Опубліковано: 21 квітня 2016
и никто из них не знал куда уходили другие
после полудня в комнате быстро темнело и
звуки пианино сливались
с ударами тяжёлого маятника в напольных часах
солнечный луч из окна отражался в стеклянной посуде
что-то тихо звенело
и никто из них не знал куда уходили другие
а когда внезапно раздался оглушительный раскат грома
каждый подумал
что вот весна пришла опробовать свой новый орга́н
гостиную наполнило электричество
и занавески хлопали словно саваны
это был свежий весенний день но прабабушкины часы
вдруг ослепли
возница поправил цилиндр и поднял вожжи
готовясь к бешеной скачке
но никто из нас не знал куда уходили другие
лишь трещина по циферблату бежит нам навстречу
с тех пор
1972
Киев
белые паперти древности
семечки лет
Киев
белой пушистой перстью
ныне одет
вверх
по суровым склонам
лесенки снов
стынуть
под чёрным вороном
косым крестом
Киев
толпы стояли чёрные
и жгли костры
Киев
ноги мои проворные
глаз на отрыв
рыжу
кусая бороду
чёртом
потом
стынуть
под вечным вороном
нагим крестом
1973
Издалека, из далёких мест
вернулся старый солдат.
Рубашка в дырах, нательный крест –
ни денег нет, ни наград.
Издалека, из Святой земли
полгода рыцарь скакал.
Свой щит он бросил в степной пыли,
свой меч о землю сломал.
Издалека, из далёких стран
домой вернулся моряк.
В безводной гавани капитан
пропил свой парус и флаг.
И каждый знал, что, оставив след –
несколько снов или слов,
печаль погаснет, как гаснет свет
вдали, на склонах холмов.
1973
От апостолов хилых
я в пустыню ушёл –
опалённые крылья
и дышать хорошо.
Нет, не крест, не Голгофа,
не чужая вина –
мне другая забота
с этих пор суждена.
Но в кибитках горбатых
у степного костра
люди вспомнят когда-то
Иисуса Христа.
И в забытой часовне
я о них помолюсь,
и апрельскую, тёмную
разделю с ними грусть.
1974
друзей моих прекрасные черты...
Белла Ахмадулина
Уходим в сон, как в явь, по переулку,
по стариковской памяти своей,
по городу, где метят нам прогулку
нечаянные образы друзей,
по городу, где медленное время,
размеренно летящей жизни вслед,
благословит последнее мгновенье –
поверить в наш единственный рассвет.
И если в этом мире обратимо
хоть что-нибудь – замкнуть судьбы кольцо,
разгладить, не вспугнув, черты любимой
и воскресить увядшее лицо.
И если в этом мире неизменна
лишь притяжений творческая суть –
рука в руке, одни в пустой вселенной,
продолжить наш необычайный путь.
Мы входим в сон, как в медленное пламя,
покорно, словно звёзд ночных полей
созвездия, и расстаются с нами
задумчивые образы друзей.
1978
Просят негры прощенья у белых людей
за всё зло, причинённое им.
Голубым легионам в боях не везло,
и угас императорский Рим.
Опустели трибуны, молчит Колизей
и, чураясь нелепицы низменных дней,
те бассейны, где мрамор однажды расцвел
прихотливой игрою актиний,
затаивши кровавое торжество,
обрастают вонючей тиной.
Просят звери прощенья у бедных людей
за всё зло, причинённое им.
От ослиных рыданий пути развезло,
нет проезда в Иерушалайим.
Молят грек и еврей, чтоб беспутных детей
пощадила грозящая твердь...
...Но притихли трибуны, молчит Колизей
и встала старуха Смерть.
1982
Великий Ленин шёл вперёд
по голубым колоннам сада.
Научным был его полёт
всепобеждающий, но Ада
тогда ещё не ведал сов.народ.
А партия была как надо.
Но Крупский, Крупский...
Боже мой, его ведь так любили дети,
особенно в Петросовете,
когда стоял он над рекой,
как он, с протянутой рукой,
за всё хорошее в ответе.
И вот явился злой грузин,
гроза полей, твердыня веры,
как шестикрылый осетин
опять на зимние квартеры
ведёт из топей и долин
народ, разболтанный без меры...
1990
Мой Киев, мой костёр. В провалах ноября
кружатся снов твоих ярчайшие страницы,
жестоких снов. И вспыхивают лица,
и корчатся, и угасают зря.
Ты свалка под окном. Развалом бурых стен
стекает в облака пахучая лавина,
летит кулёк в небесные долины
и кружит космы ветер перемен.
Ты боль моя, мой пламенный майдан,
котёл пустот, где бродят искры света.
Мне не уйти от ветреного лета
твоих холмов, от гноя твоих ран.
Мой Киев, мой позор, мой пепел и алмаз!
Кружит кулёк, пустой наполовину.
Я не предам, клянусь, я не отрину
любовь, что не вчера же родилась.
