• bannerua11.png
  • bannerua12.png

 Друк  E-mail

Самватас и все остальные

Ах, Самватас… Милый друг мой! В беспроглядные февральские ночи стылой Борщаговки, где уточнение «Южная» звучало дьявольской насмешкой, ты один согревал мою металлическую Эрику, истово стучавшую твои мучительные и мутные строки, как кровь, заставляющая сердце сжиматься от несуществующей боли, и сам ты, как Фантом, летал с 15 этажа над белыми Жулянами бумажным самолётиком, пугая соседей ниже и выше жаждой того, Чего невозможно облететь. В духовном вакууме эпохи ты жаждал еще более высокой Пустоты, ради которой стоило бы сказать.

Это было так давно, что его участники видятся мне как бы в дымке теперь, как и жители Самватаса исторического, не такой уж и великой крепости где-то внизу Владимирской горы, куда мы можем попасть уже без всяких виз. Но и там, как и Самватасе журнальном, нечего особенного делать, если вас не мучают некие мысли – Небывалые и Невозможные. Ведь именно таков был наш Журнал. Таков он и есть, сменив имя, век и некоторые личные подробности.

 

1. Идеи Самватаса

С годами всё чаще прибегаю к помощи чужих форм и готовых фраз. Вот она из них. Первые упоминания о «Самватасе» относятся к моему детству, как после – и мое­му девству. Где-то остались еще тонюсенькие крошечные тетрадки с корявыми строчками и важно озаглавленные стальным пером Номер Один. Не будем их преувеличивать, но СЕНТИМЕНТАЛЬНОСТЬ вошла в Кодекс Самватаса на правах его основоположения. Ибо Самватас – это, конечно же, Вероучение. Спускаясь к реке, я перечислю все его составляющие. Второе образовано банальной ГОРЯЧКОЙ. Я имею ввиду физическое ощущение письма – когда у пишущего мороз по коже, а у пишущей набухают соски. Непременно волосы должны вставать на дыбы у вас на голове, если вы желаете, чтобы чувства ваших читателей шевелились вместе с их извилинами, подобно дождевым червякам в ржавой банке мальчика, собравшегося с утра на рыбалку. И читатель, и рыбка клюют лишь на живца. Надо идти ва-банк и писать кипятком. Возможно, кто-то где-то когда-то это заметит. Конечно, не надо идти на компромисс – это третий пункт нашего Кодекса, провозглашающего ПРАВДУ. За Правду надо отвечать – а следовательно, именно Правда становится движущей силой и ответа и письма, раз он пишется не на воде и не замерзает в воздухе. Правда порождает Подлинность, матерь Богов человеческих. За Правду надо страдать. Но можно страдать и без Правды, а из-за Иллюзии. Четвёртый пункт Самватаса – это МИРАЖ. Мир пуст без Миражей. И задача писателя не оставлять мир в покое и наполнять его своими мульками и мыльными пузырями, пока мочевые пузыри ваших читателей сами не переполнятся от мыла и телефон не замучает постами не существующих поклонниц. Пятое – это ПРЕКЛОНЕНИЕ, или, если угодно, – Благоговение перед Неизвестным. Лучший способ сохранить в мире науки Неизвестность – самому стать или остаться НЕ-известным. Для этого надобно поклоняться высшей Тайне. Отсюда шестой принцип Самватаса – МИСТОНИЯ. Так я соединил в одном слове Мистерию и Силу (греческое «Стениа» ). Узок путь словес – избегнуть невозможно того, что будет только раз и во второй потянет возвернуться, но некуда, и силы движут только прочь. Вот почему нужно продолжать быть собой даже после катастрофы. Седьмой тезис Самватаса – САМОСТОЯНЬЕ. Мы никогда никого не цитировали, а если надо было – сочиняли эпиграфы, цитаты и чужие книги. Мы обходились и без завидных невест, и без свадебных генералов. И отсюда, наконец, седьмой пункт нашего Журнала – ОДНОЛЮБИЕ. Любящий Одну – любит Всех.

 

2. История Самватаса

Теперь о своем литературном пути. Первый свой журнал я выпустил в 1980 году (зима). Его имя (имя?) было «Без названия». Это был в буквальном смысле рукописный журнал в одном экземпляре. Моим соавтором и единственным читателем был замечательный киевский поэт, мой одноклассник Владимир Хорошанский, который уже 25 лет живет в Чикаго. После этого меня забрали в армию, и жанр журналов возобновился только в январе 1991 года, когда вышел первый машинописный номер моего литературно-философского журнала «Самватас». Первый номер был моим скромным подарком собственной жене Оксане Долинской. Потом к моему детищу присоединился киевский литературовед Виктор Кравец. Он предложил название журнала – «Самватас» – (Византийское имя Киева), с Виктором пришёл и его друг, киевский археолог и исследователь Триполья Тарас Ткачук. Сейчас они оба защитили диссертации и известны в своих кругах как авторитетные учёные. Виктор специализируется по Серебряному веку (литература, культура, философия), Тарас углубился в своё Триполье, привлекая к его анализу современную семиотику и теорию текстов. После этого я повесил объявление в Ки­евской консерватории, ища там единомышленников. И нашел – в лице музыковеда и поэта Светланы Осеевой. Она познакомила меня с группой интереснейших киевских поэтов, которые стали постоянными авторами моего журнала. Это Игорь Лапинский, Дмитрий Бураго, Алексей Зарахович, Юрий Зморович, Игорь Винов, Леся Тышковская, Марина Доля, Николай Румянцев, Наталья Акуленко. Отдельно нужно подчеркнуть роль киевского поэта и литературоведа Натальи Лысенко. В 1997 году я познакомился с новыми авторами Татьяной Аиновой, Веле Штылвелдом, Леонидом Нефедьевым, Анатолием Юсичевым, Василем Дроботом, Владимиром Гутковским. Благодаря их помощи журнал стал крепнуть и развиваться. Ближайшим моим помощником и секретарем журнала стал тогда студент Киевского строительного института Андрей Пучков (сейчас он доктор наук). Вышло шесть машинописных номеров. Осенью 1992 года благодаря финансовой поддержке Алексея Мундта явился первый типографский номер, посвященный 115-летию великого русского философа Семена Франка. Номер был приурочен к Всемирному конгрессу византинистов в Москве и попал в индекс «Byzantinische Zeitschrift» (Мюнстер, Германия). Благодаря поддержке спонсоров в свет вышло 4 типографских номера «Самватаса», каждый тиражом 1000 экземпляров. В нем публиковались не только авторы Киева, но и Одессы, Харькова, Донецка, Винницы, Санкт-Петербурга, Москвы. Первая публичная презентация «Самватаса» произошла в декабре 1992 года в зале Дома композиторов в Киеве. Был аншлаг, потому что тогда это было ожидаемо. Зимой 1997–98-го «Самватас» публиковал стихи нашего классика Леонида Вышеславского. Была ощутима также дружеская поддержка такого известного киевского поэта, как Юрий Каплан. В 1999 году вышел весной последний, 19-й номер «Самватаса», нумерация включает в себя также и неизданные в силу финансовых причин номера. Издавалась поэтическая библиотека журнала «Самватас». Вышло три сборника стихов – Дмитрия Бураго, Леси Тышковской и Алексея Зараховича. Это были первые опубликованные книги этих уже сейчас знаменитых украинских поэтов. Благодаря стараниям Алексея Пучкова вышло четыре тома философской библиотеки журнала «Самватас» (Алексея Босенко, Владимира Возняка, Александра Габричевского и Марины Савельевой). И снова-таки это были первые книги таких известных сейчас философов, как доктор наук Алексей Босенко, Владимир Возняк, Марина Савельева. Как известно, А. Габрический – классик российской теории архитектуры, замечательный философ и культуролог, переизданный настойчивостью А. Пучкова. Такова была жизнь «Самватаса», неотличимая от жизни его авторов. Благодаря «Самватасу» я познакомился с литераторами Москвы и Петербурга, в особенности Петербурга – такими, как поэты Аркадий Драгомощенко, Геннадий Бревде, Александр Скидан, в Харькове – это Михаил Красиков и Стас Минаков, в Донецке – Сергей Шаталов. Затем в 2003–04 годах я выпускал журнал для самого себя и называл его «Мумукша». Имя взято из древнеиндийской философии, где оно означает стремление человека к освобождению. Вышло 4 небольших номера. Они есть только в электронном виде. После этого в 2005-м также в электронном виде выходил журнал «Кружок» (2 номера), где опять-таки я был и редактором, и автором. Бумажный журнал возобновился только в мае 2008 года, когда стал выходить типографским способом журнал «Sub Rosa». Вышел нулевой номер, который я называю программным, так как в нем только мои тексты. Философия моей «Cуб Розы» – это критический авангард и метафизика сострадания. Затем весной 2009-го вышел 1-й номер «Суб Розы» со множеством иллюстраций и множеством авторов. И, наконец, в октябре 2010 года готов к изданию и вышел второй номер. Сейчас (на начало 2014 года) их пять. В редакцию этого журнала входили Тит Макашев (художественный редактор), известный поэт Наталья Бельченко (литературный редактор), поэт и психолог Лина Федорченко (менеджер), писатель и литературовед Анна Лобановская (пресс-секретарь). Сейчас в редакции остались Тит Макашев и Анна Лобановская. У нас есть свой сайт, на котором можно найти весь «Самватас» и «Суб Розу»: www.varejka.org.ua. В рамках журнала «Sub Rosa» действует сетевой театр «Мага». В марте 2008 года в Русском культурном центре в Киеве была представлена моя пьеса «Доктор Эдип», в которой играли Леся Тышковская и Юрий Зморович. Это был синтез видео­инсталляции и декламации. Следующим этапом театра «Мага» будет постановка метафизических балетов на мои либретто, таких как «Мертвые души», «Аэлита», «Безумие Софии» и др. Мы планируем также выпускать новый-старый журнал «Ляля». Это, так называемый, реалити-журнал. То, что раньше мы видели по телевизору на «Голубых огоньках», когда чаепитие превращается в трудные беседы о главном. Кроме того, вышел аудиодиск, на котором стихи читают киевские поэты Наталья Бельченко, Леся Тышковская, Татьяна Аинова, Василь Дробот, Юрий Зморович, Владимир Гутковский. Мы задумали также флэш-радио «Кожа», когда слушатели сами заказывают себе те произведения, которые они хотели бы не раз и не два услышать. Сейчас начинает выходить серия литературно-философских альманахов (начиная с «У лика», ноябрь 2013 года), каждый из которых будет иметь собственное название и собственную концепцию. Идея в том, чтобы отобразить в этой издательской цепочке всю историю новейшей украинской литературы и духовной мысли. Альманах «У лика» задуман в стилистике самиздата – машинописный шрифт, чёрно-белая графика. Он является своего рода аналогом творчества советской живописной группы «13», куда входили Миклушевский, Марьина, Николай Кузьмин и еще 10 художников. Так же, как и они, в этом альманахе мы исповедуем принцип мимолётности и первого взгляда, когда написанный текст далее не правится и не редактируется.

Стихотворение, как история поэта – ее не исправишь. Но чем больше из него уходит время, тем глубже и чище оно становится. 

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

Тарарахнул занзивер

Скажу о том, на что не оглядывался. Но и теперь не собираюсь искать подоплеку и объяснения. Просто скажу о факте. Треть жизни я отдал смеху. Как омуту, с головой. Кульминацией этого смеяльного столпничества был период где-то с четырнадцати до двадцати пяти лет.

В ту пору нас было пятеро неразлучных друзей, смеялись мы до упаду дни напролет – по поводу и без, надо всем на свете, и подо всем, и сбоку, и со всех сторон, до колик, до изнеможения. Это, конечно, не отменяло и других состояний ума и души, но воздухом, которым дышали, был именно смех. Чтобы быть правильно понятым: от нормы веселого и крайне смешливого человека это так же отличалось, как камень от лошади. 

Двадцатилетний гомерический марафон. Путешествуя товарняками по бывшему Союзу, наряжаясь фриками, с раскладушками вместо рюкзаков и в комнатных тапках в тридцатиградусный мороз отправляясь в бесконечные походы, и в тех же тапках полуголые, хохоча, взбегая на Эльбрус, угоняя «кукурузник» и рея на нем, изнемогая от хохота, над степями Украины, срывая ночью красные флаги с домов на центральной улице в канун Октября, перешивая их на походные балахоны, собирая веселую милостыню в электричках, бесчинствуя и лицедействуя повсюду, вплоть до священных государственных границ, умирая от смеха в «обезьянниках» и на допросах, но и без всего этого – в пустоте, в темноте, при одной только мысли друг о друге или о себе, или о жизни в целом – мы уже наполнялись смехом.

А началось все, когда меня восьмилетнего перевели в другую школу в связи с переездом родителей. Я вошел в класс и увидел вдали мальчика, окунавшего перо в чернильницу, встретились взглядом и рассмеялись так безудержно, что как нас ни выставляли за дверь – обоих и поочередно – остановиться мы уже не могли. На многие годы. Мы и сейчас, не видясь лет пятнадцать, встретились этим летом в Киеве и не могли толком не то что поговорить, а и разглядеть друг друга – как тогда, с этим пером, тюкнувшим в чернильницу. 

Где-то с класса пятого-шестого в школу мы уже не ходили, а наведывались временами между нашими странстви­ями – ближними и дальними. Помню, как-то вхожу – урок географии, Индию проходят. Старенькая, оплывшая географичка в черепаховых очках, сама как Индия в тумане. Я начинаю: «Индия, о высокочтимый мой Учитель, находится почти на самом краю земного диска и населяют ее золотоносные муравьи…» Ну и так далее – из той пластинки про Хоттабыча и Вольку-ибн-Алешу. Она еще как-то пытается поначалу держаться, но я уже, войдя в раж, несу такую околесицу под улюлюканье класса, что она тихо оседает на стул, бледнеет, приезжает скорая… Нет, все обошлось тогда. Стыдно, конечно, оглядываясь, но уже не вычеркнуть. 

Или вот в классе восьмом, кажется, прихожу в школу – садху такой, в патлах, чумазый, одет во что-то несусветное. Директриса меня затаскивает к себе в кабинет, а я медленно так хладнокровно довожу ее до истерики своими репликами, она в ослеплении пытается сорвать с меня одежду: мол, голый будешь ходить у меня! Ну-ну, говорю, помогая ей, посмотрим. А несколько дней спустя я устроил ей пышные похороны – по высшему разряду. Соорудили гроб, положили в него ее муляж – голый, чуть прикрытый, на удивленье удавшийся, вплоть до лица и прически, украсили цветами и понесли вокруг школы – круг за кругом, ясным погожим днем. Самодеятельный оркестр, процессия, рыдания в голос, причитанья навзрыд, распахнутые окна, запруженные школьниками…

А по окончании школы, после моего очередного перформанса на вступительных экзаменах в Художественный институт, когда я вынудил опешившего преподавателя истории СССР поменяться со мной местами, поскольку теперь у меня к нему оказалось пара вопросов, я уехал на два года в Почаевскую Лавру работать художником-реставратором. Жил я там же, в монастыре, и практически делил с монахами весь их быт, что было, конечно, с моей стороны идеологическим предательством по отношению к направившему меня советскому учреждению. Поначалу было чудесно, но и невыносимо, поскольку нас там со смехом было только двое. Вскоре я сошелся с одним дьяконом (по кличке, данной ему самими монахами, – «комсомолец»), и мы с ним, выбираясь через окно барабана на крышу высоченного Успенского собора (я по лестницам, а он, в рясе, по решетке лесов, подтягиваясь с переворотом), гоготали там, распугивая ворон и высматривая в бинокль хорошеньких прихожанок. 

