом. Полагаю, что мы оба стали в определённом смысле катализаторами друг для друга и что именно из этого через пару лет и выросла группа «апокалиптиков-постфутуристов».
Позже для меня таким катализатором стал и, несомненно, остаётся по сей день Юра Проскуряков. Но это уже другая история и другая группа, хотя мне долго не хотелось это признавать, и это, надеюсь, дело не только настоящего, но и будущего – а сейчас речь о прошлом, которое, как водится, не возвращается и которое кажется прекрасным и/или ужасным, хотя было, в общем-то, просто прошлым*.
_______
* Не буду спорить, «у кого было хуже». Процитирую только мрачную шутку того времени: когда Москва приказывает стричь ногти, Киев рубит руки по локти.(Р.Л.)
В этом прошлом я влезал во всё, что только появлялось в поле зрения, – в Театр Драмы и Комедии (где понял раз навсегда, каким театр ни в коем случае не должен быть!), в подпольный театрик «Чен-Дзю», который создали Марина Доля (поэт, переводчик, драматург) и её тогдашний муж, бард и математик Илья Ченцов24 (ныне Анада Свами Раджханан), и за который нас тут же стала пасти «контора» (и Марину однажды избили у порога дома); в театр-студию «Театральный Клуб», в Театр-на-Подоле, в Клуб любителей фантастики «Световид» (которым руководил некто Дмитрук, не только не скрывавший своё сексотство, но даже им бравировавший), в «Глоссолалию» Юры Зморовича, в объединение художников и поэтов «39,9° С», в журнал «Новый Круг», в неформальную группу «литтеррористов»25, из которой позже вырос Независимый Профсоюз литераторов... словом, перечислять можно долго.
Кстати, моя коллега по «Чен-Дзю» Ира Дзюба («Чен-Дзю» как раз и означало «Ченцовы-Дзюба») пишет мне (не в электронном, а в обычном письме, экая архаика!), что в Киеве всё чудесно, проходят выставки, поют барды, поэты читают стихи, и сама она руководит подростковым театриком, где ставит «Бурю» Шекспира и «Каменного ангела» Цветаевой. И хотя мне барды мало интересны, да и слабо верится, что с подростками можно поставить «Бурю», – тем не менее, может, мир таков, каким мы хотим его видеть?
Итак, у Парщикова, видимо, напечатано практически всё26. Теперь, цитируя, я могу пользоваться книгой. Особой необходимости в этом нет, так как многие его стихи, как уже сказал, помню наизусть. А ведь, кажется, совсем недавно (в 1978-м, почти четверть века тому назад!) мы обсуждали с К.К. возможность написания им статьи о нас всех, равно ещё непечатных (о группе!), и наивно верили, что он действительно напишет, пока он не сообщил, наконец, что писать можно только о тех, кто уже широко печатается.
Впоследствии он написал-таки – кучу книг, в которых подробно излагает свою теорию «метакода» (мне она не казалась новаторской и тогда, когда существовала ещё только в виде лекций по курсу фольклора, каковые К.К., в то время преподаватель Литинститута, читал нам – первокурсникам), а заодно к месту и не к месту поминает трёх метаметафористов: Жданова, Ерёменко, Парщикова27 – да в таком тоне, как будто это выращенные лично им гомункулусы. Других точно и не было. А ведь сколько похвал он расточал, бывало, всем нам...28. Впрочем, я с ним встретился на конференции в 2003-м, и это была весьма поучительная встреча; в частности, выяснилось, что ныне уже и Жданов с Ерёменко – отступники от «правильного» метаметафоризма. Термин же «метареализм» он, само собой, не признаёт вообще и об Эпштейне упоминает с содроганием.
Точно так же М. Эпштейн некогда – приблизительно в 82 году – поместил в журнале «Литературное обозрение» статью о группе, где в черновом варианте была и моя фамилия, но в печати вместо неё появилась фамилия Мезенко.
Он же в частном письме, говоря об одном из наших выступлений, назвал Кутика «розовым и мёртвым» – а теперь ведёт себя с Ильёй, как лучший друг. Должно быть, такова норма поведения – в банде.
Это к вопросу о «ценности неангажированности»...
Первое выступление группы (тогда именовавшейся «апокалиптики», причём Алёша упорно выговаривал «апокалипсики») состоялось в 76 году, в Киеве, в книжном магазине «Сучасник». Участвовали Парщиков, я и Александр Чернов, вёл вышеупомянутый Эпштейн, приехавший из Москвы – тогда ещё никому не известный молодой критик. Впрочем, из Москвы приехал и Парщиков – он поступил в Литинститут в 1975-м. Чернов как раз поступал, а я поступил на следующий год, в 77-м (в 78-м поступил Винов, и К.К., тогда, как и всегда, очень стремившийся стать в группе лидером, театральным тоном вопросил: «Да сколько ж там талантов, в этом Киеве?!»).
Чернов читал «Сказание об Индийском царстве»:
Я есть Иоанн-царь, старший при дворе,
Царь царям соседним, царевич и царица.
Под собой имею три тысячи царей,
А хотите честно – три тысячи триста.
Много территории. Правлю я один.
Царство-государство любое поместится.
В западную сторону лучше не ходить.
В сторону восточную пеших десять месяцев…
Я читал мини-поэму «Братья», впоследствии вошедшую в виде реплик персонажей в мою пьесу «Разговоры в Шарантоне». Мы вчетвером сидели за столом, как в президиуме; на столе стояли графин с водой и большая кисть руки из папье-маше, которую мы слямзили на детской площадке и водрузили на стол в порядке этакого как бы футуризма. Когда я дошёл до слов: «...и станет день, и круг-приказ,// как гипс, зальёт подвал и площадь...» – кисть вдруг рухнула, опрокинула графин, вода разлилась по столу... впоследствии Парщиков добавлял, что тут же распахнулись окна, солнце скрылось, гром грянул из-за тучи, засверкала молния...*
_______
* Вспоминаю рассказ Парщикова об этом чтении: как публика скучала и не слушала и как он ушёл со сцены и приказал пустить шапку по кругу, и киевские жлобы, собрав деньги, дисциплинировались и дальше уже демонстрировали внимание. (Ю.П.)
Совершенно не помню ничего подобного. Но вполне возможно. (Р.Л.)
И с Черновым, и с Парщиковым мы интенсивно переписывались в 76–77 годах (они были уже в Москве). Чернов присылал стихи:
Волосы, водоросли, грустные гусли.
Светится озеро голосом русым.
Сосны подводные, корни над берегом –
Длинное, дальнее, вечное дерево!
Ай да зелёные тонкие гусли!
Чёрные лебеди, белые гуси,
Красное солнышко, жёлтая грива,
Соболь, куница да белка игривая.
Морщит от зависти лоб озабоченный
В вёсельной заводи омута вотчина.
С ветра высокого падают боком
Соколы трапезы мокрого бога...
В ответном письме я сделал подробный разбор стихотворения – точнее, мы с Лилей спорили о нём, и я почти дословно записал наш спор. Чернова это почему-то страшно смутило и даже испугало*, хотя моё письмо, помнится, было доброжелательным и чуть ли не восторженным.
_______
* Как ты думаешь, что конкретно его испугало? (Ю.П.)
Не знаю. Ты опять о невидимой руке, что ли? (Р.Л.)
При чём здесь рука? Знаешь, Чернов мне чем-то неуловимо напоминает Потапова... Не доброе ли отношение, которого с его точки зрения нельзя было ждать, его испугало? (Ю.П.)
К сожалению, три четверти архива я, уезжая, бросил, и поэтому невозможно восстановить ранние стихи Чернова, Винова и других – только то, что помню наизусть. У Чернова в этот период была масса откровенных подражаний Парщикову. Я в одном из писем указал ему на это (хорошо помню свою фразу: «Кому нужен второй Парщиков?..»), на что он ответил: «Это правда, что подражаю, но очень быстро – и скоро перестану…».**
_______
** Он слово сдержал и никому не подражает. Я хочу сказать, что его произведения теперь ни на что не похожи... (Ю.П.)
Одно из его следующих стихотворений понравилось мне настолько, что я его прикнопил к стене. Помню оттуда только одно четверостишие:
Но вдруг актёры замерли. Ножи
Блестят в руках. Ни звука нет на лицах.
В молчании им как договориться?
Сплелись тела, как гибкие ужи...
Именно тогда я посвятил несколько стихотворений ему, Парщикову, Винову. В частности, Парщикову была посвящена мини-поэма «Аэронавтика». Впрочем, сам он считал, что ему посвящено моё стихотворение:
Я был игрушкой, заводным Орфеем,
несбывшегося хора корифеем,
бормочущим строку «Упанишад».
Душ-лепестков теплился еле-лепет,
свечей погашенных, вдвойне нелепых.
Я помнил только предыдущий шаг.
И в шорохе, как свет, клубившем плечи,
Аристофан шагал ко мне навстречу,
Его сопровождал слепой конвой...
– хотя оно скорей посвящено самому себе. Это прекрасно понял Проскуряков, приславший мне стихотворение с посвящением: «Заводному Орфею, игрушке» – которое я, к сожалению, не помню. Позже он переделал его:
БЕГА
Заводному Рафаэлю, игрушке
Хлебнув животом барабанную дробь,
ты втянут вращением слева направо,
давай поперек, до поверхности мили,
и пена зрачков, что тебя не любили.
А ты им навстречу с распахнутым чревом,
с разодранным зевом в родных отголосках,
а ты им люблю вас, а ты им простите, –
хотя бы один отозвался в подпитьи.
Но час наступил, и пора им за дело –
сверните-ка небо рулоном, ублюдки!
Но веером пальцы и ноги кривые,
и крутят под кайфом штурвал рулевые.
А ты Лао Цзы вспоминаешь и Юнга,
как смесь махаона с монахом на льдине,
волшебной рукой превращён в оригами,
иными утешил себя берегами.
Но так беспощадно подпилены плечи
погонами брата под северным небом,
и тянет сквозняк бесконечных просторов
поэзией нищих, уродов и воров.
Ночами они леденее, чем клёны,
а утром едва шевелится личинка,
то наголо шашки, то в карты сразятся,
то бродят, не зная, кому бы отдаться.
И шорох огня, заменившего плечи,
на кой тебе эта старуха Афина?
Пойдем погуляем, промнём свои кости,
пока они нас не сожрали от злости.
Потом, не спеша, отольёшь свои маски
в каком-нибудь югом отмеченном месте,
нарежешь батон и с пакетом кефира
уснёшь, не дождавшись ночного эфира.
И, втянут вращением справа налево,
ухватишь за кости феерии веер.
И тени пройдут вереницами лилий,
которых любили, любили, любили…
Ещё в 75 году Парщиков познакомился по переписке со Ваней Ждановым. Помню в его письме, которое Алёша мне показывал, строчку: «...Сюрреалисты прикололи предмет, как бабочку, на булавку...».
Я впервые увидел Жданова в 76-м. Он сразу огорошил меня вопросом:
– Ты, говорят, с Тарковским29 хочешь познакомиться? Зачем тебе это надо? Он же интеллигент!