2008
иди туда где не больно
пусть долог будет твой путь
вдоль серых откосов
туда в темноту
где погасли костры
руки в золу опустить
слёзы стереть
наступающих дней
долгих рассветов и зорь
и ночей наступающих всюду
где кто-то прошёл
собирая цветы
не услышать знакомый стук сердца
память о том потерять
что носил ты в своей груди
там
над далёкой равниной
сидеть и сидеть в темноте
взор свой легко отпустить
на выгул в привольных полях
среди светоносных пустот
и жизни мерцающих линий
2009
Опубліковано: 21 квітня 2016
1.
Первое импульсивное движение руки в сторону книжных полок – к Пушкину. И первая неожиданность: во всем объеме сказанного им о вещах первостепенных – о языке сказано с мизинец. Кем? Поэтом, который первым, как Петр – Питер, – поднял литературу из мест безвидных – до и выше александрийского столпа.
Быть может, были более важные темы, задачи, поводы? Более важные, чем язык? Есть ли вообще что-либо более важное, и в особенности – говоря о России? Она и есть язык, и больше ничего.
Идем дальше. Лермонтов, Гоголь, Толстой, Достоевский… чтобы не утомлять остановками – весь девятнадцатый век молчит о языке. Чистое поле с воткнутым в него школьным тургеневским пугалом «великого и могучего».
Далее – Блок – фигура перехода из одной эпохи в другую, поэт, который и сам чувствовал эту миссию и за которым она была признана современниками. Том статей о прошлом, настоящем и будущем России, ее культуры. Взгляд провидца, коромысло эпох на плече. Ни слова о языке.
Розанов, этот гениальный филолог, по слову того, к которому мы уже почти приблизились в этой речи, Розанов, всю жизнь обшаривавший мягкие стены культуры в поисках орешка, русского акрополя, вот уж, казалось бы, кто должен был не только сказать, но без устали говорить, и только о нем, о языке… Ни слова.
Можете сами продолжить это обескураживающее путешествие к вершинам русской культуры. Разночтения, думаю, у нас будут невелики. В ответе на вопрос о языке у нас во всю историю России – один человек. Был и есть. Есть настолько, что чувство пути – от первого вдоха русского языка до ощутимого будущего – наполнено всклянь. О чем бы ни говорил он, этот Пушкин разлома времени и страны, всегда и прежде всего говорил о языке.
Имя этого человека, стоящего, как Слово о полку Игореве, одиноким колом на едва ли не пустыре речи о языке русском, – Мандельштам. Такое же русское, как другое имя – человека, который собрал рассеянный народ слов в державу словаря, а значит, и в нашем случае в особенности, дал Дом, – Даль.
Вот кто – Даль – должен быть в первой строке русских святых, рядом с кн. Владимиром, Сергием Радонежским, Александром Невским. Вернее, – прежде них.
Масштаб Пушкина его современникам был ясен. А современники Мандельштама куда глядели? И это при том, что его, Мандельштама, современникам – как творческой обетованной земле – и Пушкин бы позавидовал.
Что ж его так проморгали? Может, время было как роженица, с разинутым ртом и заплющенными очами? Нет, и свидетельств тому несть числа. Но в числе их нет ясного взгляда в сторону Мандельштама.
И есть взгляд Мандельштама – по ясно-видению и широте охвата едва ли не единственный, в котором отразился Дом – и языка, и времени, и ход его фигур. «Нет, никогда ничей я не был современник», – пишет он, создав живую карту слова и культуры – последнего Дома, в котором мы всё еще живем.
Мандельштама нужно вводить в школьную программу – в одном ряду с Пушкиным. Сказанное Мандельштамом о культуре и языке должно занять свое место, и место это – в изголовье русского народа. Во всяком случае, до тех пор, пока он, народ, не утратил язык и пока не сказано на нем лучшего слова.
2.
По поводу метаязыка. Хайдеггер, которого вряд ли можно заподозрить в недостаточности филологического образования, сказал: «Наука, по определению, мыслить не может». И это не залихватски-полемическая фраза, а указание на суть подхода: наука с ее третьей ногой метаязыка мыслить не может, потому что дух мышления дышит, где хочет, а не там, где ему указано эпистемологическими границами.
Тем более когда речь идет о мышлении о языке, то есть о мышлении языком – тебя. Потому что, не войдя в энергетическую мёбиусность этого взаимодействия с языком, мышление о нем останется плещущей на береговом песке рыбой.
Мало владеть языком. Если язык не владеет тобой, лучшее, на что можно рассчитывать, – произвол. Об этом знали гностики, описывая космогонию начала мира.
Филология – это прежде всего любовь к слову. Любовь, а не знание. Точнее, потому и знание, что в основе его любовь. И не умозрительная, а охваченная эросом, термотактильная, – так змея видит не глазом, а брюхом, кожей. И побеждает не Аполлон, а Марсий – кожей, содранной с него, поющей.
3.
Бык-бок-бог… – это все хорошо для филологических аудиторий. И для биографии литературы. Но, нисколько не умаляя при этом Хлебникова, Введенский, например, или Пастернак – «прорыли» в языке пути не менее глубокие. Есть пути подземные, есть воздушные.
4.
Сводить язык к коммуникативности – то же самое, что сводить стