• bannerua11.png
  • bannerua12.png

 Друк  E-mail

МП-320

Такое небо над Шулявкой – оферзеть! 
Окоролеть и вмиг опешить – по макушку. 
Не то Ярило пролил хереса чекушку, 
не то у Зевса коротнула теплосеть. 
А может, ты огни вечернего Канзаса 
на мост Патона спроецировал лучом – 
и, снизив яркость, детский возраст мой учёл, 
чтоб райским знаменем орнамент не казался. 
 
И в каждом отблеске хромированных туч 
свой трансформатор, свой диод и прерыватель. 
Инопланетный фильм был виден мне с кровати, 
а ветер дул. Он был разгулен и певуч. 
А интонации мои – ох, дармовщинка! 
Филе донешты, семислойный мармелад... 
Но сахар вреден – и досрочно пролегла 
от губ к виску дугообразная морщинка. 
 
А это пение обкуренных зарниц – 
хоть жри виагру и закусывай кардурой! 
Владельцы «фордов» с их педальной субкультурой 
забили площадь – ни пролезь, ни развернись. 
И туча-пума вдаль гналась за тучей-лосем, 
и перепрыгивать костры взывал рожок... 
Зачем открещиваться? Помнится свежо: 
я впрямь ферзел, задев носком квадрат е8. 
 
Тихонько гаснет однодневный парадиз. 
Завязка празднична, развязка лапидарна. 
Ты тяготеешь к посвящениям бездарным 
и поздравлениям от вдов и директрис. 
Нимфетка с Бортничей – уже не Капулетти; 
как мальчуган ты в этом мире упразднён... 
Возврата нет – я ждал тебя сегодня днём. 
А завтра... завтра будет очень сильный ветер.

 
МП-449

Противный норд-ост в это утро работал на совесть, 
а мальчик в ветровке и джинсах при минус семи 
встречал своего побратима – не то из Перми, 
не то из Читы, где живут, с языком не освоясь. 
 
Дождался – и пять еле тёплых костлявых сосисок 
растроганно сжали котлету из козьих хрящей. 
Они были оба готовы свариться в борще – 
но только без швей, без доярок и без финансисток. 
 
Уже по закрайкам стремнин зацветала капуста, 
томатная паста сочилась из сопочных жерл – 
и скудный ландшафт от морковного жмыха рыжел, 
и разве что важенки практиковали распутство. 
 
Когда мурманчанина духом святым попустило, 
читинец ему приоткрыл захламлённый канал, 
моря закружились в глазах, паренёк застонал – 
и дальше их в вечность несла центробежная сила. 
 
Ах, если бы мальчики сгинули вместе с телами! 
Паноптикум сирой планеты на женщин богат. 
От нечего делать они разнимали ребят, 
да так, что смешались цвета на морской гистограмме. 
 
Подкравшись к зелёной ветровке по-заячьи хрупко, 
«Мочи голубых!» – заорала вощёная вошь. 
И въехал в худющую спину карбовочный нож, 
которым вчера вырезались узоры на фруктах... 
 
В горячей крови, ощутив, как гетеры плюются, 
оставшись без брата, пацан сиганул со скалы. 
«При чём тут пастух, – скажет поп, – если дохнут козлы?» 
А им ещё год оставался до первых поллюций. 
 
Пытались полярники внюхаться в красную дымку 
над мысом, где в вечных снегах закипает окроп. 
Нашли, приоткрыли двухспальный надтреснутый гроб – 
и чуть не упали: скелеты лежали в обнимку.

 
МП-577

А принцесса Микоки, согласно ранжиру, – 
как-никак, продолжение знатного рода. 
 
Пашет кроткий король. С ним когда-то дружила 
половина князей (вроде даже до гроба). 
Трансформация жизни по матричной схеме 
понесёт короля метеором сквозь склоки... 
Весь налог адресован родившейся в шлеме 
и кевларовых брюках принцессе Микоки. 
 
Едут крыши у глав арбитражных судилищ: 
дилетант в конституцию вносит поправки, 
да такие, что бычьим умом не осилишь, 
а писательским – только при помощи травки. 
Подрастает принцесса Микоки на фоне 
снизошедших до статуса хиппи соседей – 
одиноких мальков коматозной чехони 
во франчайзинге вяленной заживо сельди. 
 
Короля, что давно перестал быть козырным, 
заедает инфляция видимой гранью. 
Даже сетует местная пресса зазывно, 
что искусственно доллар привязан к юаню. 
Королева красива. Шесть версий инцеста 
в репортёрской среде уже стали сквозными. 
Протестантские регенты славят принцессу, 
повторяя её неудобное имя. 
 
...Отскандалившей маме седая Микоки 
ставит в банку четыре дешёвых нарцисса. 
У детей венеричка, у внуков – заскоки; 
напилась бы, да водка не стоит акциза. 
Этот фарс королю – словно медная сдача 
при покупке овечьих кишок и сычуга. 
 
Не мешайте величеству: он только начал 
ферментировать чувства забытого друга.

 

МП-597

Пенной Адриатики азарт. 
Заглушая хохот истукана, 
режется сквозь кобальт и базальт 
пионерский голос Костюгана. 
 
Песен прошлых лет винтажный вид, 
град из перезрелых мандаринов... 
Друг меня уже не прогневит, 
давнюю романтику отринув. 
 
Отыскал географ за стеклом 
жёлтый остров без капитализма, 
где мальчишка, музами влеком, 
не бывал ничьим копытолизом. 
 
Здесь неузнаваемый ноябрь, 
роз напаковавший в макроноздри, 
подгоняет дохленький корабль 
к берегу близ пристани Га-Ноцри. 
 
Он ещё выдерживает двух 
девственников с сахарной планеты; 
при прорыве третьей будет звук 
рвущейся бумаги разогретой. 
 
Коська... Это ж надо псу под хвост 
кинуть нам дарованное свыше – 
только для того, чтобы компост 
в виде школьной нравственности выжил! 
 
Не растут рубины на кусте, 
в рай тебя плодами поманившем. 
Горизонты, видимо, не те, 
что у заигравшихся парнишек. 
 
Если и заблудится волан, 
с неба приземлившись в цикламены, – 
можешь плыть. Но там – уже Милан 
и Лоретти слишком современный.

 
МП-643

Что ж вы, детские кубики в спальне, 
подрасти мне никак не даёте? 
Тут задержишься – станешь опальней, 
чем кусок... пластилина в компоте. 
Отсырели от потных подтёков 
шестигранные олигофрены... 
Так бывает: кому-то путёвка, 
а кому-то – всё Барби да Кены. 
 
На вторую от космоса букву, 
за шедевр выдавая подделку, 
предпочли составители булку, 
но душа ударяется в белку. 
Карнавал септаккордов и тоник 
завлекал в эти рёбра и грани: 
сложишь правильно – вот тебе домик, 
ну, а вот и дорога с буграми. 
 
Арестантская боль от подтяжек 
лезет в новое тело сырое, 
но вполне инженерный гаражик 
я из кубиков всё же построил. 
Накануне этнических чисток, 
блиц-ревизий и рейдов по штольням 
стебельком пусть учует любисток, 
где объект неизвестный и что в нём. 
 
Так и эдак верти свой рисунок – 
юг ли, север – всё белый Малевич. 
Непосредственно клинит рассудок: 
не захочешь сомлеть, а сомлеешь. 
И мечты моего празднолетья, 
несмотря на запущенный люэс, 
сконденсировались на френд-ленте... 
Я и вправду, стервозы, люблю вас! 
 
Торжествуй, диссидентская рожа, 
что сосед – всего-навсего брокер. 
Бороздить небеса можно лёжа 
в скрытой камере хитрой коробки. 
Гаражом для кобылки незримой 
не отпугивай акселерата: 
каково ему с шинной дрезиной 
разобраться в сетях тессеракта?

 

МП-900

Разве это репрессии – пихтовый край, 
прыгунцы, гомонливая Шуша? 
Там хоть карму свою в хвойной жиже стирай, 
где чертей свежепойманных сушат. 
 
Из лишайного города я бы умчал 
в ежевичник, лишённый контроля 
и, возможно, одним поворотом ключа 
свет на главный свой промысел пролил. 
 
Ни одной надзирательницы – ты сечёшь? 
Мандельштам бы не понял сюжета. 
Я б хотел быть единственным зверем, кто вхож 
в эту церковь нежаркого лета. 
 
А репрессии – это когда и петух, 
и гусыня с обкусанной лапой 
говорят тебе, как ублажать потаскух – 
но душа остаётся крылатой. 
 
Это если задёшево чинят зонты 
и пекут филигранную пиццу, 
а твоя измочаленность ждёт быстроты 
за полдня до решения спиться. 
 
Закупил, помню, брюки – кажись, восемь пар 
до прогресса буржуйской болезни. 
Моль не тронула их, но просрочен товар: 
ни одни на меня не налезли. 
 
Вам самим-то смешно, если хочет кума 
запихнуть в майонезную банку 
Барабека, Крылова, обоих Дюма 
и успеть в туалет спозаранку… 
 
Этапируйте пленника в снежный июнь 
к прыгунцам и брусничной диете! 
Ну, а ты, милый друг, на колбаску не клюнь: 
не простят тебе этого дети.
 

МХ-81

Песня зарянки стала иной –
даже без шума магнитных бурь.
Принципиально другое кино
давит экраны – бери да халтурь
в грязных массовках вороньих стай,
нюхай разнёсшийся ветром бром,
пой, называй это «Бибер-стайл»
и перестань козырять добром.
 
После семи распахнёшь окно –
небо, как смесь десяти пластмасс,
и не укладываются в канон
новые рождество и намаз.
Ёжики густо обсели мой
позеленевший трамвайный тупик –
с пшиком ресурса попробуй взмой
в чернь круглых дыр, не сломав кадык…
 
Всё. Тишина. Дружбаны, ку-ку!
Знаю, взросление – не порок.
Я вас прощаю. А дань клыку –
пращур любил валить кабарог.
Чем бы ни полнился красный том
в буквах тиснёных и галуне –
буду есть фрукты с закрытым ртом,
если в нектар не нагадят мне.
 
Жди иль втыкай – всё равно придёт
старость – бесшумная, как сегвей.
Долго казалось, что антидот
непобедимых седин сильней.
Ну, а как только толпе обезьян
карстовый свет проберётся в тыл, –
пусть рапортуют своим князьям,
что за Персей над Угандой проплыл.
 

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

Памяти эпохи рыб

Воды отходят, чтоб новой земле родиться.
Выловить эту тайну деревья стонут.
Рыбкину песню в клюве уносит птица.
Рыбы в воде летают, а птицы тонут.
 
Горное озеро выше костра в долине.
Ветры воды постоянней ветров воздушных.
Но не живут под водой – ни огонь, ни клинья
птиц перелетных, забывших о рыбьих душах.
 
То-то и грезится рыбам большим и малым
о металлической птице, акуле неба:
вот бы она в их родной водоем упала,
вместе с мальками-людьми распласталась немо.
 
Не потому, что навек утолится голод,
что фюзеляж хорошеет, рачками вышит,
а потому, что с тех пор это будет город –
город священный, посланный рыбам свыше.
 
Из потаенных времен прилетят потомки
молча молиться памятникам-скелетам –
чтоб миновали сети, чтоб лед был тонким,
чтоб небеса не отняли воду летом…
 
Все бы летать и мечтать, да тесны полеты
в речке отмеренной, сдавшейся в плен бетону.
Младшая рыба в тотемном созвездье, кто ты?
Рыбы в воде летают, а в небе тонут.
 