Я просто не нашёл, что ответить. Сам Жданов был тогда «принят» у Тарковского*.
_______
* Слышал бы ты, как он о Тарковском в то время отзывался! Как о маразматике, готовом беседовать самое большее о вечерней клизме накануне… (Ю.П.)
– Не думай, – часто говаривал мне Парщиков, – Жданов тебя не станет с Тарковским знакомить!
Почти слово в слово то же самое говорил мне Кутик:
– Не думай, Парщиков тебя не станет с Вознесенским знакомить!
– Да я и не думаю! – отвечал я тому и другому30.
Свою первую книжку Жданов подарил мне с трогательной надписью: «Рафу – неукротимому модернисту, соратнику, метафизическому соплеменнику – И.Ж, 1983, янв.».
На обложке была изображена женская головка, и, поскольку книга называлась «Портрет», то Алёша не уставал острить, что читатель полагает, будто это портрет автора.
– Из всех метареалистов мне близок только Жданов, – заметил как-то Очеретянский. Мне же Жданов как раз самый неблизкий. Мне он кажется холодным и бесполым. Невозможно даже представить себе его лирического героя страдающим от неразделённой любви31.
Но, похоже, никто в группе, кроме меня и Проскурякова, и не писал о любви, разделённой или нет. «Сколько же можно писать о любви? – вопросил меня однажды не помню уж кто. – Пора уже писать о спасении души!» На что я ответил: «Стоит ли спасать душу, не знающую любви?..»
...Он и не думал о том, что две линии,
пересекаясь где-то вдали,
ускоряют перспективу,
единственнная звезда на небосводе
укорачивает взгляд.
Он устал, как стадо слонов, бредущих сквозь Альпы
под бичами солдат Ганнибала.
Он идёт, пока виноват.
Я выбрал эти строки из сборника Жданова, и тут же вспомнились строчки Кутика:
...слоны Ганнибала, ночуя в Альпах,
узнавали запах Ганнибаловой кожи,
и его солдат, и его куртизанок тоже...
Парщиков, будучи в Чикаго, пенял Кутику, что тот-де у него много сдирает. Вот так же точно лет двадцать пять тому назад в письме из Москвы он жаловался на Сашу Ерёменко, который «украл» у него какую-то строчку*. Сам Алёша тогда же позаимствовал для стихотворения «Аполлон, Марсий» выражение «нежный член» из моего перевода «Из абсолютного дневника» Мирослава Валека: «О нежный член!// Твоя суть сводится к потере семени...». В ответном письме, указывая на это, как на пример, я пытался объяснить ему, что ничего страшного в заимствованиях нет, это нормально; как мне не жалко ему «нежного члена», так и он не должен жалеть Ерёме какой-то своей строки, потому что мы – одна группа, у нас общая лаборатория... и тому подобные благоглупости**.
_______
* Ерёменко в этом отношении тоже не отставал. Помню его трагическое заявление (о нём самом и о Парщикове): «Юра, нас растаскивают по строчкам!» Я тогда ему возразил: «Радуйся, это же лучший способ популяризации, первоисточник всегда сохраняет свою первозданную чистоту». (Ю.П.)
** Недавно видел К. К. по ТВ в ток-шоу, где его открыто обвиняли в литературном воровстве. Он сидел, как истукан, не роняя слов. Просто диву даёшься, на что идут некоторые жаждущие всенародного признания. И хоть сам направо и налево ворует, но своего ни цента не отдаст, пусть даже и ворованного. Собственно, так и должен вести себя гений, сам при жизни выпустивший «Полное собрание сочинений». (Ю.П.)
Впрочем, я действительно верил в это.
На следующий год Алексей подарил мне книгу Л. Андреева «Сюрреализм», надписав её: «Рафаэлю с поклоном – Парщиков». В книге речь шла, в частности, о том же: общей лаборатории...
В центре современной поэме Винова «Укус пустоты»32 – образ: «ЭРОТИЧЕСКОЕ ВЫСВОБОЖДЕНИЕ ВОДЫ ИЗ ЗЕРКАЛА». Можно назвать это непрямой цитатой из моего «Гермафродита»:
...Полураздетая, вода застыла
каскадами, уступами...
Как стыдно!
Коснусь, мертвея, в зеркале – напиться.
Войти в неё по грудь.
Соединиться.
Кругами по воде идут личины...
Это, как мне кажется, наш общий, очень важный (для меня, по крайней мере) образ – воды /зеркала как любви /смерти. Он возникает у меня и в более поздних «Ряженых»: «Кровь туманит жажда. Плохой актёр, упаду к воде,// с родственной влагой глаза смыкая всё чаще…».
Есть он и у Жданова: «...стоять в воде и тихо видеть,// как сквозь него течёт вода,// как по воде от стука сердца//бегут пронзительно круги...»; «И если зеркало падёт,// оно лицо моё прольёт,// и в жилы смертные войдёт// предощущенье света».
И у Проскурякова: «Когда ты видел море из окна,// что ты заметил, кроме волн и пены?// Я – плоть земли, тебе я не видна,// войди в меня, как в городские стены*...».
_______
* Из таких кочующих образов можно ещё упомянуть «воздух, завязанный узлами» – и у меня, и у Жданова, и у Парщикова, и ещё у кого-то. (Ю.П.)
У Ерёмы, конечно: «Электрический воздух завязан пустыми узлами…» (Р.Л.)
Другой образ в поэме Винова, «поющие наощупь» – уже прямая цитата из моих «Ряженых»: «Слепые поют наощупь...»; точно так же у меня можно найти прямую цитату из Чернова: «...превратился в рыбу на лету...»; и у Ерёменко – из Парщикова: «...магнием в веточке высох...».
Цитирование вообще не грех. Но всё же мне очень смешно было обнаружить, что строчка Парщикова «...а рабы бара, за исключением одного араба...» есть не что иное, как цитата из О. Розановой: «а рабы бар арапы».
Общая лаборатория, гм.
Заходи в лабораторью мою!
Заходи, не сомневайся, все спят!..
Гриша Брайнин заметил по сему поводу:
– Да просто улавливаются одинаковые вибрации!
Однажды мы с Алёшей на прогулке услышали кукушку.
– Звуки для самоубийцы, – заметил я.
– Самоубийца слушает кукушку, – развил он и тут же застолбил:
– Чур, моё!
– Да пожалуйста, бери, не жалко, – ответил я…
Конечно, не жалко.
В самом начале знакомства у нас состоялся такой диалог:
– Когда я пишу стихи...
– «Стихи не пишутся – случаются!» – гордо процитировал Алёша.
– Хорошо, так вот: когда я случаю стихи...

Фото А.Чернова
II
– …Ничего особенного, – успокоил его ковбой-бродяга. – У тебя просто изменились критерии метафорической деформации, а за это, видит бог, пока ещё в тюрьму не сажают…
Р. Шекли. Обмен разумов.
В киевском альманахе «Вiтрила», 1988, были опубликованы четыре стихотворения Винова (в следующем году там появились, наконец, и мои стихи – фрагменты из непоэмы «ЮГ»). Привожу первое:
Я в детстве свято верил, что поэт
свою судьбу, как может, проверяет,
в своих врагов без промаха стреляет,
а на досуге пишет свой сонет.
Когда я прожил двадцать с лишним лет,
я понял, что поэт живёт для света,
но этот свет по всем законам света
поэта отправляет в лучший свет.
Но как бы ни был сложен этот свет,
что может отлучить меня от света?!
Пусть канет свет, но свет не исчезает,
хоть трижды канет и возникнет свет!
И входим в свет, ослепшие от света,
который нас влечёт и убивает.
– и для сравнения стихотворение Ерёменко:
Прости, Господь, мой сломанный язык,
за то, что прибежав на праздник слова,
он произнёс лишь половинку слова,
а половинку спрятал под язык.
Прости, Господь, мой сломанный язык
за то, что он из языка живого
чрезмерно длинное, неправильное слово
берёт и снова ложит под язык.
Конечно, лучше спать в анабиозе
с прикушенным и синим языком,
чем с вырванным слоняться языком.
И тот блажен, кто с этим незнаком,
кто не хотел, как в детстве, на морозе
лизнуть дверную ручку языком.
Второе стихотворение Винова в этой подборке начинается словами: «Дно погребает дно и дном себя подъемлет...» (ср. у Ерёменко: «И сама под себя наугад заползает река,// и потом шелестит, и они совпадают по фазе...»), а кончается: «...настолько недвижим, что пропускает свет...» (ср. у Парщикова: «...Он так прощён, что пропускает свет...»).
Последнее стихотворение начинается: «Если профиль вращать, при вращении// возникает из профиля фас...» (ср. у Парщикова: «Моих друзей уже прозрачны лица,// как если крест вращать вокруг оси,// он в очертанья вазы превратится...».
Но третье стихотворение не напоминает мне никого (зато оно невольно заставляет задаться вопросом, а так ли неправ был Парщиков относительно Винова):
Мы удим за полночь утерянный шорох из хлама,
и пятится облик, пытаясь вернуться в портрет,
но смотрит смотрящий в упор на настольную лампу,
уже понимая, как в ней образуется свет.
Уже не звезде поверяем проклятые зовы,
и горбится дух, словно чёрт в канцелярском портфеле.
Себя обретающий в огненном слове,
твои сыновья навсегда осовели.
Их небо – завёрнутый в свиток Египет,
и сны шелушат насекомые люди…
Ни жив и ни мёртв перевёрнутой рыбой
повис фараон в кружевном парашюте.
Сыновья Того, Кто себя обретает в огненном слове – это, конечно же, иудеи, осовевшие, т.е. ослепшие, не видящие истинного света, навсегда застрявшие в своей древней истории, в мифе-сновидении, в современниках-сверстниках фараона, и небо для них заменяют мёртвые свитки, чьи буквы – почти клинопись – похожи на насекомых, прогрызающих страницы…
Но чтобы понять это, надо было столкнуться в последний раз с Виновым, неповинным в том, что он не еврей, в процессе создания журнала «Новый Круг»33 и услышать от него, что отныне для него существует только православие, а всё прочее – ересь…
Вот и говори после этого, что, мол, поэт – это одно, а человек – совсем другое.
Впрочем, на том стою.
Каким бы ни был Парщиков, что бы ни произошло с ним в процессе превращения в совписа, он – поэт.
Да и Винов – поэт, хотя лично мне интересен гораздо меньше.
Уже здесь, в Чикаго, критик М. Гуревич заявил, что единственным заслуживающим внимания поэтом в группе был Ерёменко, тогда как Парщиков – «мёртвый поэт» (похоже, что это специфический жаргон критиков, ср. с высказыванием Эпштейна о Кутике). Я ответил ему, что новая эстетика всегда воспринимается именно как нечто неживое, нереальное, угрожающее, вроде вампира. Оно просто не должно существовать, потому что иначе наше собственное существование оказывается под угрозой!