Увольняли меня из этой эпохи реставрации не раз. Бригадир-партиец (с фамилией – и это чистая правда – Честнейший) вручал мне докладную записку на меня, которую я должен был передать в Киеве начальнику. Я брал ее и ехал во Львов на неделю – гулять-веселиться. Благо, денег у меня было тогда – хоть самолет покупай, поскольку после дневной работы я тайно расписывал одну хуторскую церквушку, и прихожане были щедры (однажды они выдали мне месячную сумму монетами – пришлось везти эти неподъемные килограммы денег на строительной тачке ночными дорогами, чтобы к рассвету доволочься к монастырю). А на обратном пути из Львова я дописывал на той докладной слегка изменившимся почерком: мол, идеологическая работа с Соловьевым проведена, взыскание наложено, рекомендовано приступить к выполнению обязанностей с такого-то числа. Подпись (начальника). И, вернувшись, продолжал танцевать свое авантюрное счастье на двоих, дожидаясь приезда друзей, когда мы ночью уведем из монастырской конюшни исполинских огненных лошадей и с дурацким хохотом ускачем в счастливые дали…

Так продолжалось где-то до тридцати, потом я переехал в Крым, но и потом, во второй половине жизни это «перо с чернильницей» никуда не делось, просто играло на других полях. И еще лет пять назад я просыпался в слезах от смеха или вдруг падал, левитируя во сне, от него же. Как когда-то в детстве, помню, снился мне в течение нескольких месяцев кряду какой-то сон-сериал, выдуманный, уморительный, продолжаясь на следующую ночь ровно с того места, на котором прерывался, настолько смешной, что я вываливался из кровати и находил себя наутро в разных углах комнаты, и от этого каторжного смеха за ночь все тело ныло и жаловалось: больше не надо, выключи! 

Ну, теперь с этим, слава богу, полегче. Хоть с этим. Не вываливаюсь из кровати. 

Где ты, жизнь? Мисюсь, где ты?

 

Первая любовь

История такая. Мне 22. Только что в Москве с предисловием Вознесенского опубликован роман в стихах – «На фоне неба и во всю длину». Дело неслыханное по тем временам (81-й год), моя первая публикация. Ежедневно со всей страны я получаю мешки писем. Решаю бросить писать, ухожу в двухлетний разгул, перемежаемый дальними одиночными странствиями (Байкал, пустыня, Заполярье...). В августе с друзьями (наша «великолепная семерка») отправляюсь в Крым, в Понизовку (рядом с Симеизом), наряжаемся в трико для штангистов (у половины из этой семерки – тюремные наколки на теле), угоняем трактор, стаскиваем этим трактором строительный вагончик с горы на дикий пляж, проходим рейдом по окрестностям, выгребаем все подряд из магазинов и санаториев (без денег, разумеется), в том числе пару полок книг из местной библиотеки, обустраиваемся, весело живем. В один из дней вижу на пирсе ее, она прыгает и летит – так невозможно долго, что тело и ноги ее скрываются под водой лишь с последними лучами солнца. Знакомимся. Она белошвейка из Ясной поляны (под Мисхором), зовут N., ей 19. Пару дней спустя мы с друзьями идем на танцы, где я должен увидеть ее, идем в приличном хмелю. Там сталкиваемся с молодцами из харьковского танкового училища, они приезжают ежегодно – поразмяться в рукопашной. Их около полусотни. Кто-то из них уже волочит за руку N. Вступаем в бой. Дальше я помню только следующий день: сидим у моря, пьем чачу, у меня три перелома челюсти, рот зашит, зубы стянуты проволокой, цежу сквозь нее чачу. Чувство к N росло и терзало, это было впервые так остро, хотелось обнять ее, сказать, как люблю ее, впервые сказать эти слова, и – я был лишен речи. Не говоря уж об одутловатом лице, боли и запахе изо рта. Поэт, трубадур – с зашитым ртом. И как раз в тот час, который бывает единственным в жизни. Плыл в горизонт и выл туда о любви. Друзья разъехалась, я остался, пришла осень, перебрался в полуразрушенный дворец Водарского (над Ялтой), там еще бомжевала милая пара: он, сбежавший из тюрьмы, и она – юная декабристка, с ними еще была такса и полутораметровый варан, который эту таксу то и дело игриво заглатывал и сблевывал – в детской песочнице. А я спускался к морю, брал по пути в библиотеке очередной том Достоевского, пару яиц (чтоб взболтать их в стакане и цедить) и считал дни, когда снимут эти зубные вериги. Месяц спустя их сняли, я приоделся и поехал в Симферополь, где она училась… Снимки оттуда, последние два – полгода спустя, расставание. 

Ясно, что это осталось со мной навсегда, и в Гурзуфе у меня на стене до сих пор висит ее портрет, нарисованный. И под сердцем я ношу крест, прорезанный кухонным ножом и залитый тушью в Симферополе. Удивительно другое. Я знал, что она вскоре вышла замуж за какого-то геолога, что у нее трое детей, что она живет в придорожном поселке Чистенькое (!), под Симферополем, в частном доме с водой на улице, что, наверное, руки ее от бесконечных зимних постирушек стали похожи на варежки, что прошли годы, а потом и много лет, что ее – той N – уже давно нет, что теперь это какая-то раздобревшая и обветшавшая тетка с геологической фамилией, и все же, время от времени, оказываясь в Крыму, я пытался найти ее и однажды, спустя двадцать лет, я дозвонился в соседний с ней дом (у нее телефона не было) и ждал, пока ее позовут, пока она придет (придет ли?), так долго – как тогда, когда она летела с пирса, пока не зашло солнце. И вдруг услышал ее голос – родной, девятнадцатилетний, будто и не было этих лет и жизнь не прошла. И как тогда, но уже по-другому – слова сказать не мог. Но договорились, что она приедет – по дороге к родственникам в Ясную поляну, я ее буду ждать на трассе. Не мог уснуть накануне, воображая варианты возможного и не. И, обессилев, сморился под утро в кресле. Звонок – в дверь. Она – на пороге – совсем не изменившаяся, та же девочка, с той же милой, чуть заторможенной, как из дальней дали улыбкой. И весь день потом мы ходили с ней, взявшись за руки, как дети, и я совершенно не помню ничего из этого дня, кроме ее ладони в моей руке, волшебного света и тихого счастья. А потом мы зашли в какое-то кафе, и она, чуть виновато взглянув на меня, спросила: можно ли взять ей этот остаток пиццы домой – для детей? А потом я все искал тот телефон соседнего домика, но его нигде не было.

 

Взятие Азова

К концу 70-х нам с моим другом Валиком Добровольским было около двадцати. К этому времени мы вместе и порознь уже исколесили на товарняках пространство от Карпат до Байкала, сходили в несколько сотен походов, сбегали в комнатных тапках на Эльбрус, налетались «зайцами» на самолетах, затерялись в пустыне и Заполярье… Но не хватало чего-то этакого – «цветка в петлицу». И вот купил я в киевском универмаге резиновую лодку – из тех, на которых сидят в камышах, высота борта над водой – 15 см, стоила она 120 рублей. И решили мы переплыть на ней океан. 

Главной неразрешимой задачей был для нас не железный занавес, а железная мачта: как ее изготовить и установить на надувной лодке? Друг мой работал на заводе и был тем еще кулибиным, а я работал реставратором настенной живописи в монастырях Украины и был тем еще… тут трудно сказать. 

В общем, мачта была изобретена и установлена. Дальше мы пошли в магазин «Тканыны» и долго выбирали подкладочный материал для штанов, пиджаков… ну то есть для паруса, и остановились на ярко-желтом, чтобы в пути радовал. И еще купили метров десять квадратных клеенчатой скатерти, со сдержанно веселым узором – это чтобы сшить чехол для лодки, который бы стягивался под ней, как корсет, а мы бы сидели сухие в воде, во всяком случае, по грудь. Прострочили все это на «зингере» у меня на кухне, потом на каком-то военном складе достали тяжелые прорезиненные костюмы ОЗК, распилили байдарочное весло на два и дорастили трубками от пылесоса, надули лодку посреди комнаты, поставили мачту и начали осваиваться, а на ночь ложились в нее спать. 

Чесать языком мы с ним могли не смолкая сутками, но в то же время могли и сутками не замечать друг друга, то есть буквально, находясь в одной квартире, понятия не иметь о взаимном присутствии. Похоже, совместимость у нас была идеальная. Ждали лета. А пока доводили дизайн и пудами начитывали все, что находили по морскому делу. После испытаний на Киевском водохранилище, где нас под утро на фарватере чуть не раздавила какая-та баржа, мы отправились на Черное море. 

Подняли парусок в Коктебеле, и нас шустро понесло в открытое. Разморенные от жары и переезда, мы задремали. Очнулись, когда в нескольких милях от нейтральных вод нас настиг пограничный катер. Выловили, привезли в часть. Допрос и досмотр явно свидетельствовал о незаурядном для пограничных будней улове. Тем более что мы не только не отпирались от плана перехода границы, но и, войдя во вкус, всячески подыгрывали этой версии. 

Ни документов, ни денег у нас не было. (А зачем? Мы давно уже научились обходиться в походах без них.) Атлас автомобильный дорог СССР (правда, с захватом прилегающих заграничных территорий), военный бинокль, морской компас, не помню сейчас, что там было еще в наших рюкзаках, что так воодушевляло этих погранцов в их догадках. На корме лодки было написано «Папа», а ниже: «сиротский приют № 9». Да, – кивали мы, склонив головы, – Стамбул, Дарданеллы, Гибралтар, Атлантика… 

Наконец нас вышвырнули, но – с двумя конвойными, которые должны были проследить, чтобы мы сели на автобус и уматывали восвояси. Сели. И, выйдя на первом же повороте, пробрались на Карадаг, по пути прихватив овцу из стада на выпасе, и спустились в любимую нашу Разбойничью бухту. Там мы пробыли месяц, лодка демонстрировала чудеса стойкости. Вернулись, предъявив липовые больничные. И в августе выехали в Бердянск. 

Да, не океан, – Азов. А жаль. Потому что океан переплыть не сложней, – всего лишь вопрос времени. А в этом стиральном корыте даже при небольшом шторме волны идут вразброд и едва ли не со всех сторон, не говоря об отмелях и «банках», и волна резкая, как забор. Океан в этом смысле – санаторное плаванье. Так мы думали, еще не представляя, какой «подарок» нас ожидает.

Вышли в ночь. Накачали лодку, надели ОЗК, подхватили на руки нашего «Папу» и ухнули в пену. Был приличный прибрежный накат, лодку тут же всю залило. Отгребли, поставили парус. Ветер усилился, береговые огни исчезли. Темень, звезды, полулежим валетом, только «бюсты» в капюшонах торчат из лодки. Молчим. А о чем, собственно? Подремываем. Светает. Вдруг вижу: из предутреннего тумана растет нос сухогруза – громадный, до неба, и прямо над нами уже. Схватились за весла, а он уже стеной скользит мимо нас, и сверху, где-то там, чуть левее звезды, человек: «Помощь нужна?» И вниз в бинокль смотрит на нас с палубы. На нас – в бинокль! Хватаю наш бинокль и смотрю на него, запрокинув голову: «А вам?» И разошлись – как в море корабли. 

Наступивший день был чудесен, расчехлили лодку, разделись, купались, сделали несколько снимков, отплыв на надувном матраце (том узеньком, советском, от которого наша лодка не сильно отличалась), перекусили (а взяли мы с собой килограмм сала и пятилитровую канистру воды, больше ничего, т.е. ничего лишнего). Собственно, эти несколько снимков были первыми и последними. 

К середине дня небо начало затягивать, пошла волна. К вечеру уже все вокруг полыхало зарницами. Гребни наворачивались и рушились в лодку со всех сторон. Мачту с парусом, как игрушку, вырвало ветром и, подкинув в небо, отшвырнуло в сторону. Все последующие трое суток мы лишь успевали ловить воздух ртом и уходили вместе с лодкой под воду, и снова всплывали – успеть вдохнуть… Это только потом мы узнали, что под Евпаторией прошел какой-то дикий смерч – из тех, какие случаются раз в десятки лет, и, вильнув через перешеек, опрокинулся в Азов этой ураганной круговертью. Нас несло в западную, не судоходную часть моря, чудом пронося мимо «банок», где схлесты волн взвивались метров на десять ввысь – пеной, моросью. И под и над нами все шло ходуном. 

А тем временем моему отцу в гостиничном номере Феодосии, куда он поехал в командировку, снится сон: мое хохочущее лицо, через которое с грохотом перекатываются волны. Проснувшись, он бежит в районную газету «Победа», по дороге коря себя за то, что поверил мне – мол, плаванье наше будет детским, вдоль берега. Газета связывается с Бердянском, Керчью, там поднимают на ноги всю округу: рыбаки, пограничники… Вертолеты начинают прочесывать акваторию. Безуспешно. (К этому времени нас отнесло далеко уже в западную часть моря, где почему-то нас не искали.) Единственным обнаруженным свидетельством оказалась запись в судовом журнале сухогруза «Днепр». 

Зарницы все еще полосовали горизонт. Весь день в этом зловещем сумраке мы плыли на нашей качеле-лодочке – то под, то над водой. Перекидываясь веселыми репликами, когда замечали друг друга. К вечеру шторм стал понемногу стихать. Кажется, мы даже поужинали и запили глотком воды, хотя пить уже не моглось – куда? – как вода воду хлебала бы. Кожа наша, после того как мы здорово обгорели в первый день, а потом сутки проморили ее под водой, напоминала уже лохмотья. Всю ночь под лодкой пыхтел и терся о днище, подталкивая ее, дельфин.

Наутро, открыв глаза, я не увидел ни моря, ни друга, ни лодки. На голову был надет какой-то рябой мешок. Попробовал шевельнуться. Мешок нехотя подобрал крыло, покрывшее мое лицо, и взлетел. К тому времени мы, похоже, подавали уже небольшие признаки жизни.

Прислушался: откуда-то рядом доносилось тихое шипение, легонький свист. Там, где крепилась мачта, из крохотной дырочки сочился воздух. Которого и так в лодке было с гулькин нос (может, потому нас и не опрокидывало во время шторма, что она тогда уже была почти как тряпка, полоскавшаяся в воде). И вот теперь она испускала последний дух. Времени, я прикинул, у нас оставалось около получаса. 

Это были веселые полчаса. Просто захлебывались от смеха: вспомнили тот совет Алена Бомбара в его книге, ставшей для нас настольной, «За бортом по своей воле», где он говорит, что единственный способ в подобных условиях заклеить дырку – сперма. Но достать теперь то, что когда-то было известно чем, то есть просто найти это жалкое и униженное, где-то там, в трюме комбинезона, не говоря уже восстать с ним – задача из страшных волшебных сказок. Ждали, поглаживая лодку, поглядывая по сторонам, поддразнивая этот свист. Думали ли, что это конец? Да, но как-то дружелюбно, без надрыва. Да и, видно, слишком изнурены были для подобных эмоций. И слишком молоды. 

Ни через полчаса, ни через час лодка не затонула, что-то там произошло между воздухом и водой: после некоторых препирательств они как-то помирились мизинцами. Правда, над водой теперь возвышались только наши погрудные изображения. И в какой части моря и как далеко от берега мы находились, у нас уже не было никакого представления. Нас тихо куда-то несло, подгоняя волной. 

И вдруг мы его увидели – берег, совсем призрачный. Это, как оказалось, была Арабатская стрелка, ее южная сторона. То есть, выходит, мы все же его переплыли. 

А когда подошли к берегу, уже почти к линии буйков какого-то санатория, до нас донесся голос, оравший в рупор: «Эй там, на матрасе, кому говорю, не заплывать за буйки!». 

Вышли, легли в песок. Домой возвращались товарняками. А потом созвали друзей, приготовили гуся с яблоками, украсили стол портвейном, ждали, надеясь поведать свою одиссею. Напрасно. Гости наяривали гуся, запивая стаканами. Героем стал гусь.