А на земле все равно наступает лето,
щедрое – всем достается, не всем хватает.
Солнце смеется над миром, желавшим света,
смертью смеется, и птицы в огне летают.

Февраль 2013
 

* * *

Этому городу угрожает инсульт.
Или инфаркт – все равно ему только снится,
что он сердце и мозг Державы. Но сосуды его несут
металлических тромбов растущие вереницы
 
наяву. И все медленнее. И все трудней
виагристыми вечерами ему напяливать гордо
ритуальную маску пространства, сплетенного из огней,
крашеных в звездную жизнь. Он стар – суперстар – этот город.
 
Вонью и матерщиной веет холодная пасть –
метропасть внутренних массовых перемещений.
Если бы он был мужчиной, я бы не стала с ним спать.
Но я не с ним, я в нем. Такая любовь пещерней.
 
Это любовь паразита. Взгляд мой охотно ест
клумбы, фонтаны, фронтоны, церковные главы –
здесь не найти свободных, но много съедобных мест.
Зато я не размножаюсь, хотя могла бы.
 
А кто посмелей – размножаются, клонируя шустрое зло,
протезами небоскребными подменяя
живое усталое тело – пока их родное село,
покинутое, звереет от пышной истомы мая.
 
Я чувствую: этот город придется покинуть мне.
Когда его вольная кровь прорвет, наконец, плотину,
и сгинут – в заветной волне, во всеядном огне –
все те и не те… вряд ли мне суждено во плоти, но
 
можно, расставшись с судьбой, воспитать фантом –
антонимом этажей, антиподом Прокруста –
зализывать раны времен и пророчить о том,
что это святое место не будет пусто.

Киев, Май 2011
 

Запретный плод

Будто праздничней, разгульней, горячее,
чем манит оттенком крови и пожара.
Если Божий, значит – лучший и ничейный…
Не вкусила,
но в ладонях подержала.
 
Нет, не солнцем, лишь луной, но в полнолунье,
но так ярко, будто все уже проснулось
неразбуженным, за миг до поцелуя…
Не вкусила,
но губами прикоснулась.
 
…Прежде жала отравляющая жалость,
прежде знанья окрыляющая сила…
Не вкусила,
но щекою прижималась –
кожа к коже, нежно-нежно…
Не вкусила!
 
Оттого, что все вмещаемое в разум –
все заразы истребленья и позора,
преступленья, войны, прочие оргазмы
в нем сокрыты, точно в ящике Пандоры.
 
Но пока висит он прочно и высоко,
невредим, – вообразить еще возможно,
что в сравненье с этим вкусом, этим соком
все несчастья неизбежны.
И ничтожны.
 
Так любуйся им, пока он плод незнанья,
не печалями – мечтаньями расцвечен!
Оттого, что рай недолог – 
до изгнанья.
Оттого, что тишина.
И боль.
И вечность…
 

HOMO ABSURDUS

Утоляющий жажду начнет с воды.
Даже если придется кончать цикутой.
Так блаженно, так истово пьют сады,
сколько их ни трави и во льды ни кутай.
 
Утоливший захочет чайку, пивка,
замечать, что природа полна инсталляций,
дегустировать запахи, звуки… пока
жажде чуда не время ещё утоляться.
 
Прежде чуда снисходит до нас чудесант,
закомпьютерный гений, прокуренный профи,
человек, вместо сада растящий сайт,
превращающий воду в крепчайший кофе.
 
Он уже прописался в таких мирах,
где веб-хостинг сильней болевых фиксаций.
И в дрожании рук неповинен страх:
а чего ему, собственно, опасаться?
 
Даже вырубив (начисто) все сады,
всех людей, прозябающих столь затратно,
и застывшие в ужасе их следы –
электричество можно врубить обратно.
 
Потому – вне делений на пух и прах,
не от смерти, так смертью – но все спасутся.
Да, я верю, я знаю, что в Божьих руках.
Но я чувствую: руки Его трясутся.

2013
 

Поветрие-2014

Где расчет верховодил и оберегал,
разгулялся на воле угар-перегар.
От голодной зари, от элитных сигар,
от скупого огня обелиска
перезрелая тьма разжигает костры.
Чем свирепей чума, тем живее пиры.
С торной тропки ума не сойти до поры.
Но пора уже, кажется, близко.
 

Банальность боль

«Для меня она – боль…» – 
нечто подобное поэты 
нередко говорят о поэзии

– Ау! дитория! Дитя!…
Я не готова, будто к бою.
Они пришли. Они хотят,
чтоб их кормили свежей болью.
 
Они сейчас – одно дитя…
Дитя, не знаешь, чем заняться?
А вот пустышка для тебя
из звуков и агглютинаций –
 
галлюцинаций языка –
симплоки, эллипсы, хиазмы,
густых метафор облака,
старинных символов миазмы –
 
нетрезвый строй увечных строк,
чьи раны рифм исходят гноем.
И ты высасываешь сок
блаженной боли. Остальное
 
ты только хохотом сблюешь,
клочками памяти растащишь…
Но если слез прольется дождь –
о, это всех оргазмов слаще!
 
Вода темнее в глубине,
будь океан ты или лужа.
А ниже, там, на самом дне –
отчаяние. Боль. И ужас.
 
Твои. Я лишь источник слов,
ловец, удачливый не слишком,
рыбак, русалка, крысолов…
Ты помнишь? Я дала пустышку –
 
стихи. Молчание и вой.
Стихи – предвестники несчастий.
Души застенчиво-живой
отмершие в экстазе части.
 
Но мне ли корчиться внутри
словесной клетки? Боль конечна,
ее предел – предсмертный крик.
А дальше – беспределье. Вечность…

 

* * *

Не человек – кто в наши дни живет
Марина Цветаева (1918)

Я больше не хочу быть человеком.
 
Я больше не могу быть диким зверем.
Домашним и подавно – вмиг зарежут.
 
Я больше не вольна быть вольной птицей.
 
Мне слишком больно плавать томной рыбой,
молчащей на крючке кривого крика.
 
Я бабочкой прелестной отпорхала
еще году в две тысячи четвертом
заветных незабвенных две недели,
а дольше не позволено природой.
 
Другими насекомыми не стану,
у нас вражда: они меня кусают –
я их давлю. И сходства никакого.
 
Заманчиво быть вещью: им не больно
и у вещей есть шансы на бессмертье.
Но из вещей гожусь я только в книги,
а книги – пыльный хлам былых столетий.
 
И вот сейчас я чувствую: я ветер.
Невидимый, неведомый, но вестник,
неуловимый суетной судьбой.
 
Наверно, так становятся собой.

2015

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

* * *

мне бы слово, чтоб за него зацепился слух,
чтоб ребенок в тебе зажал в кулаке испуг
и ответил мне правду, а взрослый в тебе молчал
 
...деревянная лодка стукнулась о причал,
деревянная лодка с мальчиком на носу,
и у мальчика пляшут локоны на весу,
и на коже солнце плещется и горит.
он хохочет, да только правды не говорит...
 
счастье щурится, усмехается в стороне,
что мне делать с тобой, не пойманным на вранье?
 
 

* * *

получается, мы друг друга перерастаем.
я не лягу в кровать прокрустову, не проси
 
...дом далек и непрочен – раковина пустая
в черноморском песке, вдали от земной оси.
возвращаюсь в него за ласковым пониманьем,
когда воздух от жара делается тугим...
 
оставаться как есть – китайское бинтование,
неестественно глупо мучить себя таким.
 
 

* * *

разбираться будем потом. сейчас
в доме включен свет, в доме включен газ,
в бессловесном воздухе резонанс 
от любого звука.
 
хоть смотрюсь я этаким гордецом,
ко мне ходят люди с твоим лицом.
и на кухне время брюзгой-жильцом
потирает руки,
 
и слюнявит пальцы, считая дни.
избегая вынужденной возни,
выхожу из дома. поди смекни,
отчего же струсил.
отчего все гладко, но чую слом,
отчего прямые большим числом
неизбежно сходятся под углом,
образуя узел.
 
 

* * *

я бы лучше стояла в роще, чем гадать на кофейной гуще,
дух лесной как орехи лущит несмешных городских детей:
 
тишиной забивает горло, тишиной затыкает уши,
я бы лучше, намного лучше...
но на деле, я лишь честней.
 
 

* * *

Это было мое решение: говорить
о тебе не с тобой – неправильное решение.
 
пес мой в марте простыл, и, кажется, был бронхит,
но неделю назад наметилось улучшение...
 
я не еду домой на майские, ходит слух,
проверяются поезда на границе с Крымом,
да и ехать туда теперь – это слушать двух
соломоновских матерей о правах на сына.
 
я не знаю, зачем мне память, когда она,
как история государства: при каждом новом
государе переписывается, и вскоре – 
принимает любую форму, в какой ценна.
 
но без памяти, кем стану, и кем я есть?
человек потерявший дом, не обретший дома…
гость, который не помнит, у чьих он сейчас знакомых,
но проходит к столу… и ему предлагают сесть
 
 

Зарисовка 

все что могло смешаться во мне смешалось
круг замыкается, в нем замыкаюсь я.
женщина плачет, не вызывая жалость,
«голая» в свете узкого фонаря.
я подавлю желанье остановиться
и попросить ее промолчать беду.
 
город брезглив. прохожие кривят лица.
я поднимаю голову и иду.
 
 

* * *

кто покинет меня, тому – нет пути назад.
вот стою: под ногами степь, в голове – царь град,
бьются косноязычные колокола, гудят.
 
от затылка до лба расходится этот гул.
 
и, казалось бы, слово выплюни, догони...
но пока в этом мире, объевшемся белены,
есть четыре спины – моих крепостных стены,
 
я стою на своем и сдвинуться не могу.
 
 

* * *

Если к тебе прибьется моя зима,
жди ее с теплым хлебом и молоком…
 
дети, ростки дающие от ума,
держатся от сердечных особняком.
я не имею ножниц, но садовод
очень умел – комар не подточит нос.
дайся макушку срезать – и в рост пойдет
корень сердечный, известь и купорос
вместо манжетов белых по рукавам.
будешь теперь смеяться и горевать.
 
можешь, конечно, не верить моим словам
я тебе не любовница и не мать.

 

* * *

Я ночую в доме простых людей,
для которых бог – это свойство быта – 
он в жаре вечерней, в муке из сита
и ему не надобно быть сложней
 
и такого бога легко любить,
он привычен, выражен, осязаем.
и мы с ним не то что друг друга знаем,
но могли бы, в общем, заговорить
 
при других обстоятельствах. там, где я
родилась – он холоден и двуличен
где росла – почти не входил в обычай,
где училась – был сложен, но пояснен
 
и на двадцать третьем своем году,
все что я могу – стать спиною к свету
и смотреть, как бог, которого нету,
заполняет щели... печет еду...
 