Как верно заметил когда-то Чернов:
– Если пишешь так, что всем всё понятно, говорят: «О, молодец, пушкинская школа!» А если непонятно, то говорят: «Ага, Вознесенскому подражает!»...
Мне, однако, и в голову не приходило, что это деление сохранилось по сей день, пока на «вавилонском» сайте не прочитал о себе, что я, оказывается, подражаю Асееву (которого я, признаться, почти не читал) и – Вознесенскому.
Боже мой, неужели, кроме Вознесенского, уже и поэтов нет, которым стоило бы подражать? Неужели этот совковый подход неистребим?!.
Однажды Винов долго убеждал Жданова, что тот должен заменить в стихотворении «Рапсодия батареи отопительной системы» (одно из немногих безоговорочно близких мне стихотворений Жданова, не в последнюю очередь потому, что насыщено всё той же символикой воды) слово «бомба» на слово «тумба». Наконец, Жданов вроде бы согласился. На следующий день Винов спросил:
– Ну, ты заменил?
Жданов гордо ответствовал:
– Нет!
И у Винова хватило ума сказать:
– Вот, это настоящий поэт!
Алексей любил изображать, как в будущем учитель словесности поднимает с задней парты второгодника и начинает гонять его по стихам Жданова:
– Ну, «Вода в глазах не тонет – признак...» чего?..
– ???
– Ну, гру-у...
– Грубости! – пытается угадать бедняга.
– Садись, балда! Грусти!
В 79 году я, выступая перед коллективом Нижне-Архызской астрономической обсерватории, доказывал, что будущее принадлежит группе молодых поэтов, к которой причислял и себя. Аудитория, естественно, не очень-то верила – имена ей ещё абсолютно ничего не говорили. Мог ли я знать, что группе осталось жизни года полтора? Мог ли я знать, что часть бывшей группы будет сделана официально-совписной, а прочих попытаются вывести за скобки, как несуществовавших?
А что СССР развалится и невдалеке от обсерватории начнётся самая настоящая война, я мог знать?
Оля Свиблова, тогдашняя жена Парщикова (ныне директор Мультимедиа Арт Музея), которую он в «Переписке» презрительно именует «госпожой С.» и «подручным персонажем» (забывая, что ей он обязан и московской пропиской, и элементарными знаниями – например, от неё он впервые услышал фамилию «Мережковский», – и ещё очень многим34), связала ему коричневый шарфик с жёлтой буквой «М» (такой ненавязчивый отсыл к «Мастеру и Маргарите»). Но Алексей заявил, что если он наденет такой шарф, то все будут спрашивать: «А где ‘Ж’?».
Таких анекдотов можно вспомнить тысячи и ещё столько же придумать. Так, однажды в Москве мы с Алёшей пошли сдавать бутылки. Их набралась огромная сумка, мы вдвоём с трудом волокли её. Какая-то женщина, шедшая нам навстречу, вдруг спросила: «Ребята, куда вы их несёте?» И этот простейший вопрос почему-то поверг нас в полнейшую растерянность. Я смог только промямлить: «Ну...», а Парщиков добавил: «Туда...», и больше она от нас ничего не добилась. Впоследствии Алёша долго вспоминал об этом с восторгом: два павлика, несут, а куда – и сами не знают! И с важным видом добавлял: «Мало нести – надо ещё знать куда!»
Словом, «поэты Иван и Илья пили водку».
Гуляя как-то, примерно в 78-м, с Алёшей и Олей, тогда ещё не «госпожой С.», по Киеву, мы начали сочинять ироикомическую оперу – помню фрагменты:
«...С одной стороны сцены выходят авангардисты с лозунгом:
”С берёзы пал кленовый лист.
Есенин был сюрреалист!”
Навстречу им выступают традиционалисты с плакатом:
”Поставим клизму в лоб сюрреализму!..”»
Олицетворением реакции для нас был Кожинов, и я сходу сымпровизировал:
Кожинов – храбрый малый,
ему ничего не страшно.
Вдруг на него упала
высоковольтная башня!
Алёша тут же подхватил:
Сверху сел на башню Левчин,
чтоб Кожинову было легче.
Кожинов стар,
а Левчин лёгок, словно пар...
ХОР (мы втроём). Пар... пар... пар... пар... па-а-а-арщиков!!.
В разговоре с профессором Джеральдом Янечеком я узнал, что в одной из своих работ о концептуалистах он упомянул и К.К., который остался этим весьма недоволен. На мой взгляд, Янечек совершенно прав: К.К. со своими искусственными конструктами довольно близок к тому же Л.Рубинштейну, хотя, конечно, Рубинштейн делает это лучше.
Вообще из концептуалистов Рубинштейн мне лично интереснее всех, потому что у него хоть иногда можно встретить то благородное безумие, без которого нет поэзии*:
_______
* Примерно то же самое когда-то написала Ольга Седакова в самиздатской статье «Пригов и Рубинштейн». (Ю.П.)
«Мне приснился поутру в золочёной раме//Полудемон-полутруп с многими глазами…»
Кстати, Янечек очень одобрительно отозвался о самой идее этих воспоминаний: «Ведь это история, которая уходит…»
К.К. к моменту нашего знакомства в 1977 году практиковал так называемые «мистерии»: нечто вроде того, что вытворяли иные энтузиасты Серебряного века. Сам я не сподобился поучаствовать, знаю только со слов Алёши и Оли. В полной темноте все присутствующие раздевались (полностью – таково было правило, однако, например, М. Эпштейн и его жена в тот раз, когда они участвовали, остались в белье), мужчины становились в наружный круг, женщины во внутренний... Далее начинались ритуалы, которые, видимо, должны были перерастать в оргию, под предводительством К.К., хрипящего: «Ласкайте лоно жён-мирроносиц! Сейчас дозволено всё!» (как заметила Оля: «Просто приходится от него убегать!»)... Вообще, судя по рассказам Алексея, там творилось такое, что хоть святых вон выноси – но не надо забывать, что Парщиков пули льёт так же естественно, как дышит, этого он и сам никогда не скрывал.35
Теперь-то К.К. утверждает, что его-де выгнали из Литинститута за религиозность и что в КГБ на него было заведено дело. Не знаю, как насчёт «дела» (тут возможны самые разные гипотезы), но если под религиозностью он подразумевает свои «мистерии», то комментарии, пожалуй, излишни.
При нашей последней встрече в 2002 году я терпеливо внимал его разглагольствованиям (ничуть не изменившимся за все эти годы) и только раз не выдержал, услышав про авангардистов, пострадавших от произвола тоталитарного государства. Я напомнил ему, что авангардисты не только жертвы, они и сами, кто вольно, кто невольно, во все времена прикладывали руки к созданию тоталитарной системы, и что «Чёрный квадрат» Малевича является не только иконой нового типа, но и идеальной картой лагеря смерти…
Но он, по-моему, просто не понял, о чём речь.
Недавно Лиля очень точно сказала: «У Парщикова в мозгу как будто система зеркал. Одно зеркало ловит образ и посылает другому, другое – третьему… и так до бесконечности. В результате образ появляется на свет неузнаваемым...».
Интересно, что это почти совпадает с придуманным самим Парщиковым понятием «метафоры привнесения». Впервые она появилась в стихотворении «Степь»: «...она обливается, как поршень в мазуте// или падающий глазурный кувшин...» – то есть здесь к обычной метафоре нечто добавлено, «привнесено», к поршню – кувшин. Иначе говоря, сделан шаг за пределы обычной метафоры, держащейся на сходстве, уподоблении. Если с поршнем степь ещё можно сравнить, то с кувшином уже сравнивается сам поршень.
То же самое – в стихотворении Мирослава Валека (перевод мой): «...тихо так, что слышно, как под кожей твоей булавочка падает...»*. Обычная метафора была бы «тихо так, что слышно, как булавочка падает»; булавочка, падающая под кожей, – это типичная метафора привнесения. Она не необходима, она избыточна – здесь вопреки Оккаму нагромождена сущность сверх необходимости – и потому незабываема**.
_______
* Мне кажется – это не свойственный Парщикову тип образа. Я бы здесь скорее вспомнил Жданова. Парщиков, как мне кажется, не умеет извне наблюдать внутреннее. У него не зеркала в голове, а толпа поклонников, и его метафора строится, как кокетка, пытающаяся понравиться и тем, и этим способом. Максимальной бестолковости эта манера изложения достигает в «Новогодних строчках». Именно по этой причине я утверждаю, что Парщиков не поэт, а имитатор. Он тщательно скрывает истинный предмет того, о чём он пишет, заменяя его на нечто замысловатое, прикладного назначения, призванное возбуждать интерес. Лучше бы прямо так и писал: «При виде меня всем снимать шляпы и становиться на правое колено». (Ю.П.)
Ты почему-то не хочешь различать Парщикова-человека и Парщикова-поэта (в лучших своих текстах отнюдь не имитатора). (Р.Л.)
Разве поэзия не является средством самовыражения в первую очередь? Когда ты оказываешь Парщикову почтение, ты имеешь в виду его способность создавать вирулентный перформатив и апелляцию. Это несомненно залог поэтического дарования. Но я имею в виду самую суть дела, а именно, чем он завирусовывает. У Парщикова содержание девальвирует форму. Природная способность пасует перед суетным намерением. Его эстетика – это декоративная бессодержательность. (Ю.П.)
По-моему, интересная форма не ходит порожняком, а неминуемо тащит за собой содержание, хочет того автор или нет. Разумеется, я несколько упрощаю проблему, но и ты, по-моему, грешишь тем же, только с обратным знаком. (Р.Л.)
** Об этом размышлял ещё А. Платонов. (Ю.П.)
Совершенно не могу вспомнить, как и когда мы познакомились с Ильёй Кутиком. По его словам, он поступил в Литинститут в том же году, что и я, только на дневное отделение. Зато хорошо помню, как он и Алексей приехали с жёнами в Киев в году этак 79-м, и мы читали вместе на очередной «явочной квартире», а потом ночью забрались в так называемый «Замок Ричарда», красивую и грустно-нелепую, как почти всё в Киеве, достопримечательность, и там фотографировались со вспышкой, и как великолепен был потом один чёрно-белый Алёшин слайд, изображавший Илюшу, тогда стройного и гибкого, на фоне замкоричардовской тьмы...
В 81 году (фактически уже после распада группы, но какие-то отношения ещё сохранялись) я прислал Илье в Москву из Киева первый вариант моей первой непоэмы36 «ЮГ», написанный летом того же года в Херсоне. Илья ответил восторженным письмом, начинавшимся словами: «Не поэма ли?» – из которого, между прочим, я узнал, что как раз перед получением моей бандероли к нему приходили Алёша с Олей, подрабатывавшие Дедом Морозом и Снегурочкой (из чего и выросла вышеупоминавшаяся поэма «Новогодние строчки»).
Незадолго до этого мы с Ильёй как раз обсуждали необходимость перехода от коротких стихотворений к поэмам, и я заявил, что от короткого стихотворения нет полного удовлетворения – как от прерванного полового акта. Илья радостно согласился с этим. У него уже была тогда написана его «Ода на посещение Белосарайской косы». (Сейчас я совсем не уверен в правильности своих тех слов. Есть, конечно, сила и страсть и в коротком стихотворении, не меньшая, чем в поэме*. Очень люблю, между прочим, строки Ильи:
_______
* Я думаю, вслед за профессором Эдельвейс Серра, что поэма как жанр сжимается (или концентрируется) последующей поэтикой до размера лирической миниатюры, в чем-то сохраняя своё качество поэмы. На этом этапе сама поэма строится из таких лирических миниатюр, как из блоков, с привнесением новых элементов – как правило, из других жанров. Затем процесс повторяется, и происходит новая лирическая концентрация. (Ю.П.)
Нам нолито в те же бокалы,
мы пьём из отверстых нолей.
Батилл, надвигаются галлы!
Ты, главное, влаги налей!..
И нет циферблата над нами.
Мы сами себе небеса.
А выпьешь – всплывёт меж зубами
утопленница-оса.
Здесь соединились Мандельштам: «...в игольчатых чёрных бокалах...» – и Верлен в переводе Пастернака: «Я римский мир периода упадка...»37. Впрочем, оса – один из важных символов и для Мандельштама, и для того же Валека, в частности, в поэме «Рассказ с осой»).
Немногим ранее – в конце семидесятых – Саша Ерёменко писал свою поэму «Куски». Она так и называлась: «Поэма ‘Куски’, написана в дни глубокой тоски» (в другом варианте: «Поэма ‘Лицом к природе’, написана на огороде»). Не знаю, была ли она напечатана полностью и существует ли вообще канонический вариант текста. Во всех известных мне сборниках Ерёмы есть только отрывки. Когда-то у меня были оба машинописные варианта, и они разделили судьбу большей части моего архива. Помню куски «Кусков»:
Мне хочется придумать диалог.
Мне хочется ему приделать ноги,
чтоб он шагал как будто вдоль дороги,
а может быть, и вовсе без дорог.
Мне надоело мыслить между строк.
В берлоге
сидит мой мозг и держит на пороге
нагую мысль, и вой её убог.
Зачем же он, весь высохший, как йог,
на перекрёстке, на большой дороге,
стоит, как постовой, расставив ноги,
и мысль звенит, как спущенный курок?
ЭТО БЫЛ ПРОЛОГ!!!
В чистом поле всадник скачет.
Он копьём рыцарским машет.
Это не копьё, а плуг,
прямо падает из рук.
Над ним в зените солнце стонет.
Над зенитом есть надир.
Наш же всадник есть бригадир
в пуленепробиваемом комбинезоне.
– Тру-ля-ля, тру-ля-ля,
широка страна моя!
Это всадник так поёт.
Ветер песенку несёт.
Грива развевается.
Жизнь продолжается.
В чистом поле всадник скачет,
веселится всей душой.
В чистом поле кто-то плачет,
деревянный и большой.
Воспроизведение плача –
нелёгкая задача.
Неудивительно,
что оно даётся здесь лишь приблизительно:
– Мне триста лет. Мой механизм распался.
Перебирая в пальцах этот ветер,
гребя на месте, деревянный мозг,
куда б ни шёл, повсюду натыкался
на пустоту. Я никого не встретил,
кто мне помог бы перекинуть мост
от этой потемневшей крестовины,
расплющенной со страшным напряженьем
усилием, похожим на усы,
до глубины, где, подставляя спины
распиленному надвое теченью,
вращаются такие же винты.
Мне триста лет. Под жаворонком жирным,
купающимся в небе оловянном,
я лопасть побелевшую держу
и, как ножой заржавленной, по жилам,
рассохшимся, сухим и деревянным,
таким подобьем ножика вожу.
И в даль гляжу.
И нахожу,
что даль постыла.
Кто-то заходит с тыла…
Вот подошли двое. Разливают.
Сели на покосившийся забор.
Покуда они выпивают,
послушаем их разговор…
– За это дело должен взяться весь народ!
– Народ занят исполнением своей вековой мечты!
– Значит, индивидуальный террор наоборот?
– Ты что, в кусты?
– Я – нет, а ты?
– Просто жалко глядеть, как бессмысленно окисляются горные хребты.
– Ты видишь вон ту тучку на горизонте?
– Вижу, а ты видишь?
– Мне кажется, она нуждается в капитальном ремонте!
– Вот видишь!
– Так и пойдём, глазами горя,
ты в слесаря, а я в егеря!..
По лесу
ходит слесарь,
махает гаечным ключом
и напевает ни о чём.
СЛЕСАРЬ (махая гаечным ключом):
– Я слесарь,
хожу по лесу,
махаю гаечным ключом
и напеваю ни о чём!38
(Продолжает махать гаечным ключом.)
– ...Мутируешь, мутируешь,
аж мутит!
– Да, так всегда: ненужное доминирует,
а нужное спит!..
– А вы видели, как мутирует пассажирский поезд
на скорости восемьдесят километров в час?
От напряжения он делается красным по пояс,
и во лбу у него загорается электрический глаз!
– Послушайте! Но ведь мутация предполагает скрещивание!
– Да, паровозы это делают в туннелях, и это страшно:
разверзаются горы, на горах появляются трещины,
а из трещин обильно сочится машинное масло!..
Туда, где роща корабельная,
лежит, как тыща неживая39,
выходит девочка дебильная,
по жёлтой насыпи гуляя...
В сентябре 1977-го состоялось наше первое совместное выступление в Москве – в общаге философского факультета МГУ. Читали Ерёма, Алексей и я. Сделали три самодельных афиши-коллажа (это были, пожалуй, самые первые мои коллажи; мой экземпляр сохранился у меня до сих пор, я увёз его за океан и сейчас рассматриваю). Сначала мы написали: «Студенты Литинститута читают свои стихи и будут рады выслушать ваши мнения!», но К.К., увидев, сказал, что, если мы не хотим быть отчисленными, лучше переделать. И мы срочно переделали: наклеив на «студенты Литинститута» кусок фотографии из журнала (нижнюю часть чьего-то лица), сверху написали «Молодые поэты...», причём вертикальная палочка буквы «т» закрыла рот на фотографии40.
Аудитория в обоих смыслах – и помещение, и слушатели – была просто великолепна. Обитые деревом стены, замечательная акустика, слышно очень хорошо во все концы довольно большого зала, ни до, ни после мне никогда больше такая не попадалась; замечательные ребята, чутко реагировавшие на непривычную поэтику. На столе перед нами стоял арбуз – затрудняюсь сказать, из каких соображений мы его с собой прихватили, но он создавал определённый антураж, и кто-то из аудитории в процессе последовавшей дискуссии сказал, что, мол, если у нас тут и не «Зелёная лампа», то по крайней мере «Зелёный арбуз». Мы вставали из-за стола и читали по очереди. B первом ряду слушателей сидела тогдашняя жена Саши, Наташа Лясковская, вскоре и сама подавшаяся в поэты41. Она ужасно переживала за мужа и шёпотом подсказывала ему. Он был принят гораздо хуже, чем мы с Алексеем – во-первых, мы договорились читать небольшими порциями, сменяясь, и Ерёма вынужден был читать свои «Куски» кусками в буквальном смысле, так что мало кто понял их целостность (мы же с Лёшей тогда ещё вообще поэм не имели и читали по три стихотворения); кроме того, центонная поэзия Ерёмы тогда была ещё как бы не в моде. Пройдёт совсем немного времени, и Ерёму выберут королём поэтов, да и станут очень популярны концептуалисты, играющие на центонировании советских «классиков»… кажется, и поныне концептуалисты норовят объявить Ерёменко своим, не понимая, что он от них отличается очень сильно – но концептуалисты вообще многого не понимают и не желают понимать.
Взять хотя бы Кибирова, у которого в одном из последних сборников мне встретилось: «…также и море не похоже на свалку// велосипедных рулей,// как нам впаривал Парщиков.// Море смеялось: что у людей в головах?..».
То есть непривычная метафора охранительски отброшена и заменена стандартной, стёртой. В этом – весь Кибиров.
Впрочем, это дало мне повод написать строчку:
...также и море не похоже на идиота...
В принципе, меня совершенно не удивляет успех концептуалистов. То, от чего не надо напрягаться, всегда имеет больше шансов понравиться публике («пушкинская школа»!). Подросла достойная смена шестидесятникам, наловчившимся, как кто-то метко заметил, выкрикивать верноподданические лозунги с таким видом, как будто за это сегодня на эшафот, а не завтра в кассу.
Кибиров – это Евтушенко-2. Оригинал работал на советскости с душком якобы бунтарства, дубль эксплуатирует антисоветскость с душком якобы ностальгии. Но цель у обоих одна и та же, к поэзии не имеющая даже приблизительного отношения, – сиречь коммерция.
Признаться, я врубился в это далеко не сразу и, впервые прочитав его тексты в 89-м, вопросил, как же это он ещё на свободе, на что киевский поэт Виктор Летцев мне ответил:
– Да, он сейчас именно на «СВОБОДЕ»!..
Иными словами, это как раз то, что Брoдский назвал «киданием камней в дозволенном направлении»!
Впрочем, вот для сравнения более сдержанный взгляд42:
«...Опыт Ерёменко показал, что, помимо вольнодумно-крамольных аллюзий, центонной поэзии доступны прикосновения к тайнам мироздания. Если при этом не изнурять приём и вовремя остановиться, что и сделал Ерёменко в самом начале 90-х годов.
Часто пишется «мост», а читается «месть»,
и летит филология к чёрту с моста...
Чтобы стать поэзией, филология действительно должна загреметь с моста, разбиться и воскреснуть43. Или не воскреснуть. Ерёменко – поэт интенсивного склада, а в 90-е годы центонная поэзия продолжила экстенсивное развитие, создав безопасный, уютный канон, наиболее характерной реализацией которого стало творчество Тимура Кибирова.
Кибиров обладает редким ощущением и пониманием своего адресата. Он – профессиональный корифей большого самодеятельного филологического хора. Его читают и любят те, кто сочиняет стихи такого же типа, но с меньшим мастерством, а также те, кто стихов не пишет, но если бы писали, то именно так, как Кибиров...».
К этому стоит прибавить, что именно сей «корифей самодеятельного хора» первым дорвался до фонда Бродского, созданного специально, чтобы молодые талантливые поэты могли увидеть Италию. Полагаю, Бродский на том свете очень смеялся.
Кутик несколько лет назад побывал в Москве, и там Кибиров, Рубинштейн и компания не взяли его с собой на какую-то очередную пьянку. По этому поводу Илья горько резюмировал:
– Концептуалисты нас победили…
Лиля потом заметила:
– Тебе надо было ему ответить: «ваc», a не «нас»!
Пригов, между прочим, заезжал в Чикаго на гастроли, и Кутик стал его большим другом – решил, очевидно, закорешить с «победителем».