 

Нольдистанция. Игра в Дым

Я в растерянности. В двух словах не скажешь, об этом надо бы книгу писать. Но я мало что помню (как-то всю жизнь с азартом в будущее вглядывался, ближайшее, а прошлое гуляло само по себе, без поводка). Островки, вспышки. Странно, ведь это было, наверное, одной из самых чудесных творческих авантюр в моей жизни. И, надеюсь, не только в моей. А никаких следов. И изображений почти не осталось. Эти несколько, которые нашел, – не дают никакого представления ни об атмосфере (переполненных залов, когда публика висела на окнах, теснила нас со сцены, ни о самом «театре» – действо состояло из нескольких «спектаклей», идущих одновременно (на сцене, в зале, над залом, за его пределами…) и составлявших единый спектакль, который постоянно находился в стремительных изменениях, опережая не только возможность адекватного считывания, но и свои очертанья, перерисовывая их на ходу. Назывался он «Игра в дым», а театр (точнее, движение, в которое за пару месяцев влилась уйма людей…) – «Нольдистанция». Было это в Киеве, в 1986-м, возникло спонтанно – после одного из моих поэтических перформансов, объединились и двинулись. В качестве текста мы взяли мою поэму – задиристо ироничную – «Игра в дым». Вскоре город залихорадило нашими постановками, началась истерия в газетах, угрожали Сибирью, вились гэбэшники, перекрывали пути, но мы все это как-то весело смахивали и продолжали «брать» город. Черт его знает, почему год спустя мы остановились. Может, на слишком больших оборотах начали и надо было переходить на более спокойный режим. Ведь в основном публика шла на нас как на скандал, на шумный прорыв в махровом застое тогдашней жизни, и упускалось все то, что хотелось донести – поиски новой эстетики, сложный образный ряд, какие-то тонкости и пр. Но перейти на этот спокойный режим тогда, наверное, было непросто – в том полулегальном положении и при тех наших амбициях и кураже. А произойди это, думаю, возник бы совершенно новый театр. Во всяком случае все, что я за эти 25 лет после «Нольдистанции» видел у нас и Западе, оставляет за тем началом большие преимущества, похоже, никем не наверстанные. Жаль, что эти несколько уцелевших снимков (а видео ушло куда-то на Запад, безвозвратно) показывают лишь детали и частности – случайные и малохарактерные (вначале несколько снимков со спектаклей, потом – спонтанная импровизация на выставке в Октябрьском дворце, и в конце – уличные, на Андреевском спуске. А спектаклей (не считая уличных перформансов) было четыре: в Доме учителя, в Театре киноактера, в университете и Клубе железнодорожников.

 

Ковчег

Речь пойдет о «Ковчеге» – лит.-худ. изделии, которое я придумал и выпускал в середине 90-х в Киеве. Но, похоже, я несколько тороплюсь с этим постом. Поскольку внятно ни показать, ни рассказать об этом не могу. По нескольким причинам. Во-первых, это само по себе непросто. Во-вторых, мой сканер А-4 формата, а «Ковчег» – вдвое больше, а если смотреть страничными разворотами (а только так и нужно, поскольку это у него минимальная единица восприятия (и графического, и семантического), как такт в музыке, то я здесь могу показать лишь бессвязные четвертушки страниц, скорей похожие на запчасти. Ну да бог с ним. Может, Варел, который был ошую этого дела, подсобит, скажет что-то более внятное. А пока – небольшая зарисовка, когда-то написанная о «Ковчеге». 

Да, вот еще. Первый тираж этого «прекрасного безумия» (которое поначалу еще называлось «негазета») был 1 млн. экз. По штуке в каждый почтовый ящик города. Кроме того, мы хотели еще нанять кукурузник и посыпать город остатком. Потом, перейдя на «изделие», мы стали более сдержаны, – его можно было выписать по подписке «Союзпечати». Мы – это я. И спонсор. Потом подключился – Саша Чернов, потом Варел Лозовой и Дзын. Выходил Ковчег с 1994 по 97-й. В каждом номере 16 страниц А3 формата. 

В альбоме – фрагменты страниц лишь из нескольких выпусков Ковчега (полного комплекта нет и у меня, – библ. редкость).

Киев, середина 90-х, ночь. Институт археологии, актовый зал, в дальнем углу – верещагинская горка черепов с цифрами на лбах и метками на затылках. В другом углу – вязанки костей. Между ними – допотопный ксерокс, из-под крышки которого торчит веник. У стены – длинный «президиумный» стол с бурлящими колбами, книгами, порошками, суспензиями и пр. алхимической ересью. Пол застелен бумагой А-3 формата с наклеенными поверх, встык и внахлест фрагментами текста и графики. Между указательным и большим пальцем он держит букву. Или не букву – какой-то смысловой завиток. Вглядывается в лежащий на полу разворот страниц, там два с половиной тысячелетия, девять языков, 12 государств, 29 авторов. У каждого – своя среда. Семь каллиграфов работают над образами отобранных текстов. В углу стоят рулоны каллиграфии. Около тридцати метров, написанных от руки. Это было б страниц десять на компьютере, от которого он отказался, используя его лишь для подсобных работ, нетворческих. Внутреннее развитие некоторых текстов требует смены характера записи, а порой и материала. Тушь, сухая игла, утюг через копирку, сапожный клей по факс-бумаге, растворы, затирки, вода, огонь, термичес­кие хитрости. Но перед тем – работа с бумагой, то есть миром, куда войдут, обживая его, персонажи. Потому что страница – не подстилка для текста. Значит, прежде нужно создать, найти свойственный именно этому тексту ландшафт, климат, визуальную акустику восприятия. Например, к этому выпуску собран архив узлов и разрывов, отпечатков волос, веревочных лабиринтов, линий ладоней, радужных оболочек, клейких путей улиток, нитяных мотлохов, увеличенной на ксероксе жизни ткани. Речь о дискретности, о белом письме, о слепых пятнах текста, о синкопах синтаксиса, о семантических задержках дыхания, о пранаяме слова, о нитевидном времени, этимологически восходящем к веретену. 29 авторов, из разных времен и углов света, будут неявно, исподволь говорить об этом, и тексты их будут перетекать друг в друга, не смешиваясь, но и не отгораживаясь от симультан­ных отсветов. Незримые голосники, вмурованные в бумагу, суггестивные переходы смыслов – от влажных к сухим, от света к тени, от дворика к дворику, как в каирских кварталах. Чье-то белье на веревке, граффити на камне, голоса с улицы… Тексты, графемы – и крупные и крохотные, величиной с детский ноготь, наклеиваются на страницу, которая тем временем превращается в многоярусный палимпсест. Наконец он вклеивает и эту, последнюю, буквицу-небылицу, похоже, там, где ее никто и не увидит. Но без этого, почти недоступного зрению, визуального обертона, как мнится ему, не придут в движенье все елки на свете, все золотые шары… А в жизни разве иначе? Линейно, последовательно? Это потом Ламарк приходит, лесенкой обувь выстраивает. А вот безвестный Караманов, композитор, с которым Шнитке учился, считая его гением, а себя головой пониже, живет (умер недавно, – С.С.) в симферопольском пародонтозном дворике и пишет симфонии, для исполнения которых необходимы девять больших играющих одновременно оркестров. Кто слышит его музыку – ангелы? Рыбы? И кому нужны эти нотные лестницы Иакова? Нужны, значит. Недешево я беру, сказала ведьма русалочке. Может, пришла пора схимы культуры, нового средневековья? Куда пришла? К кому? Здесь не живут такие, съехали. 

Снег сыпет в окна. У входной двери – привратник, спит, опустив голову на стол. Все, что осталось от института археологии – бесхозная горка черепов из прошлогоднего раскопа. Тусклый мигающий флуоресцентный свет. В дальнем конце зала, в полутемном углу сидит фигура с неясными чертами лица. Сидит на корточках, молча наблюдая за ним уже не один час. Теперь, когда за окнами уже светает, фигура встает, подходит, протягивает руку. «Сергей», – говорю, пожимая. «Как назовешь», – отвечает. Странное лицо. Между инком и иноком. Чуть женственное? Да, быть может. Но как бы сквозь опиумную дымку. Креол? Перуа­нец, сошедший с гор? Легкая, пружинистая походка, чуть раскачиваясь, будто нога еще помнит тропу. Длинные черные волосы, убранные назад, за спину. Быстрые, точные движения, оттого кажутся как бы замедленными. Одежда, шитая, видимо, им самим, сумчатая, лоскутная, как легкий пешеходный домик с флигелями и тайниками. Ждет с улыбкой. Не лицо, а книга перемен. «Дзын», – говорю. – И. Дзын». – «Хорошо, пусть будет Игорь Дзын». Так стало нас двое.

А потом, что ли месяц спустя, возник Варел, и мир потек через край, четвертому в нем уже не было места. Пришел он, как и Дзын, ниоткуда, на свет в окне. Длиннополый холщевый хитон, на боку – меч, за спиной – барабан. Китайский монах, воин, сновидец. Один глаз – вперед вперен, другой – чуть закатившийся вверх, к небу. Тот, что к небу, кажется, лет на пять старше. «Да, – говорит, глядя на ковчежные листы, рассыпанные на полу, – похоже на лесбийскую свадьбу вавилонской башни с башней слоновой кости». 

Чуть запрокинутая голова и этот легкий посвист на вдохе – будто выуживает из воздуха эти, еще не легшие на язык, слова. Он ходил по утрам на Лукьяновский рынок, бил в барабан, дул во флейту, брал овощами, клал их в ту же котомку, где лежал томик Хлебникова и Сковороды. Возвращался в отгороженную коморку, писал картины а-ля таможенник Руссо. По сравненью с его речевым запасом ящик Пандоры казался паинькой минимализма. Но на волю слов он отдавался не с каждым. Напротив, производил впечатление молчаливого, чуть юродствующего в своей косноязычной замкнутости человека. За отсутствием равного собеседника его кромешные речевые игрища проходили наедине с собой. Его скорость ассоциаций в деле напоминала разгар сабельного боя. При том, что там, в гуще, в мельтешении сабель, его никогда не было. По весне он шел сквозь город по реке, прыгая с льдины на льдину, с самурайским мечом на боку. А потом, в небе, на вершине ржавеющего лыжного трамплина, покрывал возлюбленную подснежниками, приговаривая: «Не все на свете так умопостижимо, не все…».

Дзын рос в Алжире. Вслушивался в рост растений. Долго. Как обычно не происходит у большинства из нас. По слогам читал воздух, свет, воду. Учился каллиграфии внимания, учился чтению – медленному, как минерал. Присматривался к ремеслам. Руки жили чуть впереди, с делом. А тело жило с собой, как брат с сестрой. А голова была к небу развернута, которое не всегда вверху. Письмена читала, травку покуривала, со звездами говорила. А ноги выхаживали бездомье. Варел тем временем осваивал духовные практики Китая, родил трех сыновей от разных стихий, издал тезаурус своих сочинений, продолжал занятия живописью и архитектурой, ездил на семинары по работе с тонкими энергиями, перемещал облака. Дзын двигался в сторону Киева, приращивая территории ручного ремесла и обиходной магии, на ходу перерастая персонажей Коэльо. 

Радость, ни с чем не сравнимая, – от этого дара встречи, когда трое стали одним в этой ковчежной лодке.

 

Вытесненное

Тихий океан, штат Орегон, январь, нач. 90-х. История неописуемая. Повез детей туда – чернобыльских, 120 душ, на леченье и отдых. Принимала «Церковь евангелистов», мутная, «мафиозная». В одночасье – дети исчезли, я заперт за городом. Пошел воевать. Три недели не сходил с первых страниц газет (вначале я, ниже – Персидский залив, потом Буш), потом меня выкрали, потом я на частном самолете вернулся, реял над телебашней, давая интервью. В общем, та еще заваруха началась, средний класс держал мою сторону, из Конгресса летали меня подкупать, но самурая уже было не остановить. Собрал три млн. долларов выступлениями, отправил корабль с мед. оборудованием в Питер (так и не знаю, дошел ли), провел радиологическое обследование детей на атомной станции, добрался с детьми до Нью-Йорка на тяжелом бомбардировщике вооруженных сил США. Вернулись в Киев, дети счастливы, стер все это в памяти как бывшее не со мной.

 

Лабиринт «Ф.В.»

Я вот думаю, как бы об этом сказать в двух словах – о том творческом приключении, которое вышибло меня из жизни года на три, если не больше.

Вначале был коньяк, на высоте 10 тыс. метров, во фляге рта, в течение 9 часов перелета в Штаты, 95-й год, кажется. А в руках какая-то английская газета. Тогда уже медиа начинало понемногу лихорадить в преддверье миллениума. Читал какую-то заметку, м.б., о «Куполе», который собирались строить в Лондоне, и подумал: а каким действительно мог бы быть символический монумент «всех времен и народов» к этой дате? С этой забавы ума все и началось. 

Несколько месяцев спустя проступили какие-то исходные составляющие: пространст­венная фигура лабиринта, содержанием которого должны быть Язык и Время как универсальные категории для любого этноса. Кроме: этот монументальный лабиринт должен быть процессуальным, интерактивным и принципиально не имеющим завершения, видоизменяясь при взаимодействии с каждым посетителем, для которого, в свою очередь, это тоже не просто аттракцион, а экзистенциальное поле для проживания и превращений.

Ну и пошло-поехало. Через пару лет у меня скопилось уже, наверное, несколько километров эскизов, чертежей, выписок, описаний, моделей в различных материалах и техниках, ворохи проектной документации. Периодически мне помогали друзья по Ковчегу – Дзын и Варел. 

В результате получился такой двухъярусный город, размером с Московский Кремль: нижний ярус – подземный лабиринт (собственно, главная, инициирующая и провокативная территория, где все и происходит) и верхний – видимая часть: стоящая в озере фигура уробороса, свинченная в восьмерку, внутри которой расположена галерея интерактивных фигур времени всех нынешних этнокультур (каждая страна делегирует группу художников, которые инсталлируют свою «фигуру», свой образ времени + озвучка этой фигуры несколькими афоризмами о времени известными мыслителями этой страны), то есть такой психоделический сад времен, где также происходят различные «магические» взаимодействия, но попасть в него может лишь тот, кто прошел подземный лабиринт. 

Эта подземная часть в плане имеет вид развертки магического квадрата и делится на четыре зоны (огня, воды, земли и воздуха). Среди множества «провокативных» ситуаций (цивильных, конечно, – ты можешь поддаться им, а можешь и проигнорировать), в которые попадает посетитель, была, например, и такая: запись своего «месседжа» (о времени и о себе) – звукозаписывающие устройства расставлены по всему лабиринту (чем ближе к центру, тем шире площадь трансляции), оставленное послание с периодичностью воспроизводится практически вечно, со временем превращая безмолвный (до первого посетителя) лабиринт в голосовой вавилон, говорящий на всех языках. С другой стороны, посетитель выходит из лабиринта со своего рода «фонетическим бессмертием». 

В общем, много чего там было наворочено. Если сказать непрямо, то это был такой как бы Борхес и Хлебников, ведущие за руку Алису в довольно взрослое зазеркалье.

Ну вот. К тому времени я был уже вконец изнурен этой пафосной утопией с ее циклопическими трудоднями, а впереди еще оставались всякие архитектурные и инженерные «мелочи» типа канализации, аварийных выходов, дорожек для инвалидов и пр. Наконец и это было сделано (хотя ни технического образования, ни опыта у меня не было, и приходилось что-то начитывать по ходу, но, когда я, уже в Мюнхене, обратился к специалистам за помощью, они, поправив детали, сказали, что в целом все довольно грамотно), и, чтоб избавиться от этой уже обрыдлой ноши, я послал проект в несколько крупных международных организаций. И оказался втянутым в не менее изматывающий марафон бесконечной переписки с ними. 

Тем временем последовала серия публикаций в нашей и западной прессе об этом проекте (к моему недоумению, проект подхватили в основном архитектурные журналы, которых привлекло то, что для меня было третьестепенным – то есть внешнее, одежка). По первому каналу ТВ Германии прошел трехсерийный фильм-интервью (реж. А. Клуге), где я рассказывал-показывал. Проектом заинтересовался Питер Гринуэй, была мысль сделать фильм… 

Я все еще продолжал исправно отвечать на письма и слать требуемые дополнения, расчеты, бизнес-планы, калькуляции и прочую хренотень, но все чаще вспоминал наш разговор с Битовым, когда мы сидели с ним у моря в Коктебеле и я ему рассказывал – тогда еще с горящими глазами. А он сказал: «Зачем это вам, Сережа, все эти бетономешалки и государства скурвят идею, превратив ее в Диснейленд. Представьте себе Леонардо, который положил бы жизнь на воплощение изобретенного им унитаза или подводной лодки. Вы же писатель, пишите книгу».

Внял, написал – правда, три года спустя и уже в том состоянии, когда вряд ли мог сообщить что-нибудь вразумительное. Так и назвал «Книга», без имени на обложке. Один из парадоксов ее оптики был в том, что в мистериальную околесицу текста почему-то верилось больше, чем в очевидную реальность фотодокумента, которым она заканчивалась. И именно как в реальность верилось больше. (Как у Эйнштейна: чем больше наука опирается на реальность, тем менее она определенна, и чем менее она определенна, тем более опирается на реальность.) 

И вот, когда, казалось бы, весь этот многолетний кошмар начал понемногу меня отпус­кать, эта самая «реальность» тихо подошла со спины и, как в дешевых фильмах, похлопав по плечу, поманила за собой пальцем, посадила в самолет, переместила в лимузин и с эскортом мотоциклистов в белых перчатках передала в мягкие лапы исполнения желаний. 