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

Стадіон

плаский живіт стадіону
круглий живіт вчительки фізкультури
вона підіймає руки у спробі злетіти
але заважка
тому не відлітає із зеленого поля в синє
вона кричить: шикуйсь!
і зелені огірки дітей
нарізаються кільцями на «перший-другий»
вона змішує кільця і приправляє їх докорами
«ти що, глухий?»
та глупими дотепами
(краще не повторювати)
 
а я сиджу на трибуні і бачу
як діти підхоплюють зелений аркуш поля
та набивають на ньому
синій м’ячик вчительки фізкультури
 

Зелена куртка

зеленої куртки вже не було
на вішаку висіла тінь від неї
як хвіст молодої ящірки
поміж вишневого жакету
та синього светру
зелена-зелена тінь
 
а ти шукав і шукав
у шафі та за нею
у будинку і поза ним
і навіть подивився у небо
чи, бува, не пролітає там курка
тьху, куртка
кар-кар-кар
тільки чорна
і жодної зеленої
 
а, може, куртка – як листя –
пожовкла від осіннього холоду
і облетіла униз шафи
а потім прийшов двірник
зібгав її граблями в купку та підпалив
і тепер твоєю курткою пахне повітря
пахне двірник
пахне осінь
зеленою
зеленою
курткою
 

Брови

ні-ні, не одягну чорної сукні
чорних туфель і чорної хустки
прийду до тебе в білому –
якщо доведеться прийти
і дев’ять білих спідниць
будуть на мені одна попід одною
я сяду перед дзеркалом
(воно буде завішене рядном)
чичиркну сірником
він обгорить і я
наслиню його
і намалюю собі чорні брови
поверх моїх чорних
і буде в мене дві пари брів
мої і твої над ними
ні-ні, не одягну чорної сукні
я одягну чорні брови
твої на себе
 

Урюк

це був жовтий вірш, жовтий
м’який і трохи колючий
був у ньому жовтий кіт
якого я назвала абрикосом
і золоті вуса сонячних променів
що проколювали обличчя наскрізь, як сирі спагеті
а шрами від дірочок ставали веснянками
там був теплий ромашковий чай
яким я напоїла жовтого кота
та кіт став рудим
був у вірші мед від застуди осінньої
не той що мед від застуди зимової –
трохи біліший
це був жовтий вірш, жовтий
але я його не писала так довго
що він зігнив у коричневий колір
і тепер абрикос став урюком
облизую його шершавого язиком
а він торохкотить кістками
тобто однією кісточкою
 

Сталеві прибори

мама – не чашка
а тато – не звір
але мама надбита
а тато тримає її за ручки
і не дає зробити ковтка 
пові-
тря
 
мама – не чашка
але чомусь розбивається
коли натрапляє на ліжка кутик
хоч сам кут ховається в панцир
угинається і відповзає
тато – не звір
але чомусь він ричить
коли вона розливається
сльозами 
і розставляє руки
як чашкові
в боки
 
її сльози гарячі
як солодкий чай
який ковтаю не дмухаючи 
ковтаю разом із віддзеркаленням
тата і мами
 

На схід від чашки

я вимикаю мамину тінь
я вимикаю татову тінь
я вимикаю всіх вас
але чую крик 
за вікном вулиця вийшла з берегів
та асфальт пливе на захід від чашки
на схід від чашки стою я
та чую як голоси батьків сваряться 
 
низький хоче вниз
високий хоче вгору
хто в цьому винен?
бАх!
 
якась машина поїхала вгору
бахнула лобом об стелю
поряд голосно гудять комарі
тобі боляче?
давай помажу йодом
помаж собі
 
я вимикаю свою тінь
і промиваю всі рани чаєм

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

Возвращается музыка

Возвращается музыка, ты повернулся во сне,
Заскрипели пружины диванчика узкого-узкого.
И зачем эта музыка ночью приходит ко мне,
Чтобы злую бессонницу словно соседку науськивать.
 
Неприкаянный, тоненький звук облекая в слова
Я ее приручу, не заплачет, сощурится ласково.
Эту музыку, помнишь, когда-то ты сам рисовал,
Сквозь апрельские росы скользя акварельными красками.
 
И она разливалась по городу, пахла сосной
И не сорваннымпролиском, и тишиной в перелеске.
Просыпался на ветках раскидистых дремлющий зной...
Я на тонкой струне, как малек на натянутой леске.
 

* * *

Я макаю тебя в Париж,
Пью процеженный свет глотками.
И мне кажется, ты паришь
Над созвездием Мураками.
Над вокзалом, где старый чёрт
Объявляет начало рейса.
И царапиной смог течёт 
По шершавому нёбу леса.
 

Бумажный самолетик

Ветром подхвачено резкое «брось».
Время оставит следы, уходя.
Пеструю спину пробили насквозь
Острые гвозди косого дождя.
 
Рваться из кожи вон в мертвой петле,
Раны небес на лету бередя,
Разве он может? Прибили к земле
Острые гвозди косого дождя.
 
Можно часами валять дурака,
Брюхо купая в дорожной пыли,
Влагу вдыхать, но нельзя размокать,
Став неотъемлемой частью земли.

 

* * *

Застиранный август висит на балконе.
Дождь плачется чаще, а тычется реже.
И я ухожу целиком в заоконье
От этой тоски непонятной, медвежьей
По теплой берлоге, по маленьким лапам
Холодного солнца в озерных глазницах.
Мерещатся улицы, вскрытые лаком,
За лесом, еще не умеющим сниться.
 

* * *

Океан оживает в пределах комнаты.
Не чеши против шерсти он будет хмуриться.
Будет слизывать гарь и остатки копоти
С перепуганных окон, плевать на улицу.
Выпадать из терпения, выть на лестнице.
Заползать под обои, от влаги бурые.
Океан дышит ровно и пахнет бурями.
И в бетонной коробочке не поместится. 
 

* * *

Сном приходит нирвана в клетчатом кимоно.
Мне садятся на плечи кречеты и молчат.
Я давно не молилась, Господи, как давно...
И давно не кормила тощих своих волчат.
 
А они точат зубки, катаются по траве,
Подползают к ногам – собаки, ни дать ни взять.
И горчит им щепотка смерти на рукаве,
Отучает неглупых руки в крови лизать.
 
Посыпает нирвана пылью свои следы.
Шесть продавленных точек лапками пикачу.
Я молчу, я в бреду, мне чудится белый дым.
И встревоженный кречет гасит мою свечу.
 

* * *

Распахивай шубу оконного шепота.
Не надо рыдать в переломанный снег.
Раскроются жабры трамвайного ворота
И выскользнет рыбий, промасленный мех.
 
Развязывай сказ языками околицы.
Раскладывай пазлы ветвистой тропы,
Наружу лицом, если ветер отколется,
Пусть падает, падает в тыльную пыль.
 

* * *

Как я вела своё лето по шумным дворам, подворотням.
Как я терялась в больших городах, поездах без билета.
Как созревал на губах поцелуй колдовской – приворотный.
Лето рыжело и дождь нерадивый корило за это.
Вечером пахло корицей топлёное небо, жгли листья.
Я и сейчас закрываю глаза, закрываю и вижу
Позднее лето в колени мне тычется мордочкой лисьей.
Я расскажу тебе всё, время спит, пододвинься поближе.
 

* * *

Давит ночь, мне ее не поднять – так она тяжела.
Вглубь уходят слова от ненужной и глупой возни.
Вентилятор в борьбе с духотой истрепал два крыла.
Загорелась победа в натруженном сердце – возьми.
 
Лунный сок из разбитого неба течет по лицу.
Тьма впадает вДонец, виден городу кончик хвоста.
Опускается берег и края не видно концу.
И седеет песок бледно-серую грудь распластав.
 

Вагонное

Катится, катится голубой вагон…
 А. Тимофеевский

Ночь замурована в синем вагоне.
Потом пропахший матрац.
Теплая водка, ладони в агонии.
Душно, ползком мимо трасс.
 
Ком, синий ком в узком горле туннеля.
Голая, скользкая тьма.
Ма, я вернусь накануне апреля,
Вёсны сопрели в домах.
 
Сны раскаленные толстые лапы
Ставят на грудь, языком
Лижут ума ледяные палаты.
Катится, катится ком.
 

Синица

Если в жаpком бою испытал, что по чем, –
Значит, нужные книги ты в детстве читал!
В. С. Высоцкий

Тухнут стихи на газетной странице.
Город никак не проспится с похмелья.
Дикие люди ловили синицу.
Глупые люди ей красили перья.
 
Нет, не Париж, не Чикаго, не Ницца –
Спит захолустье под заревом теплым.
Только и слышно как бьется синица
Синими крыльями в грязные стекла.
 
Пятится черное небо в наколках.
Встану у зеркала: «Кто же теперь я?»
Будут годами пылится на полках
Нужные книги и синие перья.
 

* * *

Ничего тебе девка-гадалка не скажет хорошего.
У нее на губах кислых слов созревает смородина.
День в дырявой калоше заснул, уплывая от прошлого
И наткнулся на старый роддом – это родинка родины.
 
Черный кофе остался на дне, после выпитой горечи,
Опустевшего брюха горячей, фарфоровой дурочки.
– Если мы только стадо, – ты спросишь: – то реки и горы чьи?
А она улыбнется: «Есть тот, кто играет на дудочке».
 

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

Сезонна міграція

І сталося:
     разом зашурхотіло по всіх полицях.
Вимкнені дорогі кавоварки,
     що кілька тижнів порожні стояли,
випускали з блискучого вимені
     маленькі довгасті згортки.
Лампи сушили
     свіжі вологі крила –
і десятки метеликів розгортали свої прапори,
відпочивали на стелі, лизали розсипаний цукор.
Трусили свою кольорову пудру
     на пінку твого капучіно,
налітаючи на світильники,
     на вимите зранку скло.
І повітря пінилось ними,
і гойдала хвиля столи,
     стільці,
          полиці.
Червінь і золото опадали
     на вилиці, плечі, волосся.
Не розгубився тільки старий охоронець:
вимкнув світло і прочинив вікно.
І з малої кімнатки
     вихопилася буря –
і над головами перехожих,
     торгівців, митників
понеслася туди,
     звідки усе береться:
          теплі хвилі повітря,
          позивні весняному листю,
і де море зранку викладає вздовж берега
мушлі, схожі на білі кавові зерна.
 

* * *

Діти циклону
колись боялись батьків і темряви
колись
важкі гіпопотами хмар
несли сонце на спинах
повз них
невидиме
не гаряче
А тепер ті хто
не нарікає на сонну погоду
хто пройшов
крізь стіну
грози
неушкодженим
електричним
суцільним разом з усім що на ньому
той знає
чий він
і вирізняє своїх
незалежно від віку і масті
 
І коли впаде туман
коли вода просочить
і шкіру і камінь
коли прийде сніг
і як дитина
накриє долонями
будинки машинки
дерева
і скаже
Моє –
Світ належить їм
Таксисту який дивиться 
на лялькові весла склоочисників
і посміхається
Бадьорому перехожому
з мобільною балачкою під дощем
Не юній вже жінці
якій дощ і туман розрівнюють зморшки
В’єтнамці
на барабашовськім лотку
яка горда у своїх трьох светрах куртці
і пакетах поверх чобіт
і думки її не вчитаєш
без словника
 
Сплячому сон
Безсонному найпрекрасніші із можливих сутінків
Доки сонце
прийде
вгамує
приспить
 

* * *

Захід відіб’ється в чорних боках
Байкерів і жуків;
Буде гудінням заповнений шлях,
Доки ще пил не сів.
 
Вдарить в плече, мов снаряд – бабах! –
Вчепиться жук-рогач.
Сови невидимі ген на дубах
Здіймуть чи сміх, чи плач.
 
Далі поїдуть уже удвох.
Спиняться, де в траві
Сходи, що їх розбирає мох
Тихо на складові.
 
Хочеш за ними? Он байк у кущах –
Ми не згубили слід.
 
Вірш тільки знявся, мов жук, із плеча
І полетів на схід.
 

Китовий тост

В нас настільки подібна ця тайна німа,
Що й ховати, й розкрити потреби нема;
Хай же кожен у тиші, що в ніч пророста,
Мовчки вип’є цей келих за себе – кита.
 
За легені і крила, яких не просив.
Океан навзамін наші взяв голоси
За свої позивні, звукову товщу вод.
Не зійдімо із обраних нами частот.
 
І за спрутів, яких ми вже переросли,
Що до дна, до задухи нас не донесли.
Від гаків і присосок сліди на боках
Заросли, коли з ран води вимили страх.
 
І за те, що мовчання – це вигадка, це
Наче між камінців черепаше яйце.
Бо й коли мовчимо, то у вухах нурця 
Суголосно гуркочуть китові серця.

Пиймо нині й за ту сліпоту, що вона
Десь ладнає на прові свого гарпуна.
Їхня справа – рулетка й безглуздий наказ.
Хай додому пливуть, не побачивши нас.
 
І нарешті, щоб нам, як година проб’є
Вже направду зустріти мовчання своє,
Не скінчити у бруді на березі путь…
Всі блаженні кити островами стають.
 

Ноктюрн Славкурорту

А коли осідає пітьма, із солоних боліт
вилітає комар – небезпечний, отруйний москіт;
випливають стоноги на простір озерний із нір;
в тих, хто в парку лишився, новий прорізається зір,
починає світитися сіль, що на шкірі, – та сама, яку
ще не змито у прісній воді, не лишилось в піску.
І стоїш, і лежиш, непомітно втрачаючи сіль,
і обох накриває пейзаж, огортає, мов хміль.
В санаторіях сплять інвалідні візки, але ті,
хто провів у них день, ходять хмарами у висоті,
чи в обіймах відрощують крила у темнім пилку,
чи ідуть через прірви, вчепившись у линву слизьку
міцно пальцями ніг, що на дні залишили сліди;
і десь там, де сліди, кінь щоночі ірже з-під води.
 

Пісня білого моржа

до океану на північ річка виносить листя
листя у товщу іде тінями риб лягає
і дирижаблі-моржі назустріч із дна знялися 
і зустрічають його на дорозі в зиму безкраю
 
білий морж випливає вперед першим на березі буде 
кине до обрію пісню потужного звіра
і ті що з моря вже вистромились по груди 
слухають і споглядають немов офіру
 
жертву снігам і кризі які вже скоро 
інію що обсяде на березі вуса
і не відлунять як водиться бурі гори 
значить офіру прийнято
значить мусить
бути
зима легкою і дно багатим
мушлі ряснітимуть солодко і без ліку 
значить її перетнуть легко всі морженята 
і доживуть до білих блискучих ікол
 
білий морж заспіває назустріч вітру 
хмари зупиняться сонце постоїть послуха 
морж випромінює звук відбиває світло 
стежачи за осіннього листя рухом
 

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

* Публікується з дозволу Verlag Kiepenheuer & Witsch GmbH & Co. KG

 

Полковнику Адамові Білинському

Я сидів у кав’ярні на розі вулиць Гесс і Алленбі, грошей залишалося тільки на одне пиво, аж тут зайшла дівчина, що їздила разом зі мною до Тверії, а потім до Ейлата. Вона сіла за мій столик, і я знову дивився на маленький шрам біля спинки її носа. Але зараз я бачив її не дуже добре, хоча назовні шкварило сонце й було понад сорок градусів спеки. Бо я сидів у темному куті – там, де й усі, що п’ють на кредит.

– Чарівні уста й зелені очі мої, – сказав я. – Ти повинна бути зараз в Ейлаті або в Тверії.

– Зараз у Тверії надто спекотно. Бачиш того типа біля шинквасу? 

Я обернувся і глянув на нього: йому, мабуть, перевалило за шістдесятку. Він пив каву, і я бачив його мокру від поту сорочку, хоча він сидів навпроти вентилятора.

– Непоганий дядько, – сказав я. – Я бачив, як він виходив учора вночі із нічного клубу на Яарконі.

 Він хоче, щоб я пішла з ним. 

Я глянув на нього знову. Не знаю, навіщо він пив каву: жили на його шиї набрякли і він безсило притискав руку до серця, як усі ті герої німих фільмів, у котрих так майстерно тремтять губи, коли вони колінкують на землі, а тоді в падлюки, що хоче в них вистрілити, здригається рука. 

 Він не сказав тобі, що ризикує своїм здоров’ям? – запитав я.

 П’ятдесят фунтів.

 Це все, що він сказав?

 Він сказав, що я нагадую йому доньку. Його донька померла.

 Буває й таке. Що з нею сталося?

 Вона була хвора. Сама вкоротила собі віку.

 А що ще робити людині, батько котрої платить п’ятдесят фунтів за десять хвилин?

 До нас підійшов офіціант.

 Що будеш пити? – запитав він у мене.

 Я ще подумаю.

 Ти думаєш уже дві години.

 Не люблю смітити грішми.

 Ти не мав досі такої нагоди.

 Вона заплатить за мене, – сказав я. – Але правило незмінне.

 Що будеш пити?

 Ще один «ґолд стар».

 А ти?

 Так само, – сказала вона.

Офіціант відійшов і приніс нам два пива. На ньому були біла сорочка, штани від смокінга та пас. І все це прилипло до нього, ніби він виліз із ванни. 

 А чого ти хочеш від мене? – запитав я.

 Мені не подобається цей старий, – сказала вона.

 П’ятдесят фунтів – це непогано. Робітник заробляє на будові сімдесят на тиждень. Це лише десять хвилин.

 Ти підеш зі мною?

 Хочеш, щоб я давав вам поради?

 Ти мій хлопець, і ми підемо попереду. А він позад нас.

 Розумію, – сказав я. – Ми закохані, а він всього-на-всього перехожий, якому в той само бік, що й нам.

 До мене поліція чіпляється.

 Гаразд, – сказав я.

Вона поклала гроші на столик, ми підійшли до того старого, і я знову побачив на­бряклі жили на його шиї й каламутні очі, хоча він ніколи не вживав алкоголь. І навіть у тому нічному клубі, до якого ходив щоночі, він ніколи не пив, а тільки ставив дівчатам і всім, що просили його про це, але сам не пив ніколи. Він мав достатньо грошей, аби повірити, що люди люблять його, проте й не був аж таким грошовитим, аби розбуркати їхню ненависть.

– Ми підемо попереду, – сказала вона. – А ти за нами.

Вона обняла його, пригорнулась і сказала щось до вуха, але я не розчув цього. А потім ми вийшли на вулицю, й він волочився за нами по осонню. Я нічого не говорив тій дівчині з оповідання Селінджера й ненавидів його за те, що це він, а не я вигадав для неї ім’я, однак у неї справді були зелені очі й чарівні уста, а я думав про Естер: коли я побачив її уперше, вона стояла посеред зали, в якій плямкало над тарелями три сотні людей, і щось говорила, а її тендітні плечі були темні й сильні, і всі чоловіки в тій залі дивилися на неї, але вона нічого не знала про це; вона була занадто молода й надто гарна, щоб розуміти їхні погляди. Цілковито як та, з котрою я був до неї і котра тільки тоді, коли ро­зірвала зі мною й закрутила з іншими, додумалася, що чоловіки її кохають, але вона ніколи не розуміла, що вони ненавидять її, адже була занадто гарна, щоб котрийсь із них зумів повірити, що вона покохає його по-справжньому й зостанеться з ним назавжди. Щоб зрозуміти це, їй потрібно було ще кілька років, але потім, коли вона вже справді второпає це, то водночас зрозуміє і те, що подібне знаття безплідне, – і так буває з ними усіма.

 Він іде за нами? – запитав я. 

 Так.

Ми завернули до якоїсь брами й подерлися сходами вгору, а він ішов за нами слідом, хапався на кожному кроці за поруччя, і я чув його важкий подих, а та дівчина біля мене здіймалася сходами, мовби кішка – тихо й легко, і я не бачив поту ні на її обличчі, ані на її сукенці, а коли ми зупинилися на останньому поверсі, вона обернулася до мене, і її подих був чистий, як у дитини. 

 Зажди хвилинку, – сказала вона.

Вона пішла коридором, і коли їй відчинили, почала розмовляти з кимось, і вони сперечались, а той старий зіп’явся врешті нагору і став біля мене.

 Я попив би води, – мовив він.

 Я теж.

 Мені недобре.

 Мені теж.

 Але мені шістдесят років.

 Зате в тебе є п’ятдесят фунтів, – сказав я, – і зараз вона почне розповідати, що ти якнайкращий у тій справі. А я стоятиму в коридорі й чекатиму вас.

 Я попив би води, – повторив він. – Про що вони так довго балакають?

 Торгуються за ціну.

Вона повернулась і сказала:

 Вони бояться. Їх виказав хтось. Ходімо в інше місце.

 Мені треба попити води, – сказав старий.–Я загубив свої ліки. В мене хворе серце.

Ми зійшли сходами донизу й посунули вулицею, а він брів позад нас. Та дівчина йшла швидко і навіть я ледве встигав за нею крок у крок – у неї були довгі ноги, і вона була сильна, мов кішка, і спритна, мов кішка, отож ми йшли сонячним боком вулиці, а той старий дибав за нами, і я чув його уривчастий подих. Був полудень, і люди спали, а я думав лише про те, як Естер сиділа колись зі мною, і я пив, а вона мовчала, тільки дивилася на мене. Я не знав, про що розмовляти з нею, хоч міг би розповісти їй багато. Я міг розповісти б їй, що шукав її увесь час і що я занадто старий, аби вірити, що кожна жінка є курвою, і міг розповісти би їй, що я шукав святу жінку, бо святі існують-таки, а якщо їх навіть нема поміж нас, то вони є у нас, у наших змучених серцях, у нашій важкій крові, у наших порожніх снах, у нашій хіті, яку ми вдаємо з іншими, з отими дешевими та доступними, котрих варт забути, і котрих, однак, пам’ятаєш. І я міг сказати б їй, що в мені теж живе якась добра й свята жінка, і я міг би випростати руку і сказати, що вона саме така, але я не зробив цього. Бо був занадто сором’язливий – так здавалося мені по­первах А потім здавалося, що я був просто занадто дурний. Однак тепер, коли Естер більше нема, я знав, що був просто занадто слабкий, аби справді мати святу жінку, але тоді я був молодий і здоровий і міг би мати її, коли зумів би забути те, що пережив, що бачив і що почув від інших людей. Бо тоді я ще не знав, що коли жінка й чоловік зустрічаються заради того, щоб кохати, вони зустрічаються в порожнечі, десь у самому осерді випаленої землі, куди не долітають ані звуки, ані галас, і куди не повертаються всі ті слова, які вона казала іншим чоловікам і які він казав іншим жінкам. І хай це правда, що з кожної з них можна зробити курву, але лиш тому, що ми не вміємо робити з них святих, а вони роблять лиш те, що ми вміємо з них робити. Але я не зміг нічого, і небагато з чоловіків, яких я знав, змогли це, а я знав їх багато. Знав льотчиків, котрі літали на машинах, що їх не погоджувалася страхувати жодна компанія, знав шістнадцятирічних терористів-убивць і знав іще чимало інших урвиголів, і всі вони вміли добряче хляти, битися, коли не можна було інакше, й битися, коли можна було спокійно піти додому, і всі вони вміли виживати в пустелі, в запіллі й у в’язницях, але ніхто з них не був аж таким сміливцем, щоб насправді повірити в добрість жінок, – ані п’яниці, ані душогуби, ані всі ті завсідники в’язниць. Цього не зміг і я; я зміг про це думати, але й сьогодні не зумів би повірити в це, й тепер, ідучи вулицею, подумав, що проходитиму повз них і не скажу їм цього ніколи, а якогось дня я стану старий і мені доведеться платити за їхнє кохання й диктувати їм слова, які вони мусять казати мені, поки їхні молоді тіла прийматимуть піт і запах мого тіла, сповненого смерті. Й вони скажуть мені це, а тоді мені вже буде байдуже, і я слухатиму їх, а тим часом я міг би стільки сказати їм. І тоді я скажу їм усе це, а вони не почують мене, бо квапитимуться до котрогось із тих молодиків, що не скажуть їм нічого.