Впрочем, и Парщиков (как я узнал от него же при последней встрече), когда учился в аспирантуре в Стэнфорде (которую он, по словам Кутика, так и не смог окончить, – по словам же самого Парщикова, завершил блистательно), писал диссертацию на тему: «Дмитрий Александрович Пригов в контексте современного концептуализма». Я спросил его: «Зачем?!», и он ответил: «Да потому, что это проще всего! Конечно, на самом деле я его никогда не признаю поэтом, точно так же, как и ты…».
Именно тогда Парщиков показал мне черновик своих воспоминаний о группе под названием «Событийная канва». Сейчас они опубликованы в «КОММЕНТАРИЯХ»44. Понятно, речь там о себе, Жданове и Ерёменко, все прочие не упоминаются – но зато туда же теперь вмонтирована его стэнфордская работа о Пригове!
В этом – весь Парщиков, со всей его «неангажированностью».
Ерёма нимало не огорчился своим неуспехом в МГУ. Он вообще ко всему относился сдержанно-спокойно. Довольно редко могу вспомнить его эмоциональные всплески – например, когда Алёша нас познакомил, и мы пошли втроём в пивной бар возле Киевского вокзала, и там по очереди читали стихи. Я прочёл «Гермафродита», и на последних строчках: «Купались вместе, в пене и впотьмах,// пока не рухнул город на холмах…» – Ерёма громко захохотал. Я тихонько спросил Парщикова, чего это он, и получил ответ, что, конечно же, от восторга.
Вообще Парщиков всегда смотрел на Ерёменко несколько, мягко говоря, свысока. Прочитав стихотворение Ерёмы, начинавшееся словами: «Устав висеть на турнике,// ушла, а руки позабыла...», я заметил, что его бы надо назвать «Венера» (сейчас оно печатается под этим названием). Алексей воскликнул:
– Ты Ерёме об этом не вздумай сказать! Венеру он понимает только в смысле венерическом! Если ему сказать, что, мол, вон та женщина похожа на Венеру, он тут же убежит в испуге...
Очень любил также Алексей рассказывать, как это вышло, что Ерёма подался в поэты. Оказывается, два матросика, Ерёменко и его друг Коновальчук, сошли как-то в увольнение на берег и решили купить в киоске чего-нибудь этакого почитать. Увидели «Поэтический словарь» Квятковского и приобрели по экземпляру. Потом Коновальчук однажды напился и потерял свой словарь. И не стал поэтом. Стал кинорежиссёром. А Ерёменко свой не потерял – и стал поэтом.
Но основной корпус апокрифов из жизни Ерёмы я услыхал от Наташи Лясковской: и как он на спор прыгнул в метро с мостика на крышу идущего внизу поезда, и как он однажды сутки пропадал где-то, а потом пришёл с вышеупомянутым Коновальчуком и притащил бидон пива, а она, осердясь, толкнула бидон ногой, и пива было по щиколотку... но больше всего мне запомнился рассказ о том, как они с Ерёмой только-только поселились в Москве. Без работы, без прописки, без денег, да к тому же ещё ждали ребёнка (которого, когда родился, назвали Марком, по поводу чего мы с Алёшей в один голос рявкнули: «Марк Аврелий, не еврей ли?!»). Питались пакетом молока и половинкой батона в день. Наташа, по её словам, едва проснувшись, начинала канючить: «Саш, я есть хочу!..» А потом вдруг пришёл огромный денежный перевод – чего-то там на траулере Саше недоплатили и теперь вот пересчитали! Юный поэт и его жена стали прилично питаться, покупать зелень на рынке, который тогда был дороже магазинов, и даже обедать в ресторанах. И однажды, выйдя из ресторана, Ерёма стал швырять деньги в разные стороны. Наташа пыталась его остановить, на что он воскликнул: «Наташ, ну дай мне хоть немного пожить по-человечески!..»
Между прочим, вопреки всем россказням о беспробудном пьянстве Ерёмы, я ни разу не видел его не то что пьяным, но даже очень нетрезвым. Неоднократно нам случалось вместе есть-пить, и никогда это не превращалось в попойку. Вот Жданова я однажды видел пьяным вусмерть – и не хотел бы увидеть ещё раз. Однако о нём таких рассказов почему-то нет, если не считать захватывающего повествования Кутика о том, как на каком-то поэтическом фестивале Жданов, упившись, гоняется за поэтом Драгомощенко с воплeм: «Бей жида!», а на следующий день, протрезвясь, хохочет: «Так я ж шутил!..».
Зато однажды я был свидетелем, как Ерёму послали за выпивкой!
Из каких-то соображений, смутных для меня и поныне, состоялась встреча для выработки некоего поэтического манифеста – фактически уже после распада группы (который, естественно, длился какое-то время, так что нельзя с абсолютной уверенностью сказать, с какого именно момента существование группы прекратилось – ну, попробуйте определить день, в который кончилась Античность и началось Средневековье!). Присутствовали Парщиков, я, Виктор Коркия и две поэтессы, имена которых я не запомнил. Перед тем, как браться за манифест, решено было, как водится, немного согреться. Тут явился Ерёменко, и ему, как опоздавшему, выдали три рубля и послали за вином. Он ушёл и быстро вернулся с авоськой, полной бутылок! Как ему удалось накупить столько на три рубля, объяснить не берусь. Легко догадаться, что манифест так и остался невыработанным.
Но самое трогательное воспоминание о Ерёме, тоже с наташиных слов – его вопрос: «Наташа, неужели мне, Ерёме, будет тридцать лет?!».
Впрочем, похожий эпизод вспоминается и мне. При нашем знакомстве с Ерёменко я прочёл что-то из моих переводов Валека, тогда ещё весьма сырых, и попутно упомянул дату его рождения. «Так ему что, 50 лет?» – почти с ужасом спросил Саша. «Нет, 49!» – успокоил я. «А-а...» – облегчённо вздохнул он.
Видимо, нам обоим казалось, что 49 – это ещё не старость, а вот 50...
Порой мы с Алексеем сочиняли вместе шуточные стишки, чаще всего это получалось спонтанно. Как-то я заявил ему в процессе спора: «Я и гностик, и агностик!». Он тут же срифмовал: «Я и речка, я и мостик!».
Несколько лет спустя я получил письмо из Саратова от Сергея Шиндина (я переписывался с Проскуряковым с 78 года, мы посылали друг другу стихи, мои он показывал своим друзьям, ученикам45 – Шиндин был одним из них), в котором он называл меня одним из самых социальных поэтов нашего времени (?!); но больше всего меня восхитило сообщение, что он с приятелем были задержаны милицией за распевание в общественном месте (очевидно, в подпитии): «Я и гностик, и агностик…».
Ещё несколько таких же совместных перлов:
ЗЕРКАЛО
поэза сюрреалистическая
Раз выходит Сальвадор
в коммунальный коридор.
Что-то видится вдали
Сальвадору у Дали...
БДИТЕЛЬНОСТЬ
поэза вдумчивая
Думал я, что Пендерецкий
главный есть шпион немецкий.
Оказалось, Пендерецкий –
вовсе не шпион немецкий!
ВОТ ТАК!
поэза сельскохозяйственная
В Албании есть крокодил.
Его я недавно доил.
И я перевыполнил план.
На то я и славный албан!
КОАН
поэза-дзeн
Повстречались в поле чистом
Бодхисатва с дзeн-буддистом.
Бодхисатва гладил брюки,
дзeн-буддист читал «Судзуки».
ЛЮБОВНАЯ ЗАПИСКА ПУШКИНА К СУПРУГЕ КАРАМЗИНА
поэза доподлинно историческая
Клянусь титаном Прометеем,
Чьи ковы расторгнул Алкид,
Клянусь святым Хэ Мин-гуэем,
Который и в ночи не спит,
Что не было в подлунной этой
Подобной страсти без брегов
С тех пор, как русские корнеты
Побили западных врагов!
А вот сам Парщиков:
Море сделано из рыбы,
а Земля из червяков.
Слово сделано из слов
предыдущей Атлантиды.
Часто ты выходишь на дорогу
в старомодном ветхом шукшине.
Наша Фанечка Каплан
недовыполнила план!
Пенис, пенис! Анус, анус!
Я с тобою не расстанусь!
(Кутик приписывает мне двустишие: «Мы наденем кивера// и пойдём на клитора…» – но, безусловно, ничего подобного я никогда не сочинял. Во всяком случае, не помню.)
Очень также любили мы распевать на два голоса:
В саду горит костёр рябины красной,
Но никого не может он согреть,
Как он ни тужится,
Как он ни пыжится,
Как ни старается,
Как ни пытается,
Сколько энергии ни вкладывает,
Сколько дров ни подкладывает,
Как ни выпендривается,
Как ни выдрючивается –
Всё равно
ничего
у него
не полу-у-учится!!!
Из письма Проскурякова: «…несколько раз в ответ на мои запросы, что и почему у Вас разладилось в творческом содружестве, выдавал мне информацию о том, что с тобой невозможно разговаривать, потому что ты типа не то на сексе помешался, не то на каких-то извращениях. Помню только общий недоброжелательный контекст и параллели оттуда в область творчества, которое, по мнению Парщикова, у тебя было на грани вырождения...».
Снова рассматриваю эту пожелтевшую, уже трудночитаемую, еле живую афишу-коллаж. Большую её часть занимают наши стихи – отпечатанные на машинке Парщикова и приклеенные на ватманский лист. Удивительно, почти во всех стихотворениях есть слово «сад»:
О сад моих друзей,
где я торчу с трещоткой
и для отвода глаз свищу по сторонам!..
...блажен, кто в сад
с ножом в руках проник
и срезал ветку гибкую у сада…
Сад корнями заплетает кости.
Ссадины затягивает корка.
Троя-2 на месте Трои прежней…
Жизнь жива – бессмысленно и нежно…
И в час живой,
когда твой конвой
твердит глагол «эрпенад»,
она встаёт, жадно воду пьёт
и спускается в круглый сад…
У дома – сад. Квадрат окна.
Снег валит по диагонали.
А завтра будет в кучу свален
Там, где другая сторона…
(«Тот сад? А может быть, тот свет?» – Цветаева.)
(«О сад моих друзей, мазох моих врагов!» – Парщиков.)
А сверху Алексеем написано от руки: «МГУ, 10-й этаж, зона В, 19 сентября, в гостиной в 19 часов». Слово «гостиная» с двумя «н», а «19 часов» – даже уже не сразу понятно, о чём речь. Отвыкаю от европейского времени. (Позже приписано мной и тоже уже выгорело: «1977».)
И крупно, вырезанными из страницы какого-то журнала буквами: «ПРОЗА ПСИХОЛОГИЧНА, ПОЭЗИЯ МИФОЛОГИЧНА?».
Опубліковано: 23 березня 2016
Во Дворце пионеров работал –
Так однажды бюджет обязал –
И румяным девчонкам, ребятам
Назначенье стиха объяснял.
Был суров мой дотошный анализ,
Были прения
горячи.
А в соседнем кружке занимались
Барабанщики и трубачи.
Мы сплеча наши оды судили,
Посрамленный рыдал мальчуган.
Ну, а трубы свое выводили,
И стучал, и стучал барабан.
И, как дым, отлетали печали,
И невольно в ребячьей строке
Барабаны и трубы звучали
На бессонном своем языке.
За окошком
в летящей столбами
золотистой закатной пыли
трубачи невесомо ступали,
барабанщики тихие шли.
Археологу В. Никитину
С Васи требуют выкупа
То легенда, то миф.
Вася давеча выкопал
Скифа.
Редкостный скиф!
Он лежал аккуратненько,
Представляя собой
Меченосного ратника,
Завершившего бой.
Он подхватывал ржавшего
Жеребца,
да за меч!
Только прах, только ржавчина
С тех безудержных сеч…
И дотоле робевшие
(Вася больно уж строг!)
на краю погребения
бабы стали в рядок.
Что поделать с крестьянками?
Их печаль, как полынь!
Гитлер шел по ним танками,
Вешал, хаты палил.
Успевали закапывать
Сыновей, мужиков.
Успевали оплакивать
Их
на веки веков.
И хватило отстоянной
Той безгласной тоски
И на этого воина –
Как-никак земляки!
В общем вагоне, бегущем до Фастова,
дочь моя новыми песнями хвастала.
Пела,
к мешку прислонясь и корзине:
«Якби я мала крила орлині...»
В общем вагоне мы, в общем, не ропщем,
мы улыбаемся рекам и рощам.
Здравствуйте в мире, осенние хаты!
«Якби я вміла літати...»
Дочь моя милая, все-то я думаю,
так ли простились мы с бабою Дунею?
Там, в толчее, на базаре-вокзале,
расцеловались, да все ли сказали?
В общем вагоне, бегущем до Фастова, –
То-то колесного грохота частого,
То-то за окнами желти и дыму!
«Я полетіла б на Україну...»
Итак, отчалил сухогруз
от заводского пирса.
Он вдруг прозрел.
Вошел во вкус.
От наших рук отбился.
Простора местного ему
теперь, конечно, мало.
Скользит он медленно в дыму
рассветного тумана.
А там
морей турбинный гул,
соленых вод лавина.
И обрывается Ингул,
как будто пуповина.
До прощального грома, до ливня
равновесье
душой овладело.
Переполнена влагой давильня,
и в цене ремесло винодела.
Хоть бы малость еще погодила!
Но по ближнему холму-горбочку
осень сдвинула и покатила
ту беззвучную винную бочку.
Разлетелся
за обручем обруч,
развалились
сосновые донья,
и, зажмурившись, лес-оборвыш
смокчет это питье молодое.
За окошком автобуса степь,
бесконечная, как поученье.
А у вас от друзей порученье:
на очаковский рынок поспеть.
Угадаете в самую рань,
позабудете пекло и тряску
и возьмете гремящую связку,
именуемую – тарань.
Золотистые спины детей,
о Невиданной Скумбрии споры.
Не поверите – даже заборы
здесь из старых рыбацких сетей.
Ими ловят зарю и закат,
в их ячейках
июльские ночи
оставляют ворсистые клочья,
и они на рассвете шуршат.
Описать обнаженность песка,
тень, бегущую косо от тента,
одного лишь не хватит оттенка,
одного недостанет мазка.
Если мартын высоту наберет
и с высоты опрокинется круто,
Федька Захарченко знал наперед:
это гуляет косяк баламута.
– Настя! – кричал он. – Да где же ты,
Насть?!
Брось огородничать, будь ты неладна!
(А в голове – только парус и снасть,
а в голове – только руль и шаланда).
Та под собою не чуяла ног,
не заводила пустых разговоров
и успевала собрать в узелок
хлеба краюху, яиц, помидоров...
Море шипело в прибрежном песке,
солнцем, и солью, и пеной блистая.
Где там таится, в каком далеке
голубоватая сизая стая?
Море казалось тогда молодым:
вылитый парубок! чистый рыбалка!
Вон уплывает в розовый дым
Федькина латаная рубаха.
Настя на волны кидалась, смугла,
грудь наполнялась волнением смутным.
Настя тогда молодою была.
Скумбрию звали тогда баламутом.
Длинные льдины Ингула
стали с утра на торец.
Это – начало загула,
это – дремоты конец!
Это с прикола сорвался
мартовский шквал-дебошир.
Это грачами Саврасов
рощу уже всполошил.
Это лазурь поднебесья
в душу надежду внесла.
Старая, скажете, песня?
Полноте – снова весна!
Свободный взмах весла
и яблонь доцветанье.
Еще одна весна
прощай и – до свиданья!
Грачиная возня
над белыми садами.
Еще одна весна
прощай и – до свиданья!
Сединка у виска –
намек из снежной дали.
Eщё одна весна
прощай и – до свиданья!
Наслаждаюсь водой проливною,
налетевшей, как вихрь, с высоты.
Что со мной приключилось?
Со мною
приключилась по-прежнему ты.
Август. Утро, подобное воску.
Как хочу, так его и леплю.
Ты забыла на кухне авоську –
я смотаюсь,
картошку куплю.
Молодухи-торговки
на рынке
разливаются, как соловьи.
Кто сказал это? Кажется, Рильке:
не пишите стихов о любви.
Мгла, и скиф, и кобылица
у дежурного огня-
это вроде небылица
для сегодняшнего дня.
Но творилось все сначала
под покровом темноты
у Ольвийского причала
возле стынущей воды.
Наобум летели листья,
и была ты ночью той
и огнем,
и кобылицей,
и наездницей лихой.
Так медленно светало,
как будто не хватало
кармина и лазури,
чтоб сумерек не стало.
И чайка у причала
прерывисто кричала,
и медленное эхо
те крики возвращало.
Как медленно тянулись
троллейбусы вдоль улиц!
Они из парка вышли,
но не совсем проснулись.
А годы промелькнули
в молниеносном гуле...
Мгновенно отсверкали!
Назад не повернули.
Вокзальное начало последнего исхода.
Воробушек озябший на ветке голубой.
Ну, кто снимался с места в такое время года?
Ну, кто придумал это дырявой головой!
А, может, мы рыдаем на станции конечной?
А, может, не уходят отсюда поезда?
Над головою нету звезды шестиконечной,
но – синяя, сырая, славянская звезда.
Осенний лист несется за паровозным эхом,
ладонь, как лист, трепещет и тянется вослед.
Один еврей уехал, другой еврей уехал,
евреев стало меньше, а счастья нет, как нет.
Mы жили
лишенные естества.
Мы были
на долгие времена
Иваны, не помнящие родства,
Абрамы, меняющие имена.
И разве мы этим
кому грозим,
когда у отческих алтарей
грузин вспоминает, что он грузин,
еврей вспоминает, что он еврей?
Евгению Фишову
Долго жизнью он жил неподвижной,
неподъемно-застылой, булыжной,
друг мой едкий, поистине давний.
Но когда все рванули на Ближний,
он подался на Дальний!
Там, на самом краю океана,
вдохновенье его окунало
в серебристую пенную бездну.
Он играл. И струна окликала
всех знакомцев любезных.
Нас разваливать временем стало,
нас по хворой земле разметало,
нам нигде не найти благодати –
ни под сипы девятого вала,
ни под скрипку Амати...
Сочиняйте безмятежный стих,
воспевайте звездное мерцанье.
Я видал, как вешают живых,
и стоял потом
под мертвецами.
Прославляйте жизнь от сих до сих,
от слоистых запахов шалея.
Как вываливается язык
изо рта, поведать тяжелее.
... Друг мой видел Прагу и Бомбей,
и оливковые рощи Крита.
Я видал, как вешают людей.
Зрение мое по горло сыто.
Не уценяйте жизнь. Ну что вы, в самом деле!
Не скучно ль на одной о ней судачить ноте?
Хоть в ста очередях отстойте на неделе,
хоть изругайте вдрызг – другую не найдете.
Попробуйте забыть о новостях толкучки,
попробуйте смирить накат глухого гнева.
Да, пасмурно в душе. Да, мы дошли до ручки.
Но есть на свете свет, и есть на свете небо!
А если это так, при всей дороговизне
на разное шмутье, на яства и неяства,
давайте подтверждать, что жизнь дана
для жизни,
доколе суждена, дотоле и прекрасна!
Когда расцветает сирень
резная, как терем,
в нетронутый порчею день
мы сызнова верим.
Ей-богу, сегодня не в счет
былые утраты.
Рассветы пылают еще,
сгорают закаты.
И, выйдя с утра на крыльцо,
разбужены маем,
мы в мокрые гроздья
лицо,
зажмурясь, роняем...
Людмиле
Как золотисто расцвечен листочек!
Косо летит, а куда залетит?
Где же источник,
где же источник
света, который его золотит?
Облако тайной нездешней смущает
и скоротечной беспечной судьбой.
Где тот светильник,
что освещает
облака этого тонкий подбой?
Слепнет река от мерцанья сплошного,
льется сиянье кустов и травы...
О, неужели, любимая, снова
это извечные козни твои?
На все, как кисея, наброшен май,
Бежит тропа вокруг пруда ночного...
Она и он. А о любви – ни слова.
Перегорело.
Ангел мой, прощай!
Читаешь Бредбери?
Фантастику читай:
Тургенева, к примеру, Гончарова.
Дремотно и наобум
отчалила в ночь терраска.
На стол
водружен кавун,
хозяин зовет:
– Будь ласка!
Обряд хлебосольных встреч
в Еланце укоренился.
В мою залетает речь
ласточка украинизма.
Не жалую те времена,
но всё-таки здорово было,
когда молодая весна
во все свои трубы трубила.
Остыл тот горячий призыв,
увял тот размашистый лозунг.
Но – марево утренних ив,
но – птицы на ивовых лозах!
Но – синего неба обвал,
но – музыки тайная сила!
Наркоз, эйфория, обман...
А все-таки здорово было.
Опубліковано: 23 березня 2016
К 85-летию со дня рождения
Эмиля Январева
30 января 2016 года Эмилю Январеву исполнилось бы 85 лет. Но уже десять лет, как его нет с нами – одного из наиболее ярких русскоязычных поэтов Юга Украины. А в истории солнечного корабельного Николаева он – единственный поэт такого таланта и масштаба, чья жизнь и судьба, биография и творчество, все – от и до! – были связаны с родным городом.
Наверное, в молодые годы он мог бы, как многие таланты из глубинки, двинуть в столицу – и, уверен, не затерялся бы среди пишущей братии «на просторах Родины широкой». Тому свидетельство – хотя бы его публикации в легендарных сборниках «День поэзии» (попасть туда провинциальному стихотворцу, не имевшему еще ни одной изданной книжки, – было чуду подобно). Да и потом, живя «в глухой провинции у моря», умудриться дебютировать первой книжкой не в Одессе или Киеве, а в московском издательстве «Советский писатель» – тоже многого стоит! Позже, когда стала рушиться советская империя, он, наверное, мог бы, как многие клейменные пресловутой «пятой графой», поискать счастья в земле обетованной – благо ехал бы уже не вслепую, точно зная, что встретят его, как подобает, да и медицина там самая передовая…
Впрочем, что мы гадаем? Поэт сам ответил на эти проклятые вопросы в своих поздних стихах. Как вот, к примеру, в этом.
И. Ш.
Мой товарищ (и многие знают,
кого я имею в виду)
может, если захочет, пройтись
по Гефсиманскому саду,
или просто расслабиться на скамеечке
в Гефсиманском саду,
испытывая непривычную,
восхитительную усладу.
Я тоже хотел бы!
Но на счастье иль на беду
не могу оторвать себя
от этой земли безутешной...
Вот и сижу на лавочке
в приингульском Диком Саду
со своей библейской печалью,
со своей славянской надеждой.
Тем, что в моей душе, едва родившись, не засох наметившийся в отрочестве поэтический родничок, – я обязан, в первую очередь, Эмилю Январеву.
Здесь сгодились бы слова «учитель», «наставник», – если бы они не были столь поверхностны. Страшно представить, сколько творений начинающих авторов – стихоплетов, прозописцев, драмоделов – прошло через его руки. В литобъединениях, литстудиях, литкружках… Он отсеивал добросовестно («в грамм добыча, в год – труды»), он никого не обижал, поощряя к творчеству, возился с самыми безнадежными, терпеливо объясняя, чем рифма отличается от не-рифмы. Но своим безупречным поэтическим вкусом, абсолютным языковым слухом и нравственным чутьем выделял немногих – и для них становился заботливым старшим другом, более опытным коллегой, готовым помогать, ненавязчиво подсказывать, советовать, подталкивать.
Он, на самом деле, никого из нас не поучал и не наставлял. Во всяком случае, мы этого не замечали. Он с нами, более молодыми, как бы общался на равных. И, как мне теперь видится, тем поразительнее его педагогический талант, основанный на высочайшей внутренней культуре, такте, индивидуальном подходе. Одних, способных к самообучению, он собственным примером как бы подтягивал до своего уровня. Других, инертных, – подталкивал. А некоторых – неуверенных в себе, болезненно рефлексирующих – так тех, бывало, просто за уши тянул: пиши, думай, печатайся!
В нашем тихом провинциальном Николаеве, где до наступления новых времен нельзя было ни книжку издать, ни до столичного журнала достучаться, – именно благодаря Эмилю Январеву, его личности и поэтическому миру, рожденному им, – возникла в те застойные годы благодатная почва для произрастания поэзии. Таинственной энергетической сущности, подпитывавшей живые души и не дававшей зачахнуть росткам вольнодумия.
Для меня главным было его присутствие рядом. Даже незримое. Он, старший друг, уже взял свою высоту и тем самым как бы поднял для нас, следующих за ним, планку на довольно значительный уровень: хочешь, не хочешь – тянись! И мы тянулись, кто как мог. Это вовсе не означает, что мы подражали Мастеру, пытались копировать его. Нет, каждый брал свои уроки, оставаясь собой. Думаю, что эпигоны, бездумные подражатели были бы ему неинтересны.
Для меня Эмиль – это атмосфера поэтического половодья конца 60-х и экономные глотки внутренней свободы в обставленном красными флажками пространстве 70-80-х. Хотя он никогда не фрондировал, мы учились у него независимости суждений и ироническому взгляду на жизнь – на те самые красные флажки, которые ограничивали и его свободу. Он радовался приходу нового времени, но быстро перестал идеализировать его. Наперекор всеобщему ликованью по поводу безбрежной гласности и неограниченной свободы (которая очень быстро обернулась «беспределом»), Январев прозорливо и горько вздохнул:
Та свобода, что грезилась манной небесною,
Оказалась обманною черною бездною.
Не на это душа уповала,
Чтоб топтаться у края провала.
Да и к слову, которое вроде бы вольное,
Прикоснулась извечная голь безглагольная.
Исказились и звук, и основа…
Не такого хотели мы Слова.
С уходом Эмиля Январева ушла целая эпоха.
А он сам стал неотъемлемой частью биографии Николаева, его родного – от и до! – города. Уходящего в прошлое, как парусник в туман: города белых акаций и флотского шика, смачного южного слэнга и понурых работяг, щедрого базарного барокко и отпетой шпаны, самозабвенных трамвайных перебранок и жесткого прицельного прищура ГБ…
Города корабелов и поэтов.
Опубліковано: 23 березня 2016
Весной 2013 года в Киеве состоялся конкурс произведений о малых киевских водоемах «Малі річки Києва». Его итоги были подведены на берегу речки Совки после экологической акции по уборке ее берегов. Тексты некоторых участников конкурса, а также тех, кто вдохновился речной темой, мы представляем вашему вниманию.
Инициатор конкурса – Наталья Бельченко
Анатолий Лемыш
Под Подольской кручею нанесло песка.
Ткнулась в бок Славутичу робкая река.
Мостики причальные, люд, колокола.
Тихая Почайная гаванью была.
Как Днипро ей нравился, как он был могуч,
Как обнял красавицу у зеленых круч,
Как Почайна нежная к милому текла!
Но разлива вешнего не перенесла.
Был Днипро стремителен, яростен и зол!
Паводком губительным затопил Подол!
И река, покорная мужу своему,
Душу родниковую отдала ему.
...Домики сутулятся, вечер, огоньки.
Я живу на улице имени реки.
Все забылось, кануло, илом занесло.
Только церкви каменной светится чело.
И, как глянешь пристально, видишь иногда:
Под асфальтом чистая плещется вода!
Василь Махно
це мовчання з землею зітліло
це Джуринка проходить крізь тіло
ви сідаєте разом за стіл
раз на рік на жовтневу Покрову
обережно наче корону
приміряєш повітряний стих
і важкий дерев’яний підшафок
самогон що тремтить у карафі
мовчимо схожі трохи на риб
може ми по Джуринці пливемо
у воді нам і тепло і темно
плавники наче леза бритв
може стіл цей що знає господар
підмивають Джуринки води
за тонкі наші всі плавники
ми не стримаєм навіть повітря
нас чекає Джуринки подвір’я
наші двері і наші замки
а Джуринка нам каже: я з вами
я згортаю вас із плавниками
ви вже риби хоча й за столом
вам не треба повітря ковтати
ні стихів на життя пам’ятати
ані дбати про самогон
ні про те що садити що їсти
ні як їхати зранку до міста
ні як спродати збіжжя чи дріб
ваші зябра годуються духом
я вода – й значить ваша посуха
ваша смерть і насущний хліб
приміряйте стихи ваші царські
бо ви риби для мене базарські
і тримайтесь за стіл і кропиву
бо як зрушаться води в Джуринці
попливемо водою й гостинцем
Горб-долиною косо і криво
в наших зябрах набилося клею
плавники обліпились землею
ми призначені значить коронні
пропустити Джуринку тілами
щоб вона була нами і з нами
цим стихом у повітрі й короні
Ольга САМОЛЕВСКАЯ
Вы думали – блядь я, вливая в меня нечистоты.
Я Лыбедь, я весть вам несу сквозь шальные века.
В истории вашей мои родовые истоки.
Канава теперь – древнерусская ваша река.
В ладонях держали меня, из ладоней и пили,
в меня окунались, спасаясь от знойного дня,
в меня заходили заморские чудо-флотилии,
века, словно в Лету, навек погрузились в меня.
И в водах моих лучезарных, широких и вольных,
а ныне живущих в зловонном бетонном гробу
уже отразились все ваши убийства и войны.
Деянья людские тащу на усталом горбу.
Неужто была полнокровной, игривой и гордой?
Доселе скользит надо мной золотая ладья…
Я Лыбедь – сестра основателей вашего города.
О старость моя, о кромешная старость моя…
ВАЛЕРІЯ БОГУСЛАВСЬКА
І заговорить голос крові
Підземно скутої ріки:
– Чим завинила я Петрові,
Чим завинила я Дніпрові
Тоді і нині – навіки?
Чи це не я в собі хрестила
Твоїх, Кий-граде, городян?
Не кожній річці так щастило...
Чи мирром гіршим їх змастила,
Не підмостила, як Йордан?..
Невдячна доля і повчальна.
Коротка пам’ять у людей.
У кам’янім мішку Почайна,
Ба навіть не згадаєш, де й
Коли – була – пропала – зникла,
Перевелася нанівець.
А що, хіба іще не звикла?
Ні? Вп’ялись палі, наче ікла.
Що, боляче? Мовчиш, як мрець.
Мов Калнишевський, ти, Почайно,
В отій норі засліплий кріт.
Затужиш по козацькій чайці –
Не зойкнеш. Придушили крик.
Б’є у в’язниці пропасниця,
Як авта десь вгорі летять...
...Дніпру у темряві насниться
Ріки відтятої культя...
Виводять чайки чаєняток
Поза човнами, в комишах...
Чи не тобі, Почайно, натяк,
Що звільнено і Калниша?..
АНДРЕЙ ГРЯЗОВ
Под жёлтым зонтом не смогу я укрыться надолго
От света и шума вчерашних зелёных дождей,
От красных трамваев, плывущих к истокам Подола,
Чтоб вмиг разметать икроногие стайки людей…
От света ночей и какого-то вечного свиста
Там, между дверей, где живёт то ли брат, то ли друг,
Спешащий на азбуку Морзе направленных систол
Из стенок сердечных, несущих и боль, и испуг.
Когда, прозревая, ты смотришь на прошлое, раня
Не только себя, но любого, с кем обща броня;
Когда к изголовью приблизится тихо Нафаня
И скажет: «…Эх, Кузя, зачем ты не слушал меня!..»
…Навряд ли укрыться от лепета липких снежинок,
Летящих на завтра, на хрупкий обветренный лёд,
На зов тишины, в мир расколотых детских пластинок,
На зов пустоты, где никто никого не зовёт…
Под жёлтым зонтом я дойду до Днепровского мола,
И сменит избыток – убыток расхристанных дней.
В трамвае Иова я сам уплыву в глубь Подола
И стану ещё – на утрату – больней и сильней…
ВІКТОРІЯ ОСТАШ
Голоси, приглушені роками,
як підводні течії в душі…
Чуєш, друже, водограй з-під каменю,
з-поміж бруду і пробитих шин?!
Знаю, чуєш: важко притлумити
заживо похованих пісні!
Либідь, Совка... скільки їх під плитами –
русел, що голосять уві сні…
Ирина Иванченко
Слабеет натяжение воды.
И где невесть сегодня нерест рыбы.
Чьи речи, чьи печатные труды
подхватят обессилевшую Лыбедь...
Слабеет напряженье, жидкий ток,
искрит местами, падает с годами.
Но мы родня. Любой из нас – приток
другой реки. И кто-то в нас впадает.
Так речка Совка (тихий, без стремнин
исток бок о бок с Рощею Кадетской)
зимой и летом с правой стороны
питает Лыбедь родственной поддержкой.
Бетонный терем, царский карантин.
Чуть теплится река – и то везенье.