«Херр профессор, – сказал мне председатель Счетной Палаты Германии, назначенный руководить строительством парка в приморском городе Росток на севере страны, – конечно, Ваш проект, скорее, для Нью-Йорка, Парижа… Берлина, в крайнем случае. Но, согласитесь, когда строился Лас-Вегас, это ведь тоже было Богом забытое место… Вот здесь, – и он указал в центре уже отчасти выстроенного парка на огороженный пустырь, – будет стоять Ваша Фигура Времени. Документацию мы уже передали группе специалистов, готовившей недавнюю ЭКСПО…» 

Я слушал их, как во сне, глядя на дождь за окном, пытаясь проснуться. Благо, вскоре начались повсеместные сокращения бюджета в связи с переходом на еврозону.

Аллилуйя. 

Аминь.

 

Лес

Странная вещь, непонятная вещь… Оглядываясь на свою жизнь, почти прожитую, я вспоминаю как лучшее в ней не детство, которое было счастливым, не женщин, не книги, не дружбу, не города и события, не детей, не родителей и не творчество… а джунгли Индии. Вот и весь смысл, затмевающий все, что было в моей жизни, и говорящий: вот для чего ты пришел в этот мир.

Для чего же? Чтобы в сумме несколько месяцев бродить по лесу? Быть с животными, видеть их, чувствовать и ради этого рисковать жизнью? (Понятно, что это «пребывание» не имело ничего общего ни с сафари, ни с элементарной защищенностью натуралистов.) И дело совсем не в адреналине – в моей биографии более чем хватало этих ситуаций и без леса. А в том, что нет и не может быть другого входа в этот лес, ставший тем чувством жизни, той его полноты и подлинности, которую не давало ничто другое.

И вот я уже несколько лет, отсиживаясь... даже не в людях – в небытии, думаю: куда ж себя деть после этого чувства? Некуда. На этой земле – некуда. А вернуться в то, что было, вряд ли возможно. И не потому что «в ту же реку…». А потому, что дальше, кажется, просто некуда. Некуда быть ближе к слонам, когда стоял на пути их стада и остался жив, некуда ближе, чем ревущий в лицо тигр или прыжок леопарда с отметиной, оставшейся на моей переносице от его лапы. И еще десятки случаев, когда жизнь балансировала на грани. Куда дальше и сколько можно испытывать терпенье этих ангелов-хранителей, если они есть?

Но тогда я был со спутницей, с той единственной, с кем все это делилось до не­достижимых пределов родства и счастья. И я был рядом с ней тем бесстрашным и светлым мальчишкой, с которым ничто не могло случиться, и лес нас берег – за чуткость, за смелую радость…

Нет нас теперь. Все эти годы нет. И я думаю, отсиживаясь в этом небытии – вернись я туда один… Лес за версту это чует: кто ты и что с тобой. Нет, не страх смерти меня останавливает. А то, что так и будем стоять, уже все отдав друг другу, на расстоянии стоять, в немоте, вчуже.

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

Впечатлением моей литературной юности является чувство особого трагического переживания, которое, возможно, служило источником энергии, формировавшим эстетическое чувство у ряда авторов, из которых позже были выделены три фигуры, предназначенные выполнять знаковую роль в современной русской литературе. В то время мы воспринимали творчество в двух ярко окрашенных тональностях, одна из которых была исполнена неподдельного трагизма, другая комизма. 

Все остальное за пределами трагизма и комизма находилось в плоскости официоза. Управленцы от культуры время от времени одобряли некоторые формы комизма, расценивая их как проявления советского оптимизма, но трагизм официозом отвергался, как явление враждебное государственности и нездоровое. В условиях мракобесия зарвавшихся полуграмотных низов советский оптимизм представлял собой особого рода этическое и эстетическое извращение, прокладывающее дорогу массовой дегенерации.

Илья Наумович Горелов однажды рассказал мне историю о том, как человека содержали в советской психиатрической лечебнице более 15 лет с диагнозом шизофрения из-за того, что он имел глупость при графологической экспертизе написать отрывок «Флейты-позвоночника» В. Маяковского, которую исследовавший его психиатр не читал.

В очерченной чиновниками границе «нездорового» трагизма в ходе семидесятых в виде формы культурного сопротивления стали формироваться поэты, которые, хотя открыто не проявляли антивзгляды, но воспринимались советской администрацией как диссиденты.

В это время шли поиски альтернативы изрядно потрепанным лидерам шестидесятников, уже освоившим многолюдные трибуны, проведшим в жизнь свои скандальные PR-акции. Выбор мог быть осуществлен в пользу одного из двух активизирующихся творческих течений. Одно из которых, хотя и было «чернушным», но на фоне комического, в силу примитивности творческого мышления представителей этой группы, импонировало среде чиновников. Эта «чернушная» тусовка впоследствии получила название «концептуализма» и даже «постмодернизма» со всеми возможными ответвлениями попсы и соцарта. 

Альтернативой концептуалистам могли послужить адепты трагического, отличавшиеся как от соцреалистов, так и от концептуалистов сложностью творческих новаций, лестной для части советского бомонда. Они были практически непонятны «трудовой интеллигенции», что было дополнительным доводом в их пользу. Формирование этих двух, конкурирующих между собой, течений происходило прямо на наших глазах. Выбирать приходилось между «темными» глубинами метафорических аналогий и откровенной бессмысленностью имитаторов и фальсификаторов культуры, плодящих эрзацы артефактов. 

Мы стоим на балконе высотной башни кооператива художников на Фестивальной. Сережа Шерстюк показывает вниз на стоящий внизу автомобиль: «Видишь вон тот жигуль, это машина Кабакова. Он здесь ниже нас живет, вон тот балкон. Мы как-то выпили и сверху в концептуалистов помидорами кидали. А они снизу, тоже в ответ, но докинуть не могут. Мы-то выше», – и он хитро, по-шерстюковски, с оттяжкой усмехается. 

Были переходные фигуры. Шерстюк дружил с Олегом Мингалевым, который тогда позиционировал себя как концептуалиста. Олег был страшный скандалист с каким-то особым окрасом речи:

«Мотки таинств клубинятся в стволах…» – начинал он свой якобы футуристический распев. Это было красиво и забавно, хотелось слушать. Еще не всплыла со дна российской грязи мрачная сухомятка приговщины.

Похоже, на нас тогда делали ставки, как на лошадей на ипподроме.

Переходной была и фигура К. Кедрова. Он с самого начала понял игру и играл сразу на две руки. С одной стороны, он по характеру творчества концептуалист и, значит, приемлем для советского официоза, с другой, он, ассоциируя с собой некоторых адептов трагизма, пытается приобрести дополнительную значимость в глазах функционеров от совкультуры. Любопытно, что концептуализм нередко приобретает националистическую окраску, в то время как «трагизм» скорее тяготеет к «безродным космополитам». С организационной точки зрения его стратегию можно считать удачной, поскольку ему удалось ассоциировать в одну команду трех достаточно значительных трагических поэтов и связать их со своим именем с помощью безграмотного термина «метаметафоризм». При этом в «Журнале поэтов», издаваемым К. Кедровым, никаким «метаметафоризмом» в то время не пахнет. Все прочие, хуже управляемые или менее активные, оказались отсеянными и имели счастливую возможность развивать свой антисоциалистический трагизм по своему усмотрению.

«Метаметафоризм» – это попытка создать брэнд управляемой элитарной советской литературы с помощью выдвижения на передний план нескольких имен. Эта попытка почти удалась при публикации книги Ивана Жданова «Портрет», к которой приложил свою руку Кирилл Ковальджи. Два ключевых имени функционеров от литературы: на поверхности 

Константин Кедров и Кирилл Ковальджи, и три имени поэтов: Иван Жданов, Алексей Парщиков и Александр Еременко – это, собственно, все, что следует понимать под именем «метаметафоризм». Похожие мнения выражали и другие современники*.

_______

* «…Болезненное возбуждение охватило часть поэтической Москвы, которая вскоре сбилась в штурмовую бригаду с именем «метареалисты». Этот термин предложил, кажется, критик М. Эпштейн, а К. Кедров ввел в обиход метаметафору. Что все это значило? Никто толком не знал. Но все догадывались лишь об одном: два талантливых толкача вводили в литературу только тройку вышеназванных первопроходцев, до остальных им особенно не было дела! А в круг метареалистов в начале восьмидесятых входили В. Аристов, И. Винов, А. Чернов, Р. Левчин, А. Драгомощенко, И. Кутик и ваш покорный слуга. Если кого-то позабыл, заранее извиняюсь. Юрий Арабов. «Метареализм. краткий курс». http://www.marpl.com/rus/metarealisty/arabov.html Юрий Арабов несколько неточно упоминает состав начальной группы трагических поэтов, не только не упоминая некоторых, кого он не знал, так как присоединился позже, но и включая неродственных группе М. Шатуновского и О. Седакову. Последняя сама никогда себя с этой группой не ассоциировала.

Все это только усиливало круги по воде. Достаточно симптоматичным выглядит интервью Д. Пригова «Русскому журналу». В этом интервью Дм. Пригов выступает, как фальсификатор и доносчик. Как иначе можно расценить его заявление провозглашающего «смерть андеграундного, героического и террористического существования». Каким же надо быть подлецом, чтобы называть поэтов и писателей, бескорыстно служивших своим Музам, «террористами». Его ненависть к недостижимой для мелочного и бездарного человека поэзии очевидна: «поэзия вообще, – утверждает Пригов, – как поп-имидж, рассчитана на некое юношески-романтическое сознание, покоряет в основном молодых людей и ее голосом говорят какие-то юношеские страсти. Поэтому поэты, как правило, к старости переходят на прозу». Но, обвиняя других в маргинальности и андеграунде, Пригов так описывает параметры своего творчества: «Я пытаюсь улизнуть от жесткой фиксированности в социуме, в языке – кроме культурной позиции это внутренний комплекс и синдроматика старых времен. Это гены поколений, боявшихся быть опознанными в пределах репрессивной системы». Вот так. Репрессивной системы якобы уже нет, а у Пригова остался «синдром». Но известно, что репрессивная система не только сохранилась, но и многократно усилилась, ликвидировав даже те социальные блага, которые существовали при социализме. Таким образом, приспособленчество Пригова к господствующему в стране антигуманизму очевидно. «Для меня очень важен чудовищный разброс между стихами, книгой предуведомлений и выступлениями с джазовыми музыкантами, где я диким голосом что-то ору как безумный». «Современная культура пока не явила ничего реально превосходящего такой тип поведения». 

Сначала Дм. Пригов упраздняет содержательное политическое, социальное и эстетическое новаторство советских и постсоветских диссидентов, а затем утверждает свое мнимое превосходство крика (точнее окрика, дикого вопля идиота). 

Вот бронзовый, Пушкин, и глупый стоишь
А был уж как хитрый ты очень 
А я вот живой, между прочим 
А я вот по улице Горького 
Гуляю и думаю: Ишь! 
Забрался на цоколь гранитный 
Поэзией руководишь! 
А вот как ужасную бомбу 
На город Москву опустить 
Погибнут тут все до единого
И некем руководить

Дм. Пригов

Все ложь до единого слова. Чем «руководит» А.С. Пушкин? Почему он «глупый», а Пригов якобы «умный»? И кто это такой, кто собирается бомбу на Москву опустить? Уж не на Пушкина ли он по бездарности и злобе намекает?

Квалифицируя свой стиль «творческого» поведения, он замечает: «это постмодернизм, а он спокойно вмещает в себя и элементы кичевые, и какие угодно». 

Таким образом, Пригов фальсифицирует понятие постмодернизма в европейской культуре и утверждает некий поведенческий беспредел, который якобы присущ современной творческой личности. В целом деятельность Пригова характеризуется крайним цинизмом, который он сам не скрывает: «нынешний мир – конверсионный: все конвертируется во все, надо только знать обменный курс». И тут же пример конверсии» «Я сейчас начал создавать некие конверсионные тексты: что на что и как переводится. Скажем, один священник равен двенадцати прихожанам, двенадцать молящихся прихожан равны двум священникам, двадцать поющих священников равны тридцати шести прихожанам... Конверсия денег, конверсия людей и животных». Деятельность К. Кедрова во многом покоится на тех же этических и эстетических основаниях, хотя формально он позиционирует себя в виде некоей оппозиции, в какой-то мере устанавливающей связь с русской литературной традицией футуристов и обэреутов. 

В начале восьмидесятых «метамета» шел в гору. Необходимо было установить традиционные связи с большой русской литературой, в соответствии с которыми персоналии «метамета» были сопоставлены с классиками советской литературы: А. Парщиков с Б. Пастернаком, А. Еременко с Н. Заболоцким, И. Жданов с А. Тарковским. К. Кедров, еще не окутанный золотым руном палиндромирующего «стреказавра», орудовал ножницами, отучая И. Жданова и всех, кто попадался под руку, писать стихи, как он выражался, «буханками». 

По его «концепту» надо было разрезать стихотворение на строчки, искромсать их как попало, перемешать наподобие домино, отбросив в сторону «базар», то есть излишнюю часть, а из оставшегося смастерить новые строчки, уже разной длины. Всякий, кто не следовал этой замечательной ташистской методе, подвергался с его стороны остракизму. 

Забавно было смотреть, как Иван Жданов, рослый красавец и хулиган, тупо смотрит на манипуляции уродливого карлика Кедрова, перемешивающего на столе слова его только что написанного в виде запретной «буханки» стихотворения. Ну, прямо спектакль из жизни русских литературных Давида и Голиафа. Иван Жданов едва терпел это филологическое издевательство. И продолжал, конечно, писать «буханками», как и положено было талантливому поэту, трагическому поэту.

Вне «метамета» группа поэтов трагического склада испытывала необходимость включиться в более широкий литературный контекст. Я вспоминаю разговоры на эту тему. Всплывали разные имена: Мандельштама и Ахматовой, Хлебникова и Маяковского, Заболоцкого и, даже символистов, в лице Брюсова. 

Границы медленно, но верно росли вширь, процесс становился неуправляемым, имя Вагинова в связи с моим творчеством я услышал уже во второй половине восьмидесятых, также, как и имена Брюсова и Ходасевича. Это было странно, так как я как раз в это время серьезно погружался в поэтические миры Блока.

Активно муссировалось творчество Иосифа Бродского и Карлоса Кастанеды, делались исторические экскурсы в глубины Достоевского и Гоголя. Аллюзиями и ссылками не обижали никого, но тщательно оберегали центральные в игре фигуры от ненужных сравнений. Исподволь давались почетные отводы. 

Литературные аналогии, в которых смешивались фигуры символистов, акмеистов, футуристов и обэреутов неизбежно размывали представления о «метамета», к тому же А. Парщиков «прогнулся» перед Д. Приговым, а А. Еременко, становился все более и более «смеховым» и актуальным, приближаясь формально к концептуалистам. Из «тройки» твердость проявил только И. Жданов, оставшись вполне самостоятельным, на своих исходных поэтических позициях. «Метамета» прекратило свое существование. Вечная память и литературно-исторический факт. 

Что же заставляет меня говорить и писать об этой группе? 

Во-первых, похожесть творческой судьбы непринятых, тех, кто остался за бортом известности. Кто-то по воле судьбы, как Рафаэль Левчин и Лариса Фоменко, продолжили свое творчество в эмиграции, другие, вроде В. Аристова, А. Таврова и меня, фактически стали эмигрантами в собственной стране, отрезанными от широкой среды читателей в резервациях нового культурного произвола, теперь издательско-экономического характера. 

Во-вторых, он по-прежнему сияет своей девственной насыщенной чистотой, густым употребление метафор, этот тревожный воздух нашей совместной молодости и дружбы. 

Начало распада группы поэтов-трагиков можно датировать первой половиной 1979 года. Для более точной датировки и круга проблем, волновавших нас в то время, привожу здесь полностью письмо А. Парщикова ко мне: 

«…В последнее время среди нас произошла мощная межличностная переориентация, которая уже носит здоровый характер. В такие времена по началу уродливо смешиваются поводы и причины, но сейчас все обозримо и без аналитических ухищрений. Кедров и его отважные бессеребренники – футуристы остались «где-то там», где им удобнее хвастаться все большей чистотой своей чести, ежели учесть все большую невозможность печатанья их произведений. Но признание непечатанья ценностью – это только булыжник, который летит в того, кто думает реально, т.е. признает феномен печатного станка. Такой реалист и я и Жданов, и Ерема. Естественно, граница лежит не в этой проблеме, а во многих тебе известных теоретических высказываниях. Итак, они «где-то там», откуда их лай или лучше сказать воздействие, уже не доносится. Ю.Мориц ходит в обманщицах, но так получается (или слава Богу!) что тот иероглиф, который сия финура образует своим существованием, все равно светится странной благодатью и отзывчивой благотворительностью и готовностью помочь юным поэтам вроде Кедрова. Испугавшись, что все крошится и свинга с тянущейся за ней футуристической молодежью исчезает из рамок повиновения, Кедров затеял дурацкую перевербовку и в результате приник к Ереме с предложением произвести «духовный акт» в виде создания альманаха для фантастического издания оного, скажем, в Польше с помощью все той же благотворительной М-ц. Одновременно с этим и с его статьей по поводу образцов советской прозы в «Л.Г.» (читал ли ты?) было заявлено, что никто из нас не достоин его пера и что статьи о нас не будет (действительно, последнее не легко исполнить, т.к. мы все же не авторы «Сибириад»). 

Ерема легковерно загорелся альманахом, но при сборе материалов обнаружилось, что Кедров не может дать свои рукописи т.к. у него – положение. Не думаю, что у Еремы сейчас хватит энергии для отмщения (Наташа поступает в Лит.) но при случае, конечно…

…Очень в общих чертах скажу о твоих вещах. В них явно засилие имажинизма именно в том смысле, в котором это течение мне кажется не привившимся. Почему, собственно? Ведь оно имело столь блестящих прозелитов. Мне кажется, что имажинизм есть только школа количественного преимущества метафоры, т.е. тропы (если шире). В этом смысле имажинистами были и Пастернак и Асеев и поздний Мандельштам и, скажем, Лорка в русских переводах. И т.д. Но сплошная метафоричность оставляет однобокое впечатление, т.к. не включает неидеальный мир или мир мнений, что чаще всего и принимается за эмоцию. Несмотря на то, что метафора возможна только при эмоцио­нальном взрыве (восторг), она по всей видимости умеет оставить восторг творца за кадром более, нежели высказывание, которое меньше требует у автора, но содержит более эмоции для читателя. Этот баланс у тебя нарушен. Нарушена сладостное прослеживание перехода от многозначности (пучек, метафора) к однозначности. Но как устроить эту однозначность, если нам в силу ума и иронии невозможно быть довольным риторическими вопросами или повествованием, комментирующими предыдущее? Видишь ли, нужна какая-то однозначность внутренне тождественная какой-то системе ценностей. Между прочим, символ однозначней, чем метафора в плане условности, договоренности с контекстом, при котором он существует. Метафора же часто сама себе контекст и текст, микромиф из которого мы выбираем для себя общую, чисто пространственную определенность, чтобы назвать ее смыслом и пришить к остальному стихотворному материалу.

Но на каком же символизме мы остановимся? Если на условном философском, теософском или еще черт знает каком в духе серебряного века символе мы решим договориться, мы перережем друг друга, да и в один ли присест это делается? Что же станет однозначностью? Где эта неметафора? У тебя. У меня. Где?

Весьма понравилась твоя шахматная ода. В ней есть рационализм жесткого боя, разжигающего послеполуденный Эрос. Я бы реально не смог сыграть в шахматы с любой женщиной, так как эта процедура потребовала бы от меня насильного овладения противником как таковым. Мечтаю и я что-нибудь написать на эту тему да предлиннющее! Далее – «Она была квантованною тьмою…» Оч. хор. особенно «так ненавидит дерево монгол». Есть правда некоторая напыщенность «звонкоарфность») не всегда переходящая в распоряжение иронии и дебилизма. «Фанфара Меркурия» и др. изящные конструкции мне нравятся, но засилие род. падежа часто утомляет («цапли фонтанов» и «колбы желаний»); для этих сращений как бы нужны были бы еще стихи. Великолепна (целиком) вещь «твоих волос полночный водопад» – и сразу результат метафоры: «пробил в базальте омут». Еще одна твоя заслуга: можно сказать, что верлибр – твой. Я не вижу никакой навязчивости в твоей форме. Хорошо, что ты пришел к естественному дыханию через длинную фразу.

Заметь, она хороша в художественной прозе и в журнализме. Это значит, что твой диапазон расширяется (коллажи напр.!) Считаю, что длинная фраза наиболее перспектив­на. И в иллюстрацию этому хочу привести твое рассуждение. Когда в поэзии царил принцип «чем случайней, тем вернее слагаются стихи навзрыд», хороша была экспрессивная фраза, равная построчному информационному шоку. Это хорошо вышло у Пастернака, у которого был летучий глаз, и который заносил на бумагу всю лоскутную действительность. В наше время, столь уставшее от случайностей, каждая случайность кажется дебилизмом. Настолько велика тяга ценности constant. без случайностей, равных для нас абсурдностям. У нас – эпическое разворачивание предмета, блаженная последовательность явления, его ракурсов, когда предмет, как застольная чаша обходит 360º и весь круг представлений, оставляя закадровому свидетелю чистую форму. Важна длительность, выдающая внутреннее бытие предмета, непрерывность, единоприсестность его показа. Это как бы вопреки мельканию монтажных картиночных стихов экпрессионистов, это разворачивание предмета на вечном фоне. Хорошо, если предмет перетаскивается через крайние точки своей биографии, являя нам онтологический аспект. Все эти ощущения доступны для передачи в длинной фразе. Но у тебя в этой уже достигнутой длинной фразе однообразна грамматика. Где перечисления разнородных вещей? Рассогласование падежей и еще черт-знает-что, что может разнообразить фразу. У Минералова, кстати, это неплохо получается (читал его книгу?). Жаль, сам я не грамматик…

Целую. Парщиков.

5.VII.79

Рафаэль Левчин посвятил Александру Еременко такое стихотворение, сохранившееся в моем архиве тех лет:

Смеркалось сухое железо,
и воют ли печи, в крови,
когда вдоль всего побережья
разбросаны ноги твои.

Над ними, над вами, над морем
единого неба плита.
Металл сквозь ресницы не смотрит,
почти не мешает металл.
Потом просыпаются тоже
и видят, что это не так.
Металл не мешает под кожей.
Металл не мешает летать.

Через 20 с лишним лет он отметит в своих воспоминаниях: «Ерёму выберут королём поэтов, … станут очень популярны старшие концептуалисты, они же соц-артовцы, постоян­но играющие на цитировании советских «классиков»… кажется, и по сей день, кон­цептуалисты норовят объявить Ерёменко своим, не понимая, что он от них отличается очень сильно – но концептуалисты вообще многого не понимают. Точнее, не желают понимать». 

Совершенно не интересуясь тем, чего не понимают концептуалисты, я все же осмелюсь заметить, что их поползновения, если они, конечно, имеют место, не так уж и беспочвенны. Я думаю, что, собранные все вместе для свободных демократических выборов короля поэзии, они, скорее всего, выбрали бы не Пригова, а Еременко, что, естественно, не превратило бы Еременко в концептуалиста, но, вполне возможно, научило бы некоторых, наиболее мыслящих из объединившихся под знаменем концепта, писать сносные стихи. Дело здесь не в качестве поэзии, а скорее в личности Еременко. Он, разумеется, мечтал о королевской короне, которой, в конце концов, сам себя и увенчал. Однако форма присущего ему анархизма продолжала находиться в прямом и жестком противоречии с его же желанием быть первым. Как бы то ни было, он действовал во благо своей Музы, и здесь не о чем сожалеть.

Некоторые имена совершенно и напрасно исчезли из литературного обихода. А. Еременко однажды сочинил такую эпиграмму: «Проскуряков и Бортунов не любят праздных болтунов».

В том году я посещал литобъединение при Саратовском отделении Союза писателей. Похоже, что эти посещения оказали на меня положительное влияние. Народ там был для меня загадочный. Читали в основном стихи. Безграмотные и невероятно скучные. После обсуждали под руководством партийного поэта Владимира Бойко. Бойко был типичный платоновский персонаж – журналист с внешностью, психологией и личными качествами сельского тракториста. Он заведовал отделом поэзии в областной газете «Коммунист» и горевал о том, что Андрей Вознесенский украл у него из какого-то стихотворения «худенькие ветви». Обсуждения походили на переругивания на коммунальной кухне: каждый хотел оттеснить конкурента от этой самой областной газеты или еще не знаю от чего. Я тогда многое не понимал и люди мне почти все без исключения казались добрыми и хорошими. В особенности я любил так называемый «народ», к которому, как я тогда еще надеялся, принадлежал, в свою очередь, смахивая на платоновского персонажа. 

Размышляя о происходящем в этом скучном литобъединении, я пришел к выводу, что всячески повышать поэтическую грамотность. Я засел за поэтику Брюсова и словарь Квятковского и вскоре начал делать для «литовцев» пространные доклады о том, как надо писать и понимать стихи, чем и вызывал соответствующую гневную реакцию слушателей. В общем, я был какой-то чудесный и не ко двору. Я совсем уже решил бросить туда ходить, в особенности учитывая, что «молодой» куратор (прокуратор) Иван Корнилов намекнул мне, что стихи, которые я предлагаю, могут не понравиться кое-каким инстанциям, но тут на одном из заседаний появился парень, еще более странный, чем я, но которого, в отличие от меня, публика полюбила. Вероятно, потому, что на вопрос об образовании он ответил «вечерка», и в трезвом виде его никто никогда не встречал. 

Это оказался занесенный к нам из Вятки, Николай Бортунов – один из новейших на тот момент кандидатов в сергеиесенины. Он был русский в доску, и, учитывая мой комплекс неполноценности перед простым народом, а также полу-еврейское происхожде­ние, я вслед за остальными мгновенно его полюбил и даже взял над ним шефство по части оказания помощи в борьбе с зеленым змием. Бывало, по часу препираемся перед рестораном: «зайти или не зайти». Я был тверд. Под конец он сдавался, но, возможно, по этой причине, окончательно бросив пить, невзлюбил евреев. Причем до такой анекдо­тической степени, что, став православным священником, он чуть не лишился сана за несправедливые поношения евреев с амвона. 

Но в те далекие времена Николай Бортунов был еще атеистом и писал вот такие стихи:

На ладошках с детства Эм, 
Все живу, не умираю, 
Водку пью, селедку ем, 
Смехом смерти умиляюсь.
По городу хожу, 
Заглядываю в лица, 
С косой не нахожу, 
В обличье чьем девица?
Повенчанный при родах с ней
Я – атеист, уверую в природу,
Как в морфий морфинист.
И знаю, что умру, 
Как раньше до меня, 
Не от того ль понур 
Я на исходе дня.

При этом он весьма непоследовательно утверждал, что любит Пастернака, и в будущем будет писать примерно, как он. Его стихи так и остались неопубликованными. Он был человек одаренный от природы, не умевший, как я выяснил позже, когда он поступил в Саратовский университет на филологический факультет, ставить переносы. Стихи писал запойно и два или три раза уничтожал свое творчество, после чего долгими годами не брал в руки перо. Диплом защищал, несмотря на свою уже вполне оформившуюся юдофобию, по Мандельштаму, одновременно почитывая Библию, отчего и получилось у него, что Мандельштам чуть ли не православный поэт. 

Похоже, это была его последняя попытка примирить собственный талант с идеологией, обещавшей, так или иначе, устроить бытовую сторону жизнь. Бедный, бездомный Коля Бортунов!

С ним произошла следующая история, которую я знаю с его собственных слов. 

В Литинституте был уже упоминавшийся творческий конкурс, на котором аспирантка профессора А.А. Михайлова по фамилии, кажется, Седых отбирала в виде эксперимента абитуриентов, которые ей казались похожими на Заболоцкого и Ахматову. 

Именно в этот призыв попали Бортунов и Еременко. В их происхождении и характере было много общего. Один из них из вятского поселка, другой из поселка в окрестностях Барнаула, бесшабашные, злые и голодные мальчики новой формации, но смелые, наблюдательные, талантливые.

Чтобы представить себе культурно-исторический фон, приведу один почти невероятный рассказ Бортунова о его поездке на родину в Вахруши. Это, конечно, уступает описаниям людоедства в вятских деревнях в 19 веке, которые можно обнаружить в рассказах Решетникова, но традиционно обладает, пусть уже более мягкой, экспрессией.

«Пили все время в конюшне», – рассказывает Бортунов. Я спросил: «Почему в конюшне». «А ребятам там делать нечего, у них от пьянки крыша едет, они там с кобылицами е…я». Меня это страшно удивило и заинтересовало, и я спросил: «Как это они е…я?» «Ну, очень просто, приставляют кобыле сзади специальные подмости, залазят на них и е…я». Когда я эту историю много лет спустя рассказал Лёле Деревянко, Лёля, в качестве крупного специалиста по этому вопросу, заметила: «Неправильно они в Вахрушах с лошадьми е…я, гусары е…и лошадь в ноздрю». Но я тогда еще этого не знал и ничего путного будущему отцу Николаю по этому поводу возразить не мог. «А ты как, тоже попробовал?» «Ты что? – возмутился Бортунов. – Я же Наденьку люблю».

Полюби меня за несуразность, 
погребла меня под тишиной, 
сизым шлейфом забвения праздность,
отнеслась, отгудя, стороной.
Что-то горько сегодня, горько, 
в старой аннушке-стрекозе 
растворилась ты над пригорком 
в разорвавшейся бирюзе. 
Эх, не так бы нам было надо
на двоих разделить печаль, 
пиджачок мой пустынный, Надя, 
покатился, как был, с плеча. 
Полыхнула шелковым пламенем, 
самолетик тебя вдохнул, 
все закаты вдруг стали алыми, 
отлетая в сиреневый гул.

Стихи Бортунова были симптоматичны для трагедийных поэтов, может быть, даже очень симптоматичны. В нем погиб поэт русского простого народа, такого, каким он стал во второй половине 20 века, с искренним чистым голосом. Я сожалею, что он оставил этот путь.

Помню еще одно его стихотворение:

В тебе погиб капитан,
снова с утра ты пьян,
ведешь свой корабль
сквозь дым, как туман
через рифы хроменьких стоек.
Видится этот блатной балаган,
как пьяный, ревущий, смурной океан
и ты в середине один мореман
и база твоя в Ростове...
Шаткой походкой на берег сойдешь
по ступеням обшарпанным чайной,
твой берег последний поймешь,
мыслью схватясь отчаянной.

Бортунов прошел творческий конкурс в Литинституте и начал сдавать вступительные экзамены, что тогда было сущей формальностью. Однако русский, кажется, он сдал на тройку и попадал только на заочное отделение. Он готовился к пересдаче, активно общаясь с Еременко и восторгаясь его стихами (чего не происходило, естественно, со стороны Еременко по отношению к Бортунову). Но в это самое время, прямо перед пересдачей, он повстречал в Москве компанию знакомых художников, которые только что окончили халтуру и получили деньги. 

Они на радостях от успехов Бортунова устроили небольшой фестиваль в ресторанах Москвы, и Бортунов проснулся в поезде, уносящем его в город Саратов, где он служил в Госбанке по ремонту множительной техники. Голова болит, на столе поллитра, в кармане три рубля на такси. Плакал Литинститут и все светлое поэтическое будущее. 

В Саратове на вокзале ни один таксист не хотел его такого везти на работу, и он, прямо у подножья памятника Феликсу Дзержинскому, в то время указующему путь от вокзала к Волге (а после, кажется, повернули к железной дороге), нанял извозчика, развозившего что-то в окрестные магазины. Сел на телегу в позе лотоса, рубаха до пупа расхристанная, волосы дыбом, и, тихо так напевая себе под нос какую-то русскую народную мантру, понесся бешеным аллюром прямо в банк на службу. 

В этот ранний утренний час директор банка мирно беседовал с главбухом на тему ремонта счетных машин, которые у банка то и дело ломались. Директор банка подошел к окну и увидел, как к парадному крыльцу подкатывает уже упомянутая телега с Бортуновым. «Смотрите, смотрите, кто это? Что это?», – директор просто-таки забился в восторге от увиденного. «А это, товарищ директор, наш мастер по ремонту счетных машин», – с мрачной иронией предателя заметил главбух. «Уволить, немедленно уволить!» – возопил директор, и Бортунов, лишившийся уже Литинститута, вдобавок лишился и работы, и одновременно жилья в общежитии. 