І я думав про той день, якого вона прийшла до мене вперше, а саме того дня хазяйка викинула мене на вулицю, бо я втратив роботу й не мав чим їй заплатити; тоді ми пішли до моря, і падав дощ, отож ми стали у фойє кінотеатру, і там я поцілував її і сказав, що кохаю, а потім фільм закінчився, і вийшли молоді хлопці, зіщулені й зі затятим виразом облич, а я дививсь їм услід, – як вони виходять у дощ, похитуючи стегнами, й навіть подумав, що не треба й заглядати в афіші, – і так зрозуміло, що то був вестерн, але тепер, ідучи вулицею з цією дівчиною і чуючи, як хекає старий, котрий іде за нами, я подумав, що багато віддав би, аби дізнатися, що то був за фільм. Тільки що Естер більше не було; її не було, отож, нема чого й дошукуватись.

Я знайшов нову квартиру, але моє ліжко було таке вузьке, що, мабуть, досі моя нова господиня здавала ту кімнатчину псові, тому я звернувся до товариша, який працював у майстерні, і коли його шеф пішов додому, він зоставив мені ключі, і я розпиляв раму ліжка газовим апаратом і допаяв шматок нової рами, і познаходив пружини, і було б це, либонь, добре ліжко, тільки що я був нетерплячий, бо вона того вечора мала приїхати до міста, і я квапився, і в мене не все вийшло так, як належить, і посеред ночі усе це завалилося з тріском, і моя господиня прийшла й викинула мене з квартири, позаяк я обіцяв нікого не приводити, тож я узяв Естер і ми знову пішли до моря, і знову падав дощ, і ми стояли у фойє того кінотеатру, і я мусив віддати їй свою куртку, бо вона мене не попередила, і її сукенка просякла кров’ю, а потім ті хлопці знову вийшли з кінозали, і цього разу вони були згорблені, з обличчями, сповненими гіркоти та знаття про усіх тих одчайдухів, про їхні буремні, проте короткі шляхи, котрі завершуються розрядом у двадцять чотири тисячі вольт, а я дививсь їм услід і подумав, що то, мабуть, була якась картина з Богеєм*, але тієї назви я вже не пам’ятаю теж, і тепер воно усе це мені без потреби, оскільки її вже нема.

__________

* Прізвисько актора Хемпфрі Богарта (1899–1957), визнаного Американською кіноакадемією найкращим актором в історії американського кіно. Уславився в амплуа благородного циніка. (Прим. перекладачки).

Ми зійшли сходами ще якогось будинку й сунули крізь куряву й котячий вереск, а той старий шкутильгав за нами, і вона пішла кудись, а я стояв у коридорі й курив сигарету, й закурив уже другу, і тільки тоді він видряпався нагору і став біля мене, а я дивився в його каламутні очі.

 Мені недобре, – сказав він.

 Ми вже обговорили це.

 Я загубив свої ліки. В мене проблеми із серцем.

 Скоро вона вже буде ваша.

Він зазирнув у коридор. Вона стояла там і щось тихо говорила, і ми нічого не чули, хіба що котячий вереск і його сапання.

 Чому ти йдеш за нею? – запитав я. – За такі гроші ти можеш мати десяток інших.

 Вона добра, – сказав він.

 Звідки ти знаєш це?

 Бо я не знаю її.

 Ти пізнаєш її за мить, це всього-на-всього проститутка, що стане тобі в п’ятдесят фунтів.

 Вона добра, – сказав він. – Я часто дивлюся на неї. Я вже застарий, щоб помилятися.

 У твоєму віці це не має значення. Ти можеш верзти дурниці, а можеш говорити ніби по писаному. Тебе все одно ніхто не слухає.

Вона повернулась і сказала, що там хтось помер, і ні сьогодні, ані завтра в них не можна, тож ми спустилися сходами знову, і він ішов за нами, а я думав про те, як посварився з Естер і пішов пиячити, а потім визнав, що був винний, ось тільки в мене не було грошей на автобус, тому я узяв таксівку й поїхав до неї, а потім наказав водієві чекати, але той таксист мене знав і витяг корбу, і став навпроти мене, і ми почали битися під дощем, і він мене заюшив, а потім мені підвезло зацідити йому, і він повільно й патетично опав на землю, мов осінь у Вірджинії, а я пішов шукати її, й мені сказали, що вона в кіно, тож я пішов туди, а там на екрані саме бились якийсь таксист із якимсь пияком, тому я почав сміятись, і тоді спалахнуло світло і стрічку зупинили, бо фільм крутили в клубі, і всі вони дивилися на мене, а я стояв і сміявся, витираючи кров, бо він поцілив мені тією корбою в голову, а Естер устала й підійшла до мене й вивела мене звідти, і ми почали сваритися знову. Тоді я повернувся до того кінотеатру, відібрав у оператора плівки і спалив їх у полі, бо згадав, що той фільм був уже старий, тим-то й таксівка була стара, тож водій не мусив лупити свого пасажира кулаком, він міг узяти корбу, аж тут прийшли поліцейські й забрали мене. 

І коли мене вже запихали в джип, вона підійшла і сказала, що вирішила позбутися тієї дитини. То був час, коли я страшенно пиячив, і хтось сказав їй, що дитина не може народитися здоровою; я не міг пояснити їй, що все це не так, бо мусив відсидіти те, що заслужив, а коли я повернувся, вона сказала, що вже по-всьому. Й тоді я забрав її зі собою в пустелю, і вона жила там зі мною в кабіні вантажівки, де було ліжко для другого водія й ручний кулемет, уночі вили шакали, й усе відбувалось, як у поганому фільмі, – коли Раппапорт* посварився з партнером і мусив закінчити стрічку вдвічі швидше, бо в його кишенях свистав вітер, а пустеля, шакали й кулемет – це завжди не абищиця для тих, що сидять у глядацькому залі й мусять почуватися так, аби після сеансу ще якийсь час переживати все, що вони побачили на екрані, але в нас з Естер і справді не було нічого, лише ця вантажівка і мій ручний кулемет, і бляшанки з «корнед-біфом», який ми їли з ножа, і ще ми мали трохи помаранчів і теплу воду в слоїках, які обгортали мокрим полотном, аби її можна було пити. І я сказав, що не випущу її, поки не стане запізно зробити це вдруге. А їй було двадцять, і вона була найвродливіша, а мені було двадцять шість, і я не мав нічого, крім неї й тієї дитини, якої чекав і на яку не мав грошей. Однак це була моя перша дитина, а я був першим чоловіком у її житті, тож треба було змиритися з тими шакалами з поганого фільму і з місяцем над пустелею, який був занадто гарний, щоб про це вийшло колись розповісти або написати, треба було змиритися з усім, аби та дитина могла жити.

__________

Герберт Раппапорт (1908–1983) – німецький, а згодом голлівудський кіномитець, асистент і партнер Георга Пабста. Від 1935 року жив і працював у СРСР.

А потім Естер мусила повернутися додому, а я зостався сам і спав у тій своїй машині з одним типом, який цілий день мовчав, бо був тверезий, а починав говорити надвечір, коли випивав більш як половину пляшки, а я ще тримався якось, але потім ми пили разом, і так ми пили з ним два тижні, а тоді я на кілька днів повернувся до Естер і залишив його самого. Я й досі не знаю, як його звали і звідки він походив, бо він розмовляв мовою, якої я не розумів, так само, як він не розумів моєї. І тоді вона сказала, що більше не піде до лікаря, навіть коли народжуватиме, бо лікар, який робив їй операцію, виявився свинею і намагався чіплятися до неї, а я день і ніч умовляв її, але вона затялася родити сама, і коли надійшла пора, ми поїхали за місто до мого приятеля, який віддав нам свій будинок і свій джип, і оселилися там, і там не було нікого, крім нас з Естер, і коли ми вже прожили там кілька днів, я зустрів ту дівчину.

Я їхав до міста, а вона зупинила мене на шосейці й попросила підкинути до Хайфи, тож я підібрав її і ми розбалакались, і вона сказала, що є студенткою медицини і приїхала сюди на канікули, й чекає тут свого нареченого, а потім повернеться в Штати. Я підвіз її до Хайфи і вона запросила мене на пиво, але я тільки подякував. Поїхав далі й мене не було вдома два дні, а потім я повернувся. Й тоді настали найгірші часи, бо я не міг торкнутися до Естер, і не міг сказати їй, що все це можна робити інакше, бо вона була для цього занадто молода й надто дурненька, а я не хотів зробити нічого, що могло видатись їй огидним. Бо тоді я ще вірив у те, що все життя буду з нею. І тепер, ідучи вулицею з цією іншою дівчиною і з тим старим, що плентався позаду, я подумав, що не помилився лиш раз, не помилився саме тоді, коли лежав поряд із нею, і думав, що буду разом із нею усе життя.

– Слухай, – сказав я до тієї зеленоокої. – Я вже теж утомився. Припиняй це.

 Він мені не подобається.

 Він не мусить тобі подобатися. Візьми гроші й дозвольте мені піти. Хіба він зробив тобі щось погане?

 Ні. Він сказав, що я добра. І ще багато всяких таких речей.

 Він дурний, як усі старі. Тільки що він зле почувається. Він загубив свої ліки.

 Ні.

 Він так сказав мені.

 Це я забрала їх. Витягла в нього з кишені й викинула. Я знаю, що в нього хворе серце.

 Ти підла курва.

 Він сказав, що я добра. І говорив, що всі жінки добрі, а якщо вони стають інакші, то це провина чоловіків. Ти віриш у це?

 Ні, – сказав я.

 Нащо він говорить такі речі?

 Він хотів тебе розвеселити.

 Нащо?

 Ти коштуєш п’ятдесят фунтів. Він платить багато і має право багато сказати тобі.

 Хіба йому грошей шкода?

 Йому всього шкода. Йому навіть шкода тих дурниць, які він накоїв. І шкода, що не може накоїти їх удруге. Тільки говорити про це вже пізно.

Ми йшли далі, а я думав про те, як за кілька днів їхав шосейкою знов, і тоді та дівчина знову зупинила мене, а той її хлопець був із нею, отже я знову підвіз їх до Хайфи і не відмовився, коли вони запросили мене на пиво, і ми трохи посиділи, і той хлопець розповідав про свого брата, який провів чотирнадцять місяців у таборі військовополонених у Кореї, і описував, як воно там було. Тільки я не слухав його й не знаю досі, крізь що пройшли усі ті американці, котрі втрапили до рук своїх ворогів, я дивився на нього й розумів, що побачив його даремно. Я не думав про неї досі, та коли вони сиділи, обнявшись, і сяяли від щастя, я помітив, що вона неймовірно вродлива. Я ніколи не думав про це раніш, хоча мав повне право думати про це ніч у ніч, адже я так довго був без Естер і зберігав їй вірність, а це було не так-то легко – лежати біля неї і думати, як було з нею колись.