Земли – в обрез. И тех, кто на пути,
зло и нещадно втаптывают в землю.
Но речка Совка, сводная сестра,
чужое семя в княжеском семействе,
найдет в ярах, проводит до Днепра.
Таись, родная, с ночи до утра
от ярости людской и тяжб земельных.
Лютует боль. Невмоготу дышать,
но вспоминаю, подавляя ропот, –
не замерзает Совка. И душа
у малых рек перенимает опыт.
Мой стих, мой брат, упругий чистотел.
Хоть неказист – целебен на поверку.
Душа течет в коллекторе потерь
и лишь в стихах выходит на поверхность.
И пробивает под землёй ходы,
и над землёй возносится свободней.
Душа наполовину из воды,
наполовину – из любви Господней.
Мы все притоки. С ночи до утра
перетекаем, увлажняя недра,
за пазухой у вещего Днепра,
за день пути впадающего в небо.
Поліна Овраменко
Голосами не своїми навесні кричать річки:
Ставлять рибинам загиблим очеретяні свічки.
Попід кригою задуха, довго сонечка нема.
В пастці – короп, гине щука, як затягнеться зима.
І русалоньки ховають в ковдру коси голубі.
І пісень вже не співають – заподіяли собі.
Бо річки cумні не скоро скинуть лати крижані.
В них мороз – жорстокий ворог: в річці, наче у труні.
Промінців співочі стріли відчуває вмить ріка:
Кригу важко, наче крила, піднімає сторчака.
Сяє день, співа повітря, рибка голос подає,
Річка, наче повні відра сонця з неба дістає.
Озиваються, мов дзвони великодні, відра ті.
Повінь: тішаться ворони – і на пагорби круті!
І схилились верби низько: хоч пригубити води!
Річка співом будить місто: «Гей, – бринить, – усі сюди!»
Андрей Беличенко
(Водоём между Олимпийским стадионом и Черепановой горой)
Это озерцо, бутылочно-цветное в апреле, чистое, как бельё невесты, сохранилось лишь в моей голове. Входя в него в солнечный воздух, душа моя трепещет, как зоб ярко-зелёной жабы, которых там тогда было пруд пруди. Все они пели от радости и благодарили меня. Только меня! Ах, покорю ли я когда-нибудь сердце озёрной жабы, что благоговела передо мной?! Только не торопитесь ловить меня на логической ошибке. Не так легко войти в реку даже единожды, когда от смущения хочется плакать. Жаба ныряет в моих слезах. Она видит себя моей невестой ещё до того, как станет девушкой, а я – юношей. Она пускает пузыри и мечет икру. Да нет, это я пускаю пузыри и мечу икру. Это я воспеваю огромный шар, внутри которого я замер в ожидании глаз. Увидьте меня! А я – её – увидел! Я, ребёнок, озеро, воздух. Амфибия мысли-языка и слова без мысли. Жаба – это мысль озера. А я? А я – его слово. Счастье найти друг друга в себе. И детство, и жизнь, и Сам Бог – они все одно это озеро, из которого я выхожу на берег, не понимая, что со мной случилось. И смеюсь им.
Я возвращаюсь в дом под горой с воронкой озера, образовавшегося в котловане так и не построенного бассейна, который, построенный ниже, вскоре сгорел, озарив рассвет моей юности. И выношу из этого обилия воды, талой и грунтовой, баночку с настоящим тритоном, шевелящимся в зеленовато-жёлтой мути. Это мозг Бога. Мой глаз – Его сердце. А мой Анус – вся глубина, что связывает нас сейчас как телесная молитва.
Материализовав Память, я преодолеваю материю. Понравиться тому, кому уже нравишься, так же невозможно, как полюбить своего убийцу. Но я всегда предпочитал невыносимые мысли и невыполнимые миссии. Как мальчик, напряжённо следящий за пальцами фокусника, чтобы поймать его на подтасовке, я никак не могу понять, как человек снаружи становится человеком внутри – и как, глядя на сумасшедшего, я сам становлюсь им, оставаясь собой. Озеро детства превратило в метафору меня самого. Я лишь способ, каким эта метафора проявляет себя. Я стебель цветка, пузырёк жабы, блик в окне. Но существовал ли бы реальный внешний мир без этой метафоры, которую я ощущаю как своё собственное существо? Вот истина, какая не может быть проверена на опыте, ибо вне опыта она не может быть сформулирована даже как ложь. Лишь озеро Памяти открывает мне мир, где истина может существовать вне опыта. Потому что не только отражение жабы в моём глазу, но и сам мой глаз равно принадлежит и ей, и мне. Вне мысли о жабе, жаба невозможна. Вне жабы невозможен я сам, ибо моя мысль о ней зависит от её восприятия меня. Здесь не экология мысли, но её (мысли) обусловленность контекстом её (мысли же) нахождения. Только в памяти озеро может стать озером не одной жабы, но и моим собственным органом, питающим меня пространством – вторым Анусом, существующим лишь у девственниц.
Метафизика сознания развёртывается не в сознании, а памяти – и развёртывается она как гомософия. Совсем по Анаксагору, моя мысль такая же часть мира, как жаба и мальчик. Они гомеоморфны, и в качестве этих Анаксагоровых гомеомерий, превращают своё существование в беспрерывную гомосексуальность, ибо подобное любит подобное, когда мыслит его как свою противоположность. Истина – это пуля без Выстрела. Любовь – это озеро в Голове. Моё сознание не вмещается ни в Истине, где оно повергнуто в отчаяние, ни в Любви, где оно в основном несчастно. Я хожу по берегу своего детства со своим сознанием – и не знаю, где его спрятать и куда приткнуть. А вот из воды выходит и страшная Цапля и думает меня проглотить, ибо я равноценен с жабой не только в своих глазах. Я прыгаю из своих глаз в лилии, и сам превращаюсь в одну из них. Ведь я их – вижу! Моё сознание без конца отрицает самоё себя, чтобы быть попеременно всем, подтверждая свою мыслимость своей видимостью. Но метафора зрящего языка соединяет эти случайные скачки в мою реальность. Не различив меня с лилией, страшная Цапля проходит мимо. Так я становлюсь девушкой с именем цветка. Метонимия смысла делает всё озеро реальностью моего сознания, а не моего восприятия. Язык знаменует моё бессмертие, подорванное соитием с Бездной. Как же отличить себя от языка? Как быть метафорой и оставаться в теле? Вспомним лилию и жабу – моё сознание есть жаба на лилии, т.е. мир цветущий «просто смыслом». А он чувственно воспринимаем как всё, что может быть помыслено в нём. Именно благодаря Цвету внутренней реальности, мысля жабу внутри, я всё же не становлюсь жабой снаружи.
Моё короткое предисловие к философскому озероведению есть не более чем потребность человека «найти во внешней реальности не инертный и чужеродный объект, а место, благоприятное для духовной активности» (Эмиль Брейе, французский философ, 1876–1952). Несомненно, разрешив противоречие между жабой, которой я не стал, и лилией, в которую я превратился, я хоть немного объясню, как мне, несмотря на столь очевидные логические трудности, удалось самому полюбить то, что я любил ещё до встречи с ним. Конечно, никто не утопился бы, если бы я ушёл из семьи и основал другую. Небо бы не упало, если бы вместо жабы я сошёлся с жаворонком. Но, простите, я так и не сумел улететь.
25.03.2013
Олаф Клеменсен
Здесь Лыбедь мутная живет,
мечтая о форели…
Н. Бельченко
Десь там
Либідь витікає віршем,
І цілих п’ятнадцять хвилин віршем тече без домішок прози,
і навіть води у ріці немає.
Лишень згодом у ній з’являється трохи води і сміття.
Строфи, слова і літери пливуть сірниками,
Чіпляються за іржаві каркаси старих холодильників.
Лишень у районі Московської площі – сама вода,
Саме сміття.
Від вірша залишається –
Не запах – спогад про запах.
І рідко хто
Спогад унюхає,
Ставши на задні лапи…
Мария Луценко
(Исповедь Лыбеди, некогда
крупной киевской судоходной реки)
Я вскоре стану как ручей –
прозрачной, чистой и ничьей
послушницей-женой.
В речном раю плохая связь,
и ты родство утратишь, князь,
с единственной княжной.
Как заживём?
Как знать, как знать:
Ни приручить, ни в дом позвать,
ни выгнать за порог.
Понятней станет пескарям
и старым, ржавым якорям
чудной мой говорок.
И ты – теперь ни сват, ни брат, –
сестре родной не будешь рад,
я стану лишним ртом.
И жить уйду, себя стыдясь,
в подземный терем, светлый князь,
и видеть сны о том,
как, собирая в пятерню
ручьёв журчащую родню,
бетон тугой прорву,
пройду сквозь острый окрик твой,
сквозь арматуры неживой
железную траву.
В речную русую косу
вплетая память, понесусь, –
не следуй по пятам! –
под белыми корнями пней
из царства призрачных теней,
к дельфинам и китам.
Ты взял в оковы ржавых труб
мои запястья, милый друг,
я – узник твой и раб.
Мне слышится Почайны хрип,
но снятся стайки пёстрых рыб
и яркий, красный краб,
в прожилках мраморных – волна.
Мне сумрачную явь от сна
не отделить: в глазах
достаточно немой слезы,
и на беззвучный мой призыв
придёт с полей гроза,
взметнётся в небо хлёсткий кнут,
и нас ни в чём не упрекнут
разбитые шоссе,
я створки окон распахну,
галеты хрупких крыш макну
в холодное глясе
и зашвырну браслет моста
в такие дальние места,
где не бывал и Тит!
Пойдёт ко дну ненужный хлам,
и горечь с горем пополам
пучина поглотит.
Какая, мой дружок, тоска –
лежать в асфальтовых тисках,
не удеру – умру!
Ты вспомнишь как-нибудь потом
о мутной речке под мостом
в Протасовом яру.
Ты полагаешь, это – месть?
Но так звучит благая весть!
Плотину строй, не строй,
а горе льётся за края,
и в нём не помнится, что я
слыла твоей сестрой.
С. Квірел
Кричать русалки, наче кішки,
У темряві нічних заток.
Котрась із них потрапить нишком
В рясний русанівський садок –
Квітучу гілку у волоссі
На ранок принесе вона.
В нас бавляться русалки й досі,
Де осока і мілина.
І на Труханових озерах,
Аж поки не з’явився міст,
Бува, із верболозу – шерех,
І промайне русалчин хвіст.
Пливи, русалочко цнотлива,
У вірші – не у верші – втрап.
Як для рибалки ти не диво,
Будь для поета ним хоча б!
Поштова адреса: 04080, г. Київ-80, а/с 41
Телефони:
З питань видання книг: +38 (044) 227-38-86
З усіх питань, щодо конференції "Мова і Культура": +38 (044) 227-38-48
З питань замовлення та покупки книг: +38 (044) 501-07-06, +38 (044) 227-38-28
Email: Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її., Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з питань видання i покупки книг), Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її., Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з приводу конференції "Мова і Культура")
© Бураго, 2017