Вскоре мы встретились на литобъединении в Саратове и вскоре отправились в Москву, но не к Еременко, а на 5-ое, что ли, совещание молодых писателей СССР, куда нас, естественно, никто не приглашал. 

Среди участников тусовки (которых, как я подозреваю, было гораздо больше, чем обычно принято считать, в окружении Парщикова могу, например, назвать для примера Трофименко), Парщиковым и Свибловой (в то время женой Алексея) активно насаждалась мысль о том, что они принадлежат к некоей элитарной литературной «группе». Каждый из «посвященных» понимал группу и свою принадлежность к ней по-своему, что позволяло легко манипулировать участниками, распределяя роли, знакомства и т.п. На кого-то в чьих-то глазах бросалась тень, кто-то, наоборот, выдвигался на передний план. Практикуемая манера интриганства была точной копией такой же в среде советских чиновников и не могла не иметь относительного успеха. Правда, чиновникам после их подвигов не надо было отчитываться перед Музами, спрос которых покруче, чем спрос их застенчивой совести. Музы приговаривают виновных раз и навсегда и без права помилования лишают дарования. 

Такое положение в творчестве было спровоцировано, сейчас вы удивитесь, Владимиром Ильичем Лениным, точнее, некоторыми свойствами его характера. Всем известно, что В.И. Ленин был еще круче муз в отношении своих противников или просто несогласных с ним товарищей. Историк-медиавист, профессор Екатерина Кушева, ученица профессора Любомирова, в конце 20-х подвергшаяся репрессиям в связи с процессом историков, инициированным Меерсоном (её воспоминания я записывал в начале 80-х годов), рассказала следующую историю: 

«В.И. Ленин был очень дружен с Ермолаевым, в среде революционеров известным лидером по прозвищу Роман. Семейство земских деятелей Ермолаевых в то время занималось благотворительностью в области культуры и творчества, в Петербурге был салон В.М. Ермолаевой, сестры Романа, замечательной художницы. Посетители этого салона прославились, как известнейшие художники и поэты, адепты нового европейского искусства в России, имена, которых в силу их всенародной известности не стоит даже перечислять. Ленин также был частым посетителем салона Ермолаевых и лично знал многих, впоследствии преследуемых большевиками, деятелей культуры и искусства. Когда у него по каким-то идейным или тактическим партийным вопросам произошел разрыв с Романом, он перенес свойственную ему нетерпимость к оппонентам на весь круг салона Ермолаевых и даже на все, что, хотя бы отдаленно, этот круг напоминало. 

В 17-м году, как многие честные люди, подобно Н.Н. Морозову, Роман отошел от революционной деятельности и, от греха подальше, уехал в Витебск, куда вскоре перебралась и Вера Михайловна, и большая часть кружка Ермолаевых. Были там и Шагал и Малевич, и другие. Романа в 18-ом году, тем не менее, отравили, а Вера Михайловна, несмотря на то, что она была инвалидом, прикованным к инвалидному креслу, подверглась аресту и была направлена в АЛЖИР (актюбинский лагерь жен изменников родины), где она стала центром группы, получила еще один срок, в общей сложности около 30 лет и вскоре погибла». 

История советской литературы и искусства в остальном хорошо известна. Длительное, ни на чем не основанное вытеснение новых передовых течений из литературной и худо­жественной среды привело после перестройки к неожиданному результату. По известной психологической закономерности, новое, теперь уже не преследуемое руководством, полностью оторвалось от традиции, и культурная жизнь впала в другую крайность, которую не разрешить никакими административными мерами. 

Это нездорово и ненормально, что деятели литературы и искусства приравнены к рыночным торговцам и вынуждены вести грызню за место под солнцем, а часто и просто за кусок хлеба. Неужели необходимо пожертвовать еще тремя-четырмя поколениями, чтобы усвоить простые незамысловатые истины, известные всему цивилизованному человечеству? Можно подумать, что фашизм и советизм были нужны только для того, чтобы самым быстрым способом перевести внутренние формы творчества в область нелинейных фракталов. Может быть, можно было обойтись и без таких жертв?

Группа «метамета», чтобы занять достойное общественное положение, по необходимости должна была выделиться из никем не ангажированной тусовки трагических поэтов. Она была вынуждена практиковать те же технологии «карьерного роста», что и администраторы советской культуры, суть те же партийные работники. К сожалению, это не совместимо с ростом и развитием дарования. В дальнейшем они наравне с другими участниками процесса, не предпринимавшими усилий пробиться, оказались в творчес­ких резервациях, умело созданных ловкачами от творчества, превративших эту область жизни в заурядное средство наживы.

Попытки осмыслить сложившуюся ситуацию не прекращаются по сей день... Парщиков в Германии пишет объемные мемуары, Рафаэль Левчин в США также готовит к публикации свой вариант событий, теперь уже принадлежащих истории. Но первые попытки анализа были сделаны финским поэтом, переводчиком Иосифа Бродского, Юккой Малиненом и московским литературным критиком, проживающем теперь в США, Михаилом Эпштейном. Юкка Малинен в №3 за 1987 год в журнале «Kulttuurrivihkot» (Хельсинки), опубликовал статьи о трагических социалистах (разумеется, этого термина тогда еще не было), в лице которых он обосновал оппозицию концептуалистов, в лице Н. Некрасова, И. Пивоварова, Дм. Пригова, Л. Рубинштейна, и трагических социалистов, назвав Ю. Арабова, В. Аристова, М. Бараша, С. Бобкова, Е. Бунимовича, С. Гандлевского, А. Еременко, И. Жданова, К. Кедрова, В. Коркию, М. Кудимову, И. Кутика, Р. Левчина, А. Парщикова, Ю. Проскурякова, А. Чернова, Т. Щербину. 

Михаил Эпштейн в книге «Парадоксы новизны» (Москва, 1988), в статье о новых течениях в поэзии 80-х годов, в поисках осмысления происходящего в литературе весьма прозорливо замечает: «Ни слова не сказано об экологической революции или экологической катастрофе, но они, как безмолвная и часто неосознаваемая посылка, входят в строй современного поэтического мышления, образуя основу многих метафорических рядов». Это сказано о стихотворении А. Парщикова, но, как одна из характерных черт трагических поэтов применима ко всем его авторам. Некоторые строки авторов триумвирата «метатета» вполне можно рассматривать, как своеобразный манифест. Вот, например, у Жданова:

А там за окном, комнатенка худая,
И маковым громом на тронном полу 
Играет младенец, и бездна седая
Сухими кустами томится в углу.

Любопытно, что, квалифицируя «самосознание культуры», Михаил Эпштейн фактически, в первом приближении, пытается очертить границы трагического социализма. «В результате, – пишет Михаил Эпштейн, – как в эпоху классицизма, поэзия у нас расслоилась на три «штиля», причем только один из них, «средний», пользовался статусом официально признанного и публичного. Два других, «низкий» и «высокий», были вытеснены в среду неформального общения, где приобрели популярность среди одной и той же, в основном молодежной, аудитории, ориентированной на альтернативные способы художественного мышления». Все дефиниции Эпштейна, примененные при классификации авторов «высокого штиля»: самосознание культуры, метареализм («отталкивается от чудовищной бессмыслицы, от пьяной хмари и марева, затянувшего исторический горизонт, и потому каждым образом зовет к пробуждению, к выходу из гипнотического опьянения одною, «этой» реальностью, к многомерному восприятию мира»), метаболы, – являются описаниями свойств трагических авторов, имплантированные в область поэтики.

Эпштейн по сравнению с Юккой Малиненем значительно расширил список персоналий трагических авторов. Трагическое предощущение будущего объединяло этих авторов, концентрировало их творческие усилия, что и увенчалось выходом в свет книги Ивана Жданова «Портрет», на тот момент в наиболее концентрированном виде выражавшей названную тенденцию.

«Тусовка» с бешеной скоростью конвергировала, образуя некий синкретизм эстетик, и с началом публикаций, первой из который была упомянутая книга Ивана Жданова, стала неизбежно разрушаться, так как каждый из ее членов утрачивал в другом возможно единственного сочувствующего и понимающего собеседника. Каждый был – и по сей день остается! – первым поэтом. 

Начались лихорадочные поиски пристанища. Поскольку все оказались «первыми», то одни подчинились алкоголю и наркотикам – абсолютному императиву трущобного социализма и перестройки, другие – легли на дно, растратив бесполезно массу энергии и не достигнув успеха, третьи, как Светлана Кекова, стали искать поддержки во внешних творчест­ву духовных формациях, четвертые политизировались, примыкая к российским родовым, партийным, комсомольским и другим шайкам-лейкам, пятые из экономических соображений повернулись лицом к народу и стали творить на потребу масс, угождая низменным вкусам инвесторов из выскочек последней революции. Этот опыт был одним из последних проигрышей духовной культуры на территории империи.

На этом фоне стали формироваться новые конфигурации. Сопереживание экзис­тенций отвергнутых гениев, раздражающий дух реванша – вот что стало знаменем лучших представителей трагического социализма. Отношения строились исключительно на личной дружбе, из прошлого унаследовали острое чувство новизны, если хотите, куража, и филологическую грамотность. Трагические поэты все быстрее осваивали международный творческий опыт, интегрируясь с эмигрантскими родственными группами и журналами.

Начало 80-х, михайловский семинар Литинститута оказался буквально взорванным изнутри появлением на московском литературном горизонте Алексея Парщикова. Так еще никто не писал (цитирую по памяти):

Рокировались косяки,
упали угли на костер,
нерасшифрованных озер
сентиментальные зрачки.
а там, в альбомном повороте, 
как зебры юные на льду,
арбитры шайбу на излете
зачерпывают на ходу,
стоит дремучая игра,
членистоногие ребята
снуют и злятся, пеленгатор 
воспитан в недрах вратаря.

Зима чудесный кукловод,
мороз по ниточке ползет,
ко дну, где рыбьи плавники
на взводе стынут, как курки.

Временами, однако, было трудно отделаться от параноидального впечатления, что чья-то властная рука искусно дирижирует процесс создания альтернативной литературы в СССР, отметая все, что не вмещается в предопределенные рамки. Возможно, этим объясняется упорное замалчивание выдающегося творческого феномена Рафаэля Левчина 

ПОМИНКИ ПО МЕТАМЕТА

Эстетика дурная постмодерна 
кому угодно искорёжит нервы,
и, рифмою глагольною шурша,
я не заплачу, потому что слёзы 
сплошь в том же ареале, что и грёзы…
Не отвращай лица, постой, душа!
Взгляни, взгляни: вон капает из крана – 
неужто жизнь? в минуту полстакана –
ну, это я, положим, с потолка!..
вот ложечка вдруг на пол упадает – 
должно быть, к гостье… что я, сам не знаю?
и даже не совсем издалека.
Читал Флобера, не читал Толстого… 
да я ведь подражаю Кабакову!
а он кому? уж, верно, букварю,
в котором мама мыла харю Кришны.
Кто виноват? Что делать? Снова лишний.
Особенно тебя благодарю…
А это уж была автоцитата. 
Живущий по закону самиздата,
я не заметил, как пришла война.
Так если пол покрасить чёрной краской, 
потом просыпать соль, что будет – грязь ли 
иль только композиция одна?
Здесь слов игра, случайная, конечно.
Но оговорки более успешны,
как доктор Зигмунд некогда учил, 
чем все целенаправленные майсы…
Я не пустил своё искусство в массы
и не послал ни в авангард, ни в тыл.

Я что-то делал. С интересом видел,
что получалось. И ко мне на выстрел
ни человек, ни зверь не подходил.
Лишь ангел, белый мой язык не тронув,
меня, как первомайскую корону,
на тонкий шест почёта насадил.
Так сделалась символика судьбою:
мне не видать ни очага, ни боя;
ни девой, ни мужчиной мне не быть.
И будут усмехаться те и эти,
и с отвращеньем всматриваться дети…

Киев, 1991, май

К счастью для нас, «неудачников», появились независимые издатели. Одной из таких попыток является издание Рафаэлем Левчиным журнала-книги «Reflection… Куадусешщт» (Чикаго, США).

Рафаэль Левчин вспоминает: «Банда – выражение, которое я впервые услышал от Парщикова в его приезд в Чикаго. О нас. О нашей бывшей группе. Не сразу привык. Похоже, однако, что это не в бровь, а в глаз. Банда». «…мне интересно (это уже цитата Левчина из речи Парщикова – Ю.П.), достигнет ли банда такой кульминации и в какой неожиданной форме появятся пресловутые ученики…».

Лично я и не подумал бы ни к чему подобному привыкать. Парщиков имел в виду, разумеется, не меня, не Левчина, не Аристова. Он имел в виду себя, Еременко, Кедрова, Жданова. Рассказывать, как группы превращаются в банды, не стоит, ибо это уже не имеет никакого отношения к высокой элитарной культуре, да и к низкой, пожалуй, тоже. Что там школа или направление, даже группа! Хотя группа – организационная группа – это все-таки ближе, это своеобразный приготовительный класс для банды. А стилистическая группа – это противник, с которым надо бороться, как с предполагаемым конкурентом. С организационной же группой всего-навсего следует поделить виртуальную территорию предполагаемых свершений по замусориванию мозгов нашего и так достаточно дезориенти­рованного читателя. 

Вот ведь, хотели стать первыми поэтами, а превратились в вульгарных литературных бандитов и не скрывают этого. Такое просто так о себе не говорят. 

Еще до К. Кедрова были попытки выкристаллизовать ядро тусовки, и первым историческим названием было «апокалиптики». Я думаю, что К. Кедров бы группу в качестве «апокалиптиков» не приветствовал. Какой апокалипсис в розовых высотах будущего литературного Олимпа. 

Администратор культуры бессознательно приравнивает себя к такому допотопному богу. Что тут поделать обыкновенному смертному, отнюдь не герою, к тому же самому мечтающему быть причисленным к сонму божеств, – надо вычеркивать имена несостоявшихся союзников. Как в свое время остроумно заметил Гомер: «В прах с колесницы он пал, возгремели на павшем доспехи». Справедливость и принадлежность к Олимпу, пусть даже и сымитированному, советскому, – понятия аксиоматически несовместимые. Возможно, интуитивное понимание этого пресловутого обстоятельства, побудили когда-то Парщикова написать стихотворение «Аполлон и Марсий». Я понимаю это стихотворение, как гимн новой культуре литературных банд, от которых «пресным плачем», по циничному замечанию Парщикова, плачет весь народ.

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

* * *

Ты заходишь в аптеку и покупаешь пачку презервативов. Ты тратишь на это минут пять или семь. Перед тобой пожилая женщина расплачивается за корвалол. Больше никого. Ты и безучастная аптекарша неопределённого возраста. Она будто пытается отгородится от мира тяжелой каштановой чёлкой, опустив её почти на глаза... 

Пара скользких пакостных ступенек, пара снежинок приземляются на нос, и ты продолжаешь свой путь. Стараешься не считать шаги, а когда не получается, останавливаешься и дышишь медленнее. План того, что ты будешь делать с этой женщиной, вертится у тебя в голове. Может быть, она произнесёт какие-то неожиданные слова или сделает жест… или… Не важно, тебя не удивит это и не зацепит. Ты идёшь к ней не удивляться. Её внезапность и непредусмотренность также заранее продуманы и отточены на многих до тебя. 

Сизый воздух города наполняет лёгкие прохладой. Зябкие пальцы, ты не позволяешь им дрожать. Краски гаснут, размазались, перетекая одна в другую, лишь вспышки светофоров чуть опекают глаза. Приятное равнодушие будней, когда прохожие не видят друг друга. Ты отталкиваешь от себя город, ныряя в подъезд. Он обнимает тебя затхлостью. Первые несколько секунд многоквартирный дом кажется нежилым, но ты с усилием сбрасываешь оцепенение и решительно вызываешь лифт. Ты не даешь себе погрузиться в раздумья, неумолимо шагаешь к двери, жмешь на звонок. Дальше… калейдоскоп вызывающих красок, внятных и однозначных ощущений без примеси колебаний, оценок, принципов… Счастьем это не назовешь, но… Это свобода? Это её вкус? Странный и лишний вопрос. Пахнет ладаном. Нет, показалось. Парфюмы – самые дорогие из дешевых. А потом это конфетти опадает… Будто только что кружилось в воздухе, все было наполнено его, пусть и незамысловатым, но милым беспорядочным танцем, а теперь вдруг лежит на полу… бесцветностью кверху… 

В прихожей ты порываешься пригладить волосы, поправить воротник, но спохватившись, уходишь так. Тебе нет дела… никому нет дела. Ты больше не замечаешь подъезд, не замечаешь ступеней и того, как сырой воздух хлестнул тебя по горячим щекам. Ты не бежишь. Просто тебе пора. Пора бежать…

Ночь набросила свой капюшон на город. Было ли всё как ты планировал? На этот раз? Уже не имеет значения. Ничего не имеет значения. 