Я поїхав далі, до Акко, і там пішов до свого приятеля, котрий був лікарем, і розповів, що Естер затялася народжувати сама і що я тут безпорадний. І тоді він сказав, що це божевілля, а я відповів, що він не знає жінок, які народилися в Ізраїлі, і він дав мені адресу лікарки, котра мешкала неподалік нас, і я повернувся знов і пішов до неї, і вона сказала мені те саме. Тільки що вона теж народилась уже тут, в Ізраїлі, і я не мусив нічого розповідати їй про жінок. Її чоловік був приємним хлопцем, і ми сиділи до пізньої ночі за пивом, а він розводився про ізраїльських льотчиків і про те, як вони літають із надзвуковою швидкістю поміж скель і б’ються взаклад, що пролетять на відстані завширшки з крило, як оце наші хлопці в Польщі літали під мостами. І він оповідав іще багато інших цікавих речей, одначе я слухав неуважливо. Я думав про ту, що зустрів на дорозі, і думав про те, що я вже так довго без Естер, бо я надто сильно кохаю її. Урешті та лікарка сказала, що все ще може вийти на добре, й запитала, чи є в мене телефон, а я сказав, що маю лише оцей джип, і мені знадобляться три хвилини, аби приїхати по неї, коли настане час; і я повернувся до Естер знову, лежав біля неї й не годен був заснути.

Через кілька днів до мене прикотив Йорам, і Естер вийшла до іншої кімнати, а я мусив сказати, що вона недобре почувається, хоч це була неправда: Естер не зносила Йорама, котрий полюбляв хильнути, і була люта на нього, бо їй здавалося, що він намовляє мене на пиятику, і так само поводилася завжди Йорамова дружина, коли я приходив до нього. Я сказав йому, що найліпше буде піти поплавати, і ми вийшли з будинку, а дорогою до моря я побачив ту дівчину, що не мала машини і теж хотіла добутися до якогось пляжу, отож, ми взяли її, кілька пляшок пива і поїхали плавати, а потім Йорам, котрий був уже трохи напідпитку, коли заявився до мене, випив забагато пива, а до того ще й дві чарки коньяку, і почав залицятися до тієї дівчини, а я дивився на неї, а вона дивилася на мене, поки Йорам обіцяв, що візьме її ввечері до міста й покаже їй усе, що варто там оглянути, а я знав, що його дружини нині немає вдома. І коли він несподівано поцілував її, я відіпхнув його і сказав: «Йораме, ти маєш дружину, і вона теж має хлопця». І ми всі повернулися додому, і розмова вже не клеїлась, а потім минуло багато місяців, поки Йорам перестав на мене фиркати; Йорам був малорослий, і йому складно було би зіграти героя-коханця навіть у любительському театрі, і як усі чоловіки такого штибу він бігав за дівчатами й робив усе, щоб його вважали Казановою, і лютився, коли йому не вірили. Й того само вечора я сказав Естер, що коли я помру, хай вона не сміє виходити заміж за жодного з тих коротунів, які так солодко блудять очима, бо жоден із них не вміє бути вірним, і сказав їй, що коли я помру, вона мусить знайти собі гарного хлопця, котрий любить часом хильнути з друзями, бо лише такі хлопці є добрими чоловіками, і треба вибачати їм навіть якщо вони трохи попивають, і навіть якщо котрась із дівчат затягне такого до себе додому і повідомить уранці, що незабаром день їхнього шлюбу, адже він був надто підпитий, аби згадати звечора, що вже давно одружений. Я сказав усе це Естер, бо часто думав тоді про смерть. Але я не помер, лише вбив Естер, бо надто сильно її кохав і не бажав зраджувати її.

Коли хтось починає всерйоз думати про смерть, то потім уже ніколи не зможе припинити. Я найчастіше думав про це саме тоді, коли Естер була вже на останньому місяці й коли та дитина вже мала народитись, і Естер вигадувала для неї імена, і спочатку ці імена їй подобались, а потім вона вигадувала інші та знову поверталася до попередніх, і вона вигадувала для тієї дитини професії, які спочатку їй подобались, а потім вона знову вигадувала інші, аби знову повернутися до попередніх, і їй на гадку не спадало, що дитина якогось дня сама вибере для себе професію, а імена для неї вигадуватимуть інші жінки або інші чоловіки, так само, як я охрестив якогось дня Естер Кішкою Чарівника, і тепер усі прозивали її лише так, навіть батько й мати, котрі вигадали й дали їй справжнє ім’я. А потім вона якогось дня заспокоїлася, прочитавши в газеті, скільки заробляють льотчики на пасажирських рейсах, і вирішила, що син буде льотчиком, і покинула думати про доньку. Може, тому, що Естер кохала мене і знала, що я хочу сина, отже вона звикала до цієї думки, і коли я купив велетенського плюшевого пса Гуффі, вона сказала, що хлопці не люблять таких іграшок, і їй навіть не спало на гадку, що потрібен час, аби дитина стала хлопчиком або дівчинкою, а вона вже не любила того пса, який спав разом із нами. А я весь час думав, що краще мені було б не жити і що все закінчиться тієї миті, коли почне жити дитина, бо тоді в мене вже ніколи не стане відваги на те, про що я думав так часто, хоча я знав: те, про що я думаю, не може бути правдою, оскільки вбивають себе дуже різні люди – самітники, щасливці й батьки родин. І я думав, що завжди жив так, аби від миті, якої я відійду, від мене не зосталося жодного справдешнього спогаду, і тому я ніколи не розповідав людям правди про себе, і тому я вигадував речі, яких ніколи не ставалось, і тому я втікав від усього, що могло би статися зі мною, бо я боявся людей і бажав, щоб по мені не зосталося нічого. А тепер уже було запізно, тепер я знав, що зоставлю по собі слід, який існуватиме ще багато років і викаже сліди, якими я пройшов.

А Естер тоді не виходила з дому, і я їздив джипом по молоко й харчі, а раз на тиждень – до аптеки по снодійне, але й воно не дуже допомагало, я лежав уночі поруч неї, не в змозі заснути, й думав про те, як було з нею раніш, тоді, у мене вдома, першого дня, і думав про всі ті ночі в пустелі, коли не було води, щоб помитись, однак її було зроблено, мабуть, із молока, і я вже ніколи потім не мав такої жінки. І я думав про те, що коли мені було важко, вона ділилася зі мною їжею, і думав про те, що ми могли б зараз робити з нею, маю­чи аж до осені дім і воду, й харчі, і навіть трохи грошей, аби піти в кіно чи запросити когось на гостину. І я думав про те, як Естер ненавиділа світло і як сильно вона соромилась, і як завжди, приходячи до мене, вона притискалася так, що важко було дихати, і що вона ніколи не усвідомлювала своєї сили, і я думав про те, що Естер страшенно лається, але це було так, ніби дитина повторювала слова, яких не розуміє. А ще я думав про те, що коли вночі в пустелі було холодно, вона лягала на мене, а тримати її на собі, ненабагато нижчу від мене на зріст, було нелегко. І я думав, що міг би робити усе це з нею, а потім спати, але мені перешкоджала ота маленька людинка, яку я бажав і на яку ми тепер обоє чекали. 

І ще я думав про те, що коли все завершиться, то в будь-якому разі промине ще багато часу, поки Естер знову стане така, як раніше, проте, може, вона вже ніколи не стане такою, як була, і я думав про всіх тих жінок, тіла яких знищили діти.

Той старий, що йшов за нами слідом, несподівано зупинився, і ми завернули, а він стояв, опершись об стіну, і важко дихав.

 Що з тобою? – запитав я.

 Серце.

 Тут є аптека. Хочеш, зайдемо?

 Ні, – сказав він. – Це ще далеко?

 Так, – сказала вона. – Але я пішла з тобою. Ти сам цього хотів.

 Ти йдеш із ним, – сказав він.

 Щоб поліція не причепилася.

 Ти й справді не можеш іти зі мною?

 Ні, – сказала вона. – В мене ще купа часу.

Вона знову пішла попереду й вела його не тими вулицями, де були гарні крамниці й гарні кав’ярні і де можна було перейтися в затінку полотняних маркіз, що захищали вікна; вона йшла тими вузькими вулицями, де не було тіні й де людина мусила брести проти сонця, а він тягся за нами, і коли я обертався, то бачив біль на його лиці. І він увесь час притискав руку до серця, як той співак, котрий виконує пісню про те, що його серце належить усім жінкам і що він увесь час утікає від нього. Це була погана пісня, і той співак теж був не з найліпших, і коли він зійшов зі сцени, плескали тільки поодинокі слухачі.

 Я не дуже розумію, чого він причепився саме до тебе, – сказав я.–Ти вже була з ним колись?

 Ні.

 Таж він не зробив тобі нічого поганого.

 Ти вже говорив про це.

 Треба ж про щось говорити, коли волочишся по тому сонцю. Я охоче з тобою побалакаю. Адже ти платиш мені десять фунтів.

 Я не хочу жити, – сказала вона. – Ти можеш розгорнути цю тему,

 Можливо. Люди, що хочуть убити себе, часто намовляють на це інших людей, і коли їм це вдається, умирають нібито через них. Я прочитав цілу купу таких історійок. Твоя думка неоригінальна. А це зовсім старий тип. Йому небагато треба.

 Звідки ти знаєш про це?

 Багато людей про це думають.

 Але всі вони хочуть жити.

 Ти не дуже мудра. Ти однаково ніколи звідси не втечеш. Ти зостанешся тут назавжди. Може статись і так, що будеш колись квіткою. Більше мені нічого сказати на цю тему.

 Усі говорять про це.

 Це непогана тема. Треба й за це дякувати Богові.

 Мій хлопець загинув, – сказала вона. – А я не кохала потім уже нікого іншого.

 Гарна історія... – сказав я. – Коли я була молода, то мала хлопця, який загинув, і ніколи вже потім – і так далі. Я чув у житті багато таких історій.

 Ти не віриш у це?

 Я тобі вже сказав: історія гарна. Можеш розповідати її, і тобі завжди віритимуть. Мусиш докинути лише, що ця людина боролася за найсвятіші справи в світі або щось у такому дусі. Це лиш на кілька слів довше, а звучить куди краще. І що з ним сталося?

 Його вбили на сирійському кордоні.

 Це не годиться, – сказав я. – Зрештою, він ганяв по полю з автоматом, стріляв у інших людей і загинув як чоловік. Зміни це. Хай буде автокатастрофа. Тоді матимеш безглуздя смерті, й воно є саме тим, з чим ти не годна змиритися. Розумієш?

 Так. Але ж ти сказав, що ця людина мусила боротися за найсвятіші справи в світі.

 Я передумав.

 Це все неправда, що я тобі розповіла. В мене ніколи не було такого хлопця.

 Це звучить уже краще. Тільки про це ти говори, звичайно, напослідок. Туга за коханням. Порожнеча. Це сучасніше. Тільки що не змінює справу аж ніяк.

 Таж ти знаєш, що я кохаю тебе.

 Ні. Я нічого не знаю про це. А як давно про це знаєш ти?

 Я бачила тебе колись у ресторані.

 І я привернув твою увагу веселістю?

 Так.

 Напевно, сказав перед тим якійсь дівчині те, що зараз говориш мені ти. Інакше я не мав би за що гульнути.