В темноте улицы стали ярче и праздничнее. Цветные огоньки скачут, посмеиваясь в игривых глазах прохожих-полуночников, металлических пуговицах пальто, серьгах, лужицах... Мир что-то празднует. Он сбросил дневную очевидность. Расслабился… Из автобуса выскакивают шумные трое. Один из них поскальзывается и падает. Что-то разбилось. Они и ворчат, и хохочут. Тебя кто-то тянет за рукав. Симпатичная девчушка… Нет, девушка лет семнадцати. Она смотрит на тебя с весёлым равнодушием:

– Вы потеряли это! – у неё в руках сверток.

– Нет. Я ничего не терял!

– Но я же видела, как вы это уронили! – девушка широко и настойчиво улыбается. 

Ты берешь только потому, что она готова упустить его. Ты надоел ей со своим упрямством и несогласием. Она лишь хотела сделать добрый жест… Девушка быстро исчезает, ее темная неприметная куртка сливается с темнотой. Мимо проходят трое навеселе, уже оправившиеся от падения и утраты новой порции алкоголя. 

– Это случайно не ваше? – ты протягиваешь им сверток.

– Старииик! – они дружелюбно хлопают тебя по плечу и идут своей дорогой. 

И ты – своей… Задерживаешься возле ослепительной витрины. Выхолощенный свет. Разворачиваешь подарочную бумагу в мелких сердечках. Внутри разбитое зеркальце. Иероглиф из трещин. Знакомые глаза… Поднимаешь голову. Смутный бессодержательный силуэт в витрине. Невольно возвращаешься к глазам… 

К иероглифу, силясь его прочесть… Рождается боль, растекается по венам, сдавливает горло, ударяет в голову, пульсирует в висках. Ты бы закричал, но немота…

В двух шагах зажигаются новые фонари, смех, разговоры, объятия и прощания…

 

Выпечка

Казалось, комната впитывает в себя солнечный свет. Он становится густым, медовым, а пылинки в нём оседают с грациозной медлительностью… Нет! Скорее танцуют – неуверенно или зачарованно. 

Арджи месит тесто. Он редко заглядывает в свою импровизированную пекарню – раз в несколько месяцев. Встаёт в пять утра, ещё до восхода или в тот час, когда небо полыхает зарождением нового дня. С лёгким ликующим сердцем он тщательно убирает и моет кухоньку, изгоняет пауков, вытирает муть с оконных стёкол, открывает их, впуская нетерпеливый свежий воздух. Он приносит муку, яйца, немного кефира или сметаны, специи… Печь постепенно набирает жар… Солнце украдкой заглядывает вовнутрь, чуть позже – смелее, потом – совсем уж бесцеремонно… Окна проделаны в каждой стене... Свет неприличный, разоблачающий, бескомпромиссный. Только в полдень – никакого прямого попадания света в глаза… Арджи давно мечтает о большом окне прямо в потолке или о прозрачной крыше. 

Как только солнечный свет становится почти осязаемым, Арджи весело дует на горстку муки и несколько секунд наблюдает за кружением её мельчайших частичек. Ему хорошо! Сказочно хорошо!!! И он приступает к тесту…

Сегодня Арджи не был действительно расслабленным и окрылённым. Да, всё спорилось, хотя вчера он не предчувствовал, что ему предстоит день в пекарне… Арджи ничего не купил заранее: яйца в его саду отложила соседская курица, муку он взял из домашних запасов, из специй – только кориандр. Арджи терпеть его не мог, но сегодня это важный ингредиент. 

Когда приходили посетители, он немного мрачнел, возможно, вдохновение ослабевало и он становился чуть больше человеком, чуть меньше стихией… 

Он не ожидал увидеть эту женщину. Именно её… по имени Дуки. Дурацкое… Но теперь все имена такие, неизвестно откуда, кем придуманные, сплошь редкие. Она нравилась ему. Красивая? Трудно судить, ему, смотрящему вглубь. В ней было что-то тонкое и нервное, а ещё – испуганно-ленивое. Не повод, чтобы влюбиться… Но Арджи давно перестал искать смысл или докапываться до корней своих пристрастий. Они виделись несколько раз в год на различных городских праздниках и ярмарках, разговаривали, однажды вместе помогали тушить пожар в торговых рядах… вместе с другими добровольцами.

Она села нас стульчик возле дверей и он с болью уговаривал себя смириться. На её лице неопределённое выражение – вымученное, вопросительное. Подтекст  – пожалей меня и скажи, как жить дальше… Арджи разминал тесто, его пальцы всегда рады этому занятию – ни напряжения, ни усталости. Обычно он слишком долго разминал его. Каждый раз слишком долго… так долго никто не возится с тестом… кроме Арджи. И он молчал сейчас, не из вредности, а выжидающе. Похоже, женщина… Дуки понимала это. Он поднял глаза, точнее сфокусировал взгляд. Его правя щека вдруг стала теплее, чем левая, но не родился ещё тот человек, перед которым Арджи потупит взор. Он сцепился с ней взглядом, стараясь придать мягкость своему резковатому, неприветливому лицу. Даже тот внутренний подъём, который он испытывал, пока месил тесто, не разглаживал упрямую складку меж бровей, не расслаблял подбородок. 

– Наверное, странно явиться вот так вот без предупреждения…

– Нет… совсем нет… – ласково выдохнул Арджи.

Он так и не успел хотя бы поцеловать её… Только несколько раз прикасался к её плечу. Она не была бы ленивой или испуганной, если бы у них дошло до…… Но не склеилось.

– Мы едва знакомы… – продолжила оправдываться Дуки.

– Достаточно знакомы! – Арджи немного улыбнулся. 

– Я…

Арджи замер, его пальцы больше не месили тесто, они дрожали…

– Ужасно быть такой, как я!

– Привлекательно… – Арни беззлобно поправил Дуки, чувствуя её невыплаканные слёзы как свои собственные… Их общие слёзы.

– Я не о внешности… – Дуки покраснела.

Всё-таки он доставил ей маленькое удовольствие. 

– Я о чём-то большем, чем о внешности… – продолжил Арджи, его пальцы пока не вернулись к тесту.

– А я о бесполезности… Я не нужна… 

– Кому? Предполагаю – себе?

– Людям…

Арджи расхохотался. Искренне, он снова смог погрузить руки в податливое месиво. Теперь они работали не слишком энергично, а бережно, уважительно, с радостной обречённостью…

– Скажи ещё – обществу. Не глупи. Мироздание порождает тебя с какой-то тайной целью. Твоё рождение нечто вроде кирпичика, который не даёт ему рассыпаться до основания… Не только твоё, конечно… Любого из нас...

– С какой? – Дуки задала детский вопрос.

Арджи очаровала такая реакция – предсказуемо наивная, однако тёплая как лучи, которые сейчас озаряли его лицо и не давали видеть Дуки отчётливо.

Арджи пожал плечами:

– Не имеет значения… Поверь! Ты выполняешь своё предназначение, не взирая ни на что. Плохая погода не отменяет весны, хоть и нарушает её привычный ход.

– Хотелось бы… но…

– Чего ты хочешь? – Арджи перебил – резковато, а ведь он не сердился на неё, иногда – на других, но не на внезапно поглупевшую Дуки. – Великих дел? Славы? Богатого мужа?

Она прикусила губу.

– Чувствовать себя уместно…

– Ты хочешь чувствовать себя правильной, чтобы не к чему было придраться? Воображаемые другие? Воображаемо важные другие? Зачем тебе их зависть? Она греет? – пальцы Арджи окрепли, наконец-то он обращался с тестом жёстко, как и положено.

Дуки неопределённо дёрнула плечом, однако в её глазах вспыхнул живейший интерес к его персоне. Она и раньше была заинтересована в нём, но отказывалась осознавать это. Ленилась, трусиха!

– Не знаю, зачем мне другие… много посторонних, перед кем я оправдываюсь… Весь мир со мной, он не судит, но я ищу одобрения первых встречных… чтобы на жалкое мгновение почувствовать себя своевременной, ведь у меня нет ничего, что бы могло оправдать мой приход в этот мир, кроме…

– Кроме? – Арджи снова отстранился от теста, он опёрся о стол, тот рассержено кряхтел.

Арджи улыбался, всматриваясь в неё, краешек раскалённого солнца в окошке скрадывал многие детали. Арджи не моргал…

– Кроме самого мира… – быстро сказала Дуки, растеряно прислушиваясь к сказанному и не веря, что произносит это.

Арджи отошёл от стола. Впервые он повернулся к тесту спиной. 

 Он коснулся её носа, оставив там отпечаток муки. Уж эти крохи он себе подарит!

– Я тебя люблю, но не женюсь… не женился бы… any way… – с нежностью сказал он.

Дуки вскочила. Возмущённо? Да, она полагала, что в таких случаях обязательно сердиться. Но в глубине души эти слова не смутили её, душа всегда знает всю правду заблаговременно…

– Я не…

– Тише, – он приложил к её губам палец в муке, а потом к щекам и лбу.

Ей будет жалко смывать прикосновения Арджи.

– Однажды ты бы начала банальничать, мечтая о свадьбе… от страха не оправдать ожидания тех воображаемых судей и ценителей. Желая замужества, ты бы забыла обо мне, сосредоточившись на призраках…

– Забыла о тебе?! Да кто ты… Какой она должна быть?! Почему ты считаешь, если женщина хочет за тебя замуж, значит, она забывает о тебе?! Что-то не стыкуется!!! Где логика?!!

Вот теперь Дуки злилась честно. Ей не особо шла разгневанность, лишь глаза красиво, жизнеутверждающе заблестели… Волшебно!

– Не знаю, какой она должна быть… Никогда не думал об этом… может, в юности и думал, но не помню, что именно… Тебе нравится кориандр?

У Арджи зудели кончики пальцев – тесту не терпелось снова ощутить их, но он был занят другим… любовью? 

– Ты издеваешься надо мной, потому что я бесполезная! – горько выдавила из себя Дуки и отступила через порог.

– Ты не услышала главного! Ухватилась за вторую часть, а то, что я люблю тебя, ничего не значит?! – Арджи не пошёл за ней.

Она торопливо убиралась прочь. Она прекрасно расслышала последнюю фразу, но боялась поверить и остаться в дурочках… это сильнее желания просто остаться здесь с ним. И она бы мешала ему очень и очень… мешала бы выпекать хлеб.

– Послушай!!! Тебе повезло!!! Тебя легко любить! Ведь у тебя нет ничего, кроме себя самой! Можно просто любить тебя без всяких причин! Просто любить! Тебе очень повезло с собой!!! – орал он ей вслед.

Арджи не сомневался – Дуки слушала и запоминала каждое слово. А вот соседские чертята-недоросли, чумазые, в ярких шортах, босые, гоняли мяч… Далековато… Сегодня они не пытались выбить окошко в его пекарне, не ржали под дверью, мешая тесту отдыхать перед тем, как его отправят в печь… Один из них повернул голову и ядовито оскалился в сторону Арджи. Они слышали крики? Несомненно! Уловили смысл? Не важно!

Арджи сосредоточился на тесте, больше не реагировал на звуки, долетавшие с улицы, не замечал лёгкую дымку, которая порой обволакивала светило, и оно на несколько секунд тускнело, пучки лучей редели… Он подбрасывал тесто, ловил, размазывал по столу и снова собирал в единый аппетитный комок. Арджи пел, красивым интимным голосом, если бы кто-то отвлёк его и поинтересовался песней, он бы не смог внятно объяснить, где её слышал… Мелодию рождало само тесто, приняв чёткую окончательную форму, тесто замолкало, переставало излучать музыку, которую улавливал лишь Арджи.

Пока тесто переводило дух, а пламя в печи оживало, приободрённое парочкой поленьев, он привычно уселся на пороге, поставив стул в дверном проёме. Он щурился, глядя на солнце. Почти слепой от его яркости. Пот лился градом – летний без запаха, светлая рубашка прилипла к телу. Арджи не обгорал – не дано. Ни чувства, ни огонь, ни летний зной не обжигали его… От жары он мог только задремать минут на пять-десять… 

Соседские чертята притихли, может, помчались на старое кладбище, ловить крыс и разорять птичьи гнёзда. Природа проживала очередной виток своей бесконечной и неутомимой гармонии, которую человечество разучилось воспринимать и впитывать.

Когда солнце немного изменило положение на небосводе, а ветерок подсушил рубашку, Арджи поставил тесто в печь, подбросил ещё дров… Сердце тихо сжалось…

Они приходили в день выпечки – разные поводы, разные причины, случайности, необходимости, профессиональный долг, заблудились… Знакомые, едва знакомые, незнакомцы. Они говорили, чаще искренне и неловко. Арджи обычно помалкивал, ни о чём и ни о ком не сожалея, вдыхал их суть, спрятанную под разными социальными или асоциальными ужимками. Редко вступал в полемику как сегодня. Больше слушал, прощался приветливо и тепло… Однажды никто не пришёл. Арджи обеспокоенно носился с буханкой по городу, так и не обнаружив нужного человека… Он скормил её птицам, гнездившимся в рощице у оврага…

– Ну вот, я выпек твою смерть, Дуки! – сегодня он… нет, не жалел, огорчился, не бунтовал, сделал как положено, опасаясь, что все эти проволочки с разговорами могут повлиять на ход событий… ухудшить…

Он достал хлеб из печи, особенный аромат – пряный, с явной сладковатой ноткой и едва уловимой горчинкой… Кориандр не заметен. Неповторимые сочетания вкусовых нюансов, впрочем, как у любого хлеба, что ему случалось выпекать. Много общего, но в то же время не сравнишь и не выведешь средний типичный вкус и запах, не угадаешь послевкусия…

 Зря она надумала всяких глупостей! Каждый оставлял в этом хлебе часть самого себя, ту лучшую, какой мог поделиться со стоящими людьми, ту, которую неосознанно мечтал подарить им… Даже человек, не явившийся самолично, оставил крупицу в дар… 

Теперь нужно было найти именно того, кому предназначалась выпечка, тех, кто охотно и радостно примет последний дар ушедшего. Они могли быть и незнакомы при жизни, но те, для кого выпекался этот хлеб, всегда без возражений принимали его. Никто никогда не выбросил и крошки, Арджи был уверен, он бы уловил… 

Голыми руками вытащив из печи буханку, он приложился к ней губами, его кожа горела, но ни боли, ни ожогов.

Дуки пойдёт на свидание. Сегодня? Ах, Дуки! Арджи подозревал, что время в пекарне отличается от того, в котором живут уходящие… Может, прошёл день или два, а для Арджи всего несколько ясных часов. 

Ах, Дуки! Сильнее всего она хочет вернуться сюда… К нему. К Арджи. Но всё равно идёт на свидание с сероглазым и плечистым. Он симпатичный. Арджи сказал, что её можно любить без причины, не то чтобы она поверила, но сероглазый и спортивный вдруг позвонил и назначил встречу. Она хотела бы пойти к Арджи… на свидание или просто так!!! Столкнуться почти… считай, случайно в городе. Она бы этого очень хотела, но, надев каблуки, сделав причёску, замаскировав меланхолию ярким макияжем и отвлекая внимание воздушным трепетным платьем, она спешит на свидание к другому. Он весёлый! А если нет? Она притворится, что ей смешно. Ведь её можно любить без причин – чего ещё желать?

Она идёт пешком, стремясь опоздать… Старая часть города. Парковая лестница. Дуки воображает, будто её походка стремительно-безрассудная, будто в ней ощущается оптимистический ритм и Дуки задаёт тон всему вокруг. Нет! Её походка шаткая и строптивая, непоследовательная, спотыкаясь, Дуки падает на каменные ступени и ударяется… 

Она тотчас же примиряется со смертью. Её последняя мысль: «Хорошо, что я не пересплю с этим сероглазым бодряком! Я бы всё время представляла Арджи на его месте, а они совсем не похожи…»

Аржди ещё разок целует хлеб – долго, губы безболезненно, хоть и ощутимо пылают. Для кого? Он не может определить… Точно не для сероглазого. Куда идти с выпечкой? В каком направлении?..

Чертята заглядывают в дверь – трое, а трое умостились у окна. Всего шестеро, а впечатление – точно пекарня окружена, взята в осаду. Один чертёнок протягивает руку с грязными ногтями и босой ногой щупает пол у порога.

– Хлебушка! – глумливо клянчат они. – Свеженького!

Хор ядовитых визгливых голосов.

Физиономии в саже или в мазуте, глубоко посаженные глаза – у всех шестерых, цвет и выражение сложно определить, огромные приплюснутые носы и самое выразительное – рты бессовестных сладкоежек.

Неожиданно для самого себя Арджи откусывает кусок… В его глазах слёзы, одна, особенно тяжёлая, выкатывается на скулу…

Чертята разочарованно вздыхают и, выставляя вперёд ладони, пятятся. Изумление на их неумытых рожах, и рты будто уменьшились. Они часто выпрашивают хлеб и пытаются утащить, хотя бы крошку, поэтому Арджи ест медленно, тщательно пережевывает и ничего не роняет на пол. 

– Я бы не женился на тебе any way… Любимая! – повторятся он.

Он и так знал, каким будет дар Дуки… Ему ничего не нужно от других людей, он полон до краёв. Но выбора не существет. Теперь его сердце бьётся сильнее и чаще. Дискомфорт! Он вытерпит. А потом привыкнет и однажды всё пройдёт.

Вечерняя свежесть, цикады звенят о том, что лето удалось на славу.

Арджи сражается с неуступчивым ржавым замком, который вдруг перестал ладить с ключом… Запах ржавчины дразнит чувствительные ноздри. Кровавая аллюзия. Арджи замечает, что на его рубашке не хватает двух пуговиц. Ещё с утра она была совершенно новой, а сейчас выглядит потёртой и застиранной.

Он бросает дверь открытой. К следующей выпечке он приступит ещё не скоро. Арджи переедет в другой город и построит там новую пекарню, а возможно, просто организует печь на заднем дворе в неухоженном уединённом саду.

Деревья по бокам дороги выглядят массивнее, чем при дневном свете, они нависают над прохожими, никому не позволяя отбрасывать тень, свою отдельную тень, отличную от их собственной. Сегодня новолуние и звездопад… 

Май 2014

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

* * *

Вот из дупла, как будто смола,
проистекают слова ствола;
 
молча, сосредоточась,
вглубь идет древоточец.
 
Сверху звенит, как котёл без дна,
дня раскаленная голубизна,
 
снизу ровной основой
стелется гул сосновый.
 
 

* * *

лыко прёт во строку, не спросясь,
без оглядки на смысел и связь,
самородным бахвалится звуком,
что возник, как из грязи – князь,
напеваем под нос и мяуком.
 
 

* * *

На дворе – пробуждение кнопочек-почек
и уборка сухой рукописной листвы.
Вот и почерк уже еле виден, как копчик:
недоотмершие хвосты.
 
Кто кому виноват, если век разучился
от руки закручивать вензеля,
на полях выцарапывать тайные числа,
самого себя веселя.
 
За ненадобностью, как несжатый колос,
на корню засыхает кудрявый пустяк,
отнимается почерк и глохнет голос
на безумных таких скоростях.
 
А в моей-то чернильнице вечно лилово,
что плеснули однажды, то и раздам:
вот, рисую по памяти длинное слово,
отсылаю Вам по складам.

 

* * *

Анне Глазовой
Сладок лета напоследок,
времени малинник;
стая лиственных соседок
накануне линек,
 
Лень, и воля, и истома,
свет после полудня.
Ноги просятся из дома:
в доме многолюдно.
 
И летишь себе, отпущен,
маковое семя,
по дворам, садовым пущам,
над шумами всеми.
 
Колобродит дачный Сидор
в шпорах петушиных.
Всюду дни стоят как сидр
во семи кувшинах.
 
 

* * *

Воздух – что время: то сжат, то раздут.
Контуры сна из него растут,
звука пружины ждут,
в шаге отсюда клубится мгла;
чтоб развернуться, ищет угла
случай, скрученный в жгут.
 
Воздух – ячейки ничейных сот,
сам он не знает, куда занесёт
беглую белку в прыжке,
сколько стоячих, сидячих мест
или: какой запечатан жест
в каждом его вершке.
 
 

* * *

Памяти стружки, сухие соцветья,
звуки оттаявшие из рожка:
что бы тогда изменилось, ответь я
как-то иначе, не дрогни строка?
 
Раз леденец у былого похитишь –
век перекатываешь во рту.
Памяти лёгкий, выцветший Китеж
глубже и глубже со мной на борту.
 
 

* * *

Вослед черепахе-телесности мчится словесность,
пытаясь догнать-перегнать эту мать-перемать,
премудрое имя спешит на предмете повиснуть,
чтоб мир сковородкой поймать.
Ан
нет.
 

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

Ахиллесова девочка

Леониду Борозенцеву

Его сердце приковано кентервильской цепью – порт
верен ему. Взгляд его – сталь. Взгляд его пристален.
Трубач баюкает футляр на пристани, а он – насвистывает.
Его грубые губы обветрены. Он – отчалил, отчаялся, но пока фьорд 
любит его, он уверен, упрям, уперт. 
 
Горе било его под дых, горе целилось в солнечное сплетенье, 
укрывали горы от грома, горы ночью скалились тиграми.
Игры с кинжалами остаются беззвучными играми, тихими играми.
Ахиллесова девочка, точка возврата, не ходи за ним тенью,
белой немой ускользающей тенью –
 
помни – солнце уходит вечером и забирает тени с собой.
Ахиллесова девочка, развяжи его сети и возвращайся к нему – 
танцуй для него на песке under a violet moon.
Слушай дыхание ветра и зверя. Слушай морской прибой,
заплети в волосах венок – пламя и зверобой.
 
Трогай раны его языком, ахиллесова девочка, девочка-медь.
Расширяй зрачки его, не диктуй правил, не ставь границ, 
уведи его из забытых снов, укради из пыльной клети страниц.
Девочка-медь, люби его. Люби его, девочка-плеть, 
он выпьет тебя до дна, не бойся дотла сгореть.
 
Только – не подавай виду,
что любишь ее… 
 

Тише

Боже, выходил из этих дверей – пьяный. Вернулся – седой.
 
Это яд мой.
Это боль моя, моя одичавшая, пугливая боль –
на потолке,
в уголке в паутине путается, как девчонка в чужой фате,
выпавшей из ветхого шкафа, вылетевшей на свет –
выцветшей, как горе, выгоревшей, как моль.
 
Я не знаю, как это – не слышать ночами вой.
Я не знаю, как это – любить детей.
Так ребенок заталкивает сломанный шпингалет
под кровать ногой,
так тряпичную куклу теряет в траве
(что щекочет колени, целует небо и пачкает белые шорты)
и считает одной из прочих.
И хохочет,
и хоронит загадки и сны в темнице, в тюрьме –
как афиши заклеивают друг друга на фонарном столбе,
так кружатся влюбленности в его голове –
все быстрее, и пальцы бегут по клавишам, forte!
 
И она забывает меня,
пока листает книгу, мучает пианино, отбивает мяч.
Остается лишь на себя пенять,
как ребенок заметит пропажу –
услышишь плач.
 
И прошепчешь:
ну, тише... тише...
 

Гумбрия

Мальчик, дальше!
Н. Гумилев

В черной и лиловой Гумбрии чахнут чопорные лилии.
Будто раненые волки, отступая в темноту,
стонут волны страшно, сдавленно, от бессмертья и бессилия,
и уходят мягким шагом в глубину твоих зрачков. 
 
Там, у пирса, коронован обреченный в принцы шут – 
пьет, углем рисует слезы, искривленный в плаче рот. 
Он поет под звон гитары, смех дурманящий русалок, 
он целует им запястья, губы, пальцы, снова пьет.
 
На закате ты увидишь: под высокий грозный купол
пламенем взовьются тени акробатов, слуг и шлюх.
Этот паж с глазами вора, эта дьявольская труппа – 
будут верной твоей свитой, шаг за шагом, вдох за вдох...
 
Ты войдешь – и все затихнет, онемеет. Только сердце –
мое сердце будет биться в самом небе, на самом дне. 
Ты войдешь бездумно, грубо, влажная, моя, живая,
приручишь и это море, и бескрайний дикий лес. 
Мед смешается и горечь, солнце с ночью, джазом, перцем.
В черной и лиловой Гумбрии, 
в дивном и кошмарном сне...
Summertime
 
Зови меня Джун, – говорит она. 
Зови же меня, зови… 
И я задыхаюсь словами и ветром. И слышу, и чувствую, как 
адреналин бьется жилкой ее виска, бежит у нее в крови, 
и дети кричат, и дети играют в мяч, течет по камням река. 
 
– Ты слышишь? 
звуки слились в поток, звуки слились в потоп. 
Висок ее – соль на моих губах. Висок ее так горяч, 
и шепот ее: 
одиночество, ночь, автостоп. 
И солнце спалило нам крышу, и дети играют в мяч… 
 
Теперь – стоит только закрыть глаза – я вижу ее следы. 
Я шел по ним слепо – на джаз и на запад, на запах ее волос. 
У берега пела труба, она шла босиком по кромке-каемке воды, 
плелась паутина в петлю обо мне, ловили сачками стрекоз. 
И шепот ее: 
забудь и беги, забудь и беги, беги. 
Забыть и бежать? не целясь – пустить в пустоту тетиву, 
идти за стрелой? Разбиты дороги. Овраги, пороги, враги… 
Я просто иду за ней. И – зову ее… и зову ее… и – зову… 
 
…Зови меня Джул, – говорит она, засыпая у меня на груди. 
И ночь пахнет медом. Над нами – лимон-луна. 
К ладоням прилип песок, разбитые пальцы саднит, 
и воздух звенит, и девчонка – сама струна. 
И мертвое море так ровно дышит, так тихо спит, 
и если мы сами умрем в этот жаркий и жадный июль 
от выпитых танцев и поцелуев до дна на одной из безумных street, 
нас отпоет Том Уэйтс под свист шин и пуль. 
 
И протекает сквозь пальцы время. Мимо плывут теплоходы. 
Спи, моя милая Джул. Никто не найдет наших тел, 
не вспомнит наших имен. Это не счастье ли, это ли не свобода? 
Бог улыбается, глядя на нас, словно так и хотел. 
 
...Бесшумно пришли дожди. Она отрезает пряди моим ножом. 
Она еще больше похожа на мальчика, не отличишь – 
с этой ее упрямой улыбкой и взглядом, от которого у меня ожог, 
к нам прилетают дикие птицы, и приручилась белая мышь. 
 
Здравствуй, мой милый Август, 
лето почти прошло.
 

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

МУЗЫКА

Откроет свои америки нам золотая судьба.
Веки прикрыв ладонями, как мотылька сачком,
Ляжем ничком, где берега искусанная губа.
Пусть нас поднимет музыка, которую подберём.

Ю. Броварная

Дочь капитана Блада уходит в блуд,
В Гумбольдта вырос Гамлет – пиши «Прощай!»,
Веря в себя, Иуда, как в Высший Суд,
Капелек петли видя, плывет за край.
 
Жить на Руси вольготно лишь главврачу – 
Хуже главреду: не чтут его травных глав.
Жалко его, я и сам перетечь хочу
В книжки на полках, как муха, в янтарный сплав.
 
Если сосед не выдаст – медбрат не съест:
Каждая дверь больницы – моя сестра,
Я им целую ручки, как лобный крест,
Чтобы вдохнуть прогулочный ромб двора.
 
Эх, развязать бы крылья больничных стен,
Выйти осколком Кая из сердца крыш,
Чтобы не спать на вырост, не жить взамен
И не сбегать при свете в себя, как мышь.
 
Если однажды все же от всех тайком
Перегрызу решетку, как лапу волк, – 
Я не покину этот печальный дом,
Как покидает рощу засадный полк.
 
Нет, не смогу я в ближних ворот ушке
Нотой из гаммы выпасть, сорваться в лёт –
Мимо могил больничных пойду к реке –
Лягу ничком – пусть музыка подберет. 

2012
 

* * *

Вот поезд из утлого «А» – в беспросветное «Б»,
Где стрелочник Анна готовит из дома побег.
По жизни идя, как на рельсы, как в водную гладь,
Она его помнит, и это – увы, не отнять.
 
Она ему верит, а поезд отчаянно мчит,
И это уже невозможно никем залечить,
Как будто земные стихии все разом впряглись
Стянуть в один узел все беды. О, Анна, молись!
 
По-лисьи молись, изощренно. Я – Каин – твой брат, 
Который предчувствию встречи смертельно не рад,
Который не знает ни Яго, ни Герды-сестры,
Который вторым на алтарь присылает дары,
 
Манкурт своей страсти, пророчества книжного раб,
Заложник Шекспира, стишат неизбывный арап.
Бегущие строчки табло, полыхая огнем,
В воронках глазниц просочились в ночной окоем –
 
Читай и молись, и хотя бы в молитвах не лги. 
По смерти моей император оплатит долги.
Я – Каменный Гость твой сегодня, кричи не кричи… 
Я встречу тот поезд запретный сегодня в ночи.

2011

 

* * *

Из сияющих бездн, говорят, изречен, 
Тот пророк умолчаний над левым плечом, 
Что сидит и тасует в глухой тишине
Откровений поток, приходящий извне.
 
Он – кальяновый призрак – в рассветном бреду 
Зажимает губами мундштук, как дуду,
И играет, смеясь, мириадами слов,
В дымных кольцах качая случайный улов.
 
Так во сне дорастаешь до чудных высот, 
Над которыми ветер обрывки несет
Недосмотренных фраз, не разверзшейся тьмы
Из Монголии внутренней и Колымы.
 
Говорят, говоришь? Говорю, не уснуть, 
Тем, кто пробовал огненный воздух вдохнуть, 
Кто вжимался меж слов в упоительный стыд, 
Где надежды глоток с безысходностью слит,
 
Где безвременный зритель – бесплотный сквозняк
Ослепительной ложью, как водкой, набряк, 
Где в себя возвращаешься, как в кинозал, 
Как в нору, из которой ты не вылезал,
 
Так кричишь: «Белый кролик, эй, там, впереди, 
Не тащи в мое зеркало лет – пощади, 
Пусть из памяти вытрут мой голос дожди – 
Я останусь с Алисой, как с пулей в груди».

2013

 

* * *

«Гагарин в космос летал – Бога не видел...»
(из советской агитки)
«Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят» 
(Матфея 5:8)
 
Пригубим пятьдесят... Отлегло, отлетело
Столько призрачных лет после выхода в космос.
Достучаться до неба казалось так просто:
Нужно быть лишь правдивым, открытым и смелым.
 
Даже пульс различим там, на главном радаре,
Там нас любят – звони, чтоб почувствовать зуммер.
……………………………………………..
Я звоню, но как будто внутри кто-то умер:
Тишина. 
  …лишь в мобилке смеётся Гагарин. 

12.04.2011
 

ПЕСНЯ ОБ УТРАЧЕННОЙ РОДИНЕ

Новый мир бестелесных Контактов выгружает из жизни и быта,
Притупляет на кончиках пальцев ощущенье обид и вины. 
Окунешься – и как не бывало ни Ремарка, ни Хэма, ни Свифта,
Ни знакомых по лестничной клетке, ни вчерашней привычной страны.
 
Сядешь в поезд, откликнешься в аське – и дорога под клавиши ляжет,
Накренится озябшее небо, замедляя бессмысленный бег. 
Вдруг очнешься… а в пасмурной Риге больше яркого нет трикотажа,
И под вяленым питерским солнцем – каждый третий прохожий узбек. 
 
Что за бред? Возвращаешься в Google, теребишь поисковые службы,
Бесполезные ищешь ответы на «что делать?» и «кто виноват?»,
Но страницы ответствуют: Error. Вот и там никому ты не нужен. 
Все, что мог, ты, дружище, прощелкал – обращайся к Йцукен в приват.

2011

Категорія: «Соты» 2014-2016

Наші контакти

Поштова адреса: 04080, г. Київ-80, а/с 41

Телефони:

З питань видання книг: +38 (044) 227-38-86

З усіх питань, щодо конференції "Мова і Культура"+38 (044) 227-38-48

З питань замовлення та покупки книг: +38 (044) 501-07-06, +38 (044) 227-38-28

Email: Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з питань видання i покупки книг), Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її.Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з приводу конференції "Мова і Культура")

 

© Бураго, 2017