І навіть Естер я сказав, що кохаю її, тільки від Естер мені не було нічого потрібно. А потім, коли Естер уже не стало, я говорив це усім жінкам, аби це раз і назавжди перестало означати що-небудь у моєму житті, і це єдине, що мені в цьому житті вдалось, а я пробував і писати, і бути льотчиком, я хотів вступити до Іноземного легіону, а потім піти на війну до В’єтнаму. А ще потім мати багату дружину, а тоді іншу багату жінку, і всім я говорив те саме, що й Естер: ті самі слова і в ті самі миті, бо Естер уже не було, а мені кортіло знищити все, що належало їй, але ті жінки не знали про це, і коли я їм це пояснював, вони не вірили мені, й одні ходили зі мною до психіатрів, а інші до нічних клубів. А я говорив їм увесь час ті слова, що й Естер, а потім пояснював це, але вони все ж таки не вірили мені, навіть найдурніші з них. Я не зміг урятувати Естер, тому бажав знищити все, що належало їй, я не міг уже ніколи й нічого сказати їй, отож я говорив одне й те саме усім тим іншим жінкам, однак мені не вірили. Тому навіть це мені не вдалось, тим часом Естер вірила мені завжди і, може, навіть пішла б до тієї лікарки, якби я наполіг і якби поговорив із її батьками, і я міг навіть відвезти її силоміць. Але вона була зі мною й вірила, що з нею не станеться нічого лихого, поки я біля неї.

І вона вірила, коли я говорив, що якогось дня зароблю досить грошей, аби мати квартиру, а тоді в нас будуть і книжки, і гроші на кіно, й вона вірила, коли я говорив, що вже направду покину пити, і вірила, коли я говорив, що якогось дня ми поїдемо до Європи і, може, нам удасться побувати на Сицилії, і тоді я покажу їй усіх найманих убивць, яких депортували зі Штатів і до яких бармени зверталися Commandatore. 

І вона вірила, коли я говорив, що ми вдарятимемо одне одного струмом, якщо я торкнуся до неї високо в горах. І вона вірила, коли я розповідав про все, що бачив, а бачив я небагато, тому вигадував для неї різні історії про різних людей, яких я не знав, і вона вірила, коли я оповідав фільми, котрі вигадав, а таке бувало, коли ми не мали грошей на кіно, за яким Естер пропадала. А потім я вигадував для неї книжки й розповідав про картини в Луврі, де ніколи не був. І тому все, що я оповідав, ставало правдою.

Я ходив до моря й багато плавав, аби стомитись і спати, але тільки Естер уміла втомити мене по-справжньому. І я часом підбирав ту дівчину, якщо вона стояла на дорозі, а коли її не було, я бачився з нею на пляжі, і ми розмовляли деколи про різні речі, за винятком тієї єдиної, стосовно якої у нас обох не було сумнівів. Бо в таких ситуаціях говорити про це даремно, тож вона розповідала про свого хлопця, який мусив поїхати раніше, ніж вона сподівалась, а я розповідав їй іще менше. Я дивився на новозведені будинки і думав, що через кілька років Ізраїль стане такою само країною, як і всі решта, і вже не буде сенсу тут жити. Але тут було поки що небагато людей і небагато автомашин, а туристи, котрі приїздили сюди, швидко діставали сонячний удар і їхали геть, спершу заявивши, що вони в житті не бачили чудеснішого краю і не куштували кращої кухні, тим часом їжа в Ізраїлі така, що навіть в’язні в Європі здійняли би страйк, якби їм давали те кляте кошерне м’ясо без крові, що мало смак паперу, з якого виготовляють черевики для небіжчиків. Але зараз тут іще були помаранчеві гаї, пустеля й оті шакали з поганих фільмів, які так злостили мене. Й багато речей злостило мене тут, і тому я любив цей край.

Та дівчина запливала далеко в море і її не було деколи навіть упродовж години, а я дивився їй навздогін і думав, що Естер не може тепер плавати, а вона вміла плавати краще від тієї дівчини і краще від мене. І я думав, що Естер стала важка й сонна, і я анітрохи не був певен, що вона не зостанеться такою назавжди, і починав знову думати про всіх тих жінок, тіла яких знищили діти, про шрами на їхніх животах і про їхні груди, і про те, що мені розповідала одна жінка: як після пологів вона ненавиділа свою дитину, і про те, що розповідала мені інша жінка в Америці: вона потім уже ніколи не кохала свого чоловіка, бо не змогла забути болю, якого завдала їй дитина, а опісля я думав іще про одну жінку, котра сказала мені, що не знає прекраснішого відчуття, ніж коли вона народжує, і вона хотіла мати від мене дитину, але з цього нічого не вийшло. Я міг обмірковувати це все з того чи з того погляду, розпитувати різних лікарів і різних жінок і знову думати про це, я не подумав лише про найпростішу річ: ця дитина відбере в мене Естер на довгий час, а я занадто кохав її, щоб зуміти прожити без неї одну-єдину ніч, і це теж було, як у іншій поганій пісні з репертуару іншого поганого співака, але це було саме так, а тоді я починав думати про своїх шакалів, про кулемет, якого не було де подіти вночі і який все одно треба було мати, бо такими є правила гри, і я знову починав думати про всі ті паршиві фільми, в яких забагато правди про всіх нас і які ніхто не любить.

А потім та дівчина поверталася й розповідала мені про своє навчання і про те, що через два роки вона вже буде лікаркою, розповідала, скільки зароблятиме за рік по тому, а скільки по двох, і знала все, що чекає на неї далі – аж до дня, коли вона безболісно вріже дуба, і це мало настати через кілька років по тому, як вріжуть дуба її чоловік і всі її укохані пси.

Ми знову зійшли на сходи якогось будинку, а той старий ліз за нами, і тоді дівчина із зеленими очима сказала, що помилилася дверима, і ми повернулися донизу й зійшли іншими сходами, а він уже не спроможний був піднятись і стояв на сходах, а вона простягала до нього руку.

 Ходи, – сказала вона. – Це тут.

 Допоможи мені, – попросив він.

Вона спустилася на дві сходинки та простягла руку знову.

 Це вже близько, – сказала вона.

 Але ти не постукала в двері, – сказав він. – Може, і тут зайнято.

 Ні, там напевне є місце. Там достатньо місця для нас усіх. Ходи.

Він зіп’явся на одну сходинку і вхопив її за руку, але вона відсунулася.

 Ходи, – сказала вона. – Я не маю часу.

І тоді він, мабуть, зрозумів її, а я відвернувся, коли вона розстібнула свою сукенку згори донизу, і тоді він підвівся на сходовий майданчик і впав, а вона схилилася над ним.

 Тепер він мусить іще раз сказати, що ти добра, – сказав я. – Це повинно закінчитися саме так. Знайшлося би безліч охочих використати це в кіно. Адже він хотів побачити свою доньку. Тепер він мусить сказати щось. Ти, мабуть, розчарована?

Його забрали, а я повернувся до свого ресторану, а вона йшла слідом за мною. Я зайшов і всадовився не в темному куті, а біля шинквасу, офіціант підійшов до мене й відвернув вентилятор від мого обличчя.

 Я мав через тебе досить проблем, – сказав він. – Хтось, мабуть, настукачив моєму шефові, що я наливаю тобі в борг.

Я поклав перед ним на ляду десять фунтів, і він подав мені пиво.

 Ні, – сказав я. – Коньяк.

 Який?

 Не став дурнуватих запитань. Нічого такого не сталося, щоб я почав пити якісний.

 Вона сиділа біля мене, а я дивився на відображення її обличчя, і навіть у тому тьмяному дзеркалі вона все одно була дуже вродлива.

 Можна, я вип’ю з тобою?– запитала вона.

 Я ніколи не міг зрозуміти, нащо ти п’єш, – сказав я. – У тебе є гроші і ти знайдеш у цьому місті вдосталь людей, які повірять в усе, що ти розповіси їм про себе.

 Ти не віриш мені.

 Я не розумію, чого ти хотіла від цього старого, – сказав я. – Це правда, він був скурвиним сином. Я часто бачив, як він сидів і ставив іншим, але ніколи не пив сам. Його я теж не розумію. Я не розумію нікого в цьому місті, але всі ви мене анітрохи не обходите. 

 За винятком однієї людини.

 Я ніколи не приховував цього.

 Але ти й сам казав, що вартуєш небагато.

  Хай там як, але так воно вже є. То чого ти хотіла?

 Але навіть це тебе не обходить.

 А якщо він не загнеться? Уся задумка до одного місця.

 Він після двох інфарктів.

 То навіщо цей третій?

 Щоб ти повірив мені.

 Я вірю тобі. Але це аж ніяк не змінює справи.

 Наступного разу я зроблю це з собою.

 Та ну! Ти надивилася забагато поганих фільмів.

 Те, що ти бачив, не було фільмом.

 Найгіршим, який я бачив. І пощо ти розстібнула сукенку, коли він почав конати? Це з Біблії? Мойсей, якому заборонено вступити до Землі Обітованої?

 Ні. 

 То що ж тоді?

 Ти розповідав мені про це вчора ввечері. Що хотів би написати оповідання про людину, котра йде містом і здихає від хіті. І ти розповів про цю ідею з сукенкою. Я сказала, що це невдала затія, а ти впирався, що з цього може щось вийти. Я спробувала довести тобі, що це дурня.

 Я був п’яний вчора ввечері. Не пам’ятаю жодного слова.

Я замовив іще один коньяк і думав про те, що коли розпочалися перейми, я вскочив до джипу і далі усе теж покотилось, як у поганому оповіданні, бо двигун не схотів заводитись, і я мусив відкрити капот, а тоді побачив, що кінці дротів вологі – це тому, що наша автівка стояла неподалік моря. Я підпалив їх сірником, і трохи гуми навіть обвуглилось, і я поїхав до тієї лікарки, однак її не було вдома. Й не було нікого, хто міг сказати б мені, що вона поїхала до іншої породіллі. Я просто гатив у зачинені двері й ніхто не відчиняв, а потому я поїхав до тієї дівчини, бо згадав, що вона студентка медицини. Проте я забув тоді, що був без Естер уже чотири місяці, тож коли вона відчинила і я побачив її, сонну й теплу, моя свідомість вимкнулась, а коли ми приїхали, було вже занадто пізно, і хай минуло аж стільки років, я знаю: це сталося лиш тому, що я занадто кохав і не хотів зраджувати її; і це сталося лиш тому, що я бачив того хлопця, і що жінку завжди бачиш крізь іншого чоловіка, і тільки крізь нього, бо так я побачив Естер, коли вона стояла посеред зали, й на неї дивилися сто з лишком чоловіків, отож усе закінчилось так, як і почалось, і так і мусить бути, і кінець завжди такий, як початок, і все, що відбувається в цьому світі, триває між болем двох людей – розпочинається болем і завершується болем. А оту ненависть посеред болю матері й болю її дитини, яка вмирає на шістдесят років пізніше, іще називають коханням, і, вірогідно, так воно усе й мусить бути. Хіба що тепер уже конають без болю і, може, скоро навіть народжуватимуть без болю, і позбавлятимуть дівоцтва без болю. 

– Як на мене, це перестає бути цікавим, – сказав я.

 Чому ти не віриш мені?

 Зажди ще трішки. Може, я ще піддам і почну вірити тобі. Бо ж я вірив учора в історію про того старенького.

 Вона подобається тобі й досі?

 Ні, – сказав я. – Він мусив сказати щось наприкінці. Але не про життя і смерть. Щось цілком неважливе, яке стало раптом важливим.

 У тебе вже є якась ідея?

 Ні. Мене це більше не забавляє.

Я замовив іще один коньяк і думав про те, що ми побачили, коли зайшли до мого дому. А через три дні я пішов звідти, й ціле щастя, що вона не стояла на дорозі – там, де стояла завжди, коли я її підбирав. І ціле щастя, що я не бачив іншого чоловіка в іншій автівці, який підібрав би її, коли вона голосувала, помітивши стрічну машину. І я не повернувся вже ніколи ні до неї, ані до того будинку, і я лише раз проїжджав тією дорогою, і це було під час дощу, і я був у машині сам і не їхав у пустелю – цілком у іншому напрямку. І я не помітив навіть того будинку, де вбив Естер і нашу дитину, я просто проїхав крізь дощ і думав тоді, як мені сплатити борг саме в цьому ресторані, в якому я сидів зараз, і це було єдине, що подобалося мені в усій цій історії.

– Ще один коньяк, – сказав я.

 Ти зашвидко п’єш.

 Таж я не збираюся сидіти тут цілу ніч.

 Ти і так не годен спати. Чому не можеш посидіти зі мною?

 Гаразд. Я посиджу з тобою. Я вже казав, що ти маєш зелені очі й чарівні уста?

 Ти вже п’яний.

 Це в твоїх інтересах. Я буду говорити це всю ніч.

 Але не віритимеш мені.

 Не знаю. Може, я навіть кохаю тебе. 

 Тільки завтра ти забудеш про це.

 Може. Адже я забув історію про того старого. Я забуваю все.

 Бо ти п’єш.

 Ні. Я п’ю, бо не бажаю пам’ятати цього. Я не говорив, що він мусив сказати насамкінець?

 Ні. Ти був п’яний. Ти сказав тільки, що це повинно статися на сходах і що я мушу простягнути до нього руку, а він має йти за порухом моєї руки.

 Він і справді говорив, що ти добра?

 Так.

 Тільки що я не казав цього.

 Ні. Ти тільки сказав учора ввечері, що не любиш отих нових книжок, і сказав чому. Ти сказав, що там нема жіночих образів. І що чоловікам уже не потрібні жінки, і що вся ця література є писаниною ментальних гомосексуалістів. І що тебе не цікавлять драми проституток і п’яничок.

 Так воно і є. 

 Ти сказав, що тобі бракує святих жінок.

 Я завжди маю одну з них. Але вона в мені.

 Розкажи мені про це.

Я був уже вимучений і не мав охоти пити далі. Знав, що не сп’янію, тим часом 

завтрашній день буде жахливий. Заплатив і побачив, що мені ще стане на кіно.

 Ні, Естер, – сказав я. – Я вже стомився. Цілий день намагався вигадати якусь історію про тебе і про дитину, яку я міг би мати від тебе. Але з цього нічого не виходить.

 

1966

 

СОЛДАТ

Це було в липні 1945 року. Тоді людей ще дивувала тиша: тиша бентежила і в неї ніхто не вірив. За два місяці по тому, як змовкли останні пострілі, селяни виходили під хати і, заслоняючи очі долонями, дивились у безхмарне небо. Пташині ключі весь час невідворотно нагадували їм повітряний наліт, а євреї на вулицях міст усе ще ховали обличчя й мали тривогу в очах.

Солдат, котрий ішов поряд з жінкою, сказав:

 Чи ми боялися? Важко на це відповісти. Дехто каже, що відвага сидить на стільці, ймення якого – страх. Але чи це направду так? Мабуть, що ні. Там треба було вибирати, розумієш? Треба було вибирати хоча б заради того, щоб знати, із чим ти вмираєш. Страх часом нападав, і тоді людина зіщулювалася. Страх нападав навіть уві сні. Деколи ми харчи­лися – далеко від фронту – і раптом я відчував, що боюся... В кожного з нас були такі миті. Декотрі бійці прокидалися серед ночі і кричали. Вони були тоді, як малі діти...

Солдат обірвав і закурив цигарку. Вони вийшли за місто, зоставили вже позаду останні злиденні хатини й господарки городників. Тепер ішли вузькою стежиною, що бігла почерез поля. Їх засліплювало сонце, нагріта земля пахтіла сіном і домашнім молоком. Солдат мовчав. Жінка, що йшла поряд, поглядала на його непорушне й суворе обличчя. Вона багато років чекала на нього і тепер мріяла, щоби солдат уже перестав говорити про це і сказав щось буденне – про погоду, про землю, про сонце. Їй здавалося, що тієї миті, коли він зронить перше таке слово, то більше не повернеться до своїх спогадів, і тоді їм обидвом удасться про все це забути. Вона бгала долоні й подумки підказувала йому всякі такі слова. Вона знала, що він її кохає. Отож, він мусив відгадати її думки.

Проте солдат мовив:

– У нашому батальйоні був один такий хлопець. Селюк, який думав лише про те, щоби повернутися й надалі длубатись у своїй землі. Всі знали, що він боїться. Він дуже боявся, і його страх передавався іншим: це почуття заразніше за тиф і від нього потім важко зцілитися. Колись я чув, як йому стиха бажають смерті – і тільки тепер розумію, що це було жорстоко. Але тоді я хотів жити, а цей чоловік носив у собі смерть. Він боявся, – боявся так, що в нього весь час були білі очі. А загинув, як герой, ба, як батальйон героїв! Одного разу ми йшли через село. З усіх боків утікали люди, вози були навантажені, гнали худобу, везли старих і хворих, що вмирали на возах. Пам’ятаю одного добродія: він тарганив на плечі плуг. Ми відступали, залишаючи неушкоджені хати й неторкану землю. Там, де ми досі воювали, від хат не зосталося навіть сліду, а земля була тричі переорана снарядами. Тут вона була неторкана, на ній сходило збіжжя. Розумієш? Ми відступали, він знав, що ми віддаємо цю землю без бою, а ті, що прийдуть за нами, отруять її і спаплюжать. І тоді в тому солдатові пробудився гнів. А це був не наш край, це було дуже далеко звідси. Той солдат поліг там, але бився як чорт, як тисяча чортів. Пам’ятаю, ми прозивали його Гжесик. Я навіть не знаю його справжнє ім’я...

Він зірвав стебельце ковили, розтер його й здмухнув з долоні. Гарячий вітер овівав його обличчя, й солдат мружився. Перед ними біг пес, якого солдат привіз із собою з війни. Цей пес мав дуже смішні вуха й куцого хвоста, його звали Гранат. Жінка ненавиділа цього пса й щоразу заплющувалася, коли він підбігав до неї, лащився й лизав руки. Солдат привіз із собою багато речей: осколок, який влучив у ціль над його головою, сплющену згори кулю від гвинтівки, яка свого часу застрягла в його нозі, латунні попільнички зі спиляних гільз. Його папіросницю було зроблено з алюмінієвої бляхи від розбитого літака. Жінка мріяла, щоб до їхнього житла заліз якийсь дивакуватий злодій і забрав би все це. Сама вона не могла на це зважитись – отруїти пса чи знищити ці речі. Вона чекала на солдата багато років і впродовж безлічі безсонних ночей думала, що все, привезене цим чоловіком зі собою, буде близьке їй і дороге. Проте сьогодні він був іще далі від неї, ніж тоді, коли, вдивляючись у темне небо за вікном, вона думала про день, коли він повернеться. Він був далі від неї й анічим не нагадував чоловіка, образ якого вона носила в серці, коли їх розділяли відстань і вій­на. Небо за вікном ріділо, вона думала: 

«Чи він повернеться, чи він іще живий? Здоровий чи поранений?» Інколи її терзала тривожна думка: а чи він – так далеко від неї – не покохає іншої? Але вона одразу відганяла цю думку і знову твердила: «Чи він повернеться? Чи живий? Чи здоровий, чи не поранений?» Під її вікном, на подвір’ї, хлопчаки день при дні бавились у війну. Їхні тоненькі голоски пробуджували в ній ненависть. У них були дерев’яні автомати, дерев’яні шаблі й паперові пілотки. Одного дня вона помітила, що дітлахи грають у розстріл євреїв, й заприсяглася собі: коли він повернеться, вони назавжди залишать будинок, у якому вона на нього чекала. Зараз вони вийшли за місто, щоби підшукати місце для нового будинку. На полях золотилися копиці зжатого збіжжя. Вдалині чорніли рештки зруйнованого вітряка – випадковий снаряд розтрощив крила й зірвав дах. Солдат помітив той вітряк і сказав:

– Бачиш? Мені пригадується історія, яку розповідав один мій приятель. Це сталося ще у тридцять дев’ятому. Німці наступали, і їх було дуже багато. Наші відходили в напрямку лісу. Раптом із лісу виїхали два танки й відрізали відступ. Тоді той хлопець, що розповідав мені про це, разом із кількома товаришами сховався до такого само вітряка, й вони поливали звідти німців зі «станкачів». Несподівано гупнуло у вітряк. Нікого навіть не зачепило, тільки борошно заліпило всім очі. Потім вони втікали наосліп, під вогнем, і, уяви собі, – нікого навіть не зачепило! Той солдат поклявся жодного разу не брати до рота ні кусня хліба, ані чогось іншого, що бодай пахне борошном. На війні, як бачиш, стаються й кумедні пригоди.

– У цьому вітряку, – тихо мовила жінка, – коли в нього влучила бомба, ховалося багато жінок з дітьми, й вони загинули геть усі. Це були прості сільські жінки, тому вони й сховались у вітряку, бо гадали, що ворог не стрілятиме по вітряках – адже в них роблять хліб, який є святою річчю. Але всі вони загинули.

– Ба! – сказав солдат. – І це, мабуть, була легка бомба, до того ж вона вдарила збоку. Це ще нічого. Американці влаштовували нальоти, в яких брало участь по кілька тисяч літаків. Кожен із тих літаків міг скинути по кілька тонн бомб. Страшно уявити навіть, що там коїлося! Після такого нальоту ніхто не знав, де була колись вулиця, а де будинки, і сам дідько не розпізнав би цього. Під тими руїнами люди вмирали по кільканадцять днів і ще бозна скільки лежатимуть там, поки їх відкопають і поховають по-людському.

Вони зійшли на найвищий пагорб. Місто залишилося вдалині. Зараз, у призахідній заграві, зчорнілі покрівлі будинків здавалися золотими. Спалахували вежі костелів, і розливався величним сяйвом блиск над банею єдиної в місті церкви. Небо над віддаленим лісом уже темнішало, долом плинула ріка, і з полів зринали вологі тумани. Околиця тут була гарна, птахи співали голосніше й вільніше, повітря ширше штовхалось у легені. Жінка сказала:

– Тут ми побудуємо наш дім.

Солдат мовчав. Він стояв на пагорбі й розглядався навкруг себе. Обернувся в бік лісу. Потім глянув униз, наморщив лоба й ворушив губами, наче вираховуючи щось. Він заслонив очі долонею й довго вивчав околицю. І раптом його суворе обличчя прояснилося в широкому усміху. Він ухопив жінку за руку, притягнув її до себе та сказав:

– О, бісова мамо! Уяви тільки, яка звідси чудова оборона! Тут вистачить три «станкачі», кількох гранатометників – і нічого більше! Можна оборонятися кілька тижнів! Припустімо, що ми відбиваємо атаку, яка наближається від лісу...

– Ні! – розпачливо гукнула жінка. – Ні!

Солдат здригнувся, і його обличчя згасло. І тоді, вперше після повернення з війни, він побачив, що на цій землі росте збіжжя, що люди заорали її плугами, що на ній працюють, не вбиваючи. Він пригадав, що земля це не тільки могила, а й життя людини. І раптом, уперше після повернення з війни, відчув страшенну втому, відчув, що він старий і дуже самотній. 

1955

Переклала з польської Лариса Андрієвська

Категорія: «Соты» 2014-2016

Наші контакти

Поштова адреса: 04080, г. Київ-80, а/с 41

Телефони:

З питань видання книг: +38 (044) 227-38-86

З усіх питань, щодо конференції "Мова і Культура"+38 (044) 227-38-48

З питань замовлення та покупки книг: +38 (044) 501-07-06, +38 (044) 227-38-28

Email: Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з питань видання i покупки книг), Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її.Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з приводу конференції "Мова і Культура")

 

© Бураго, 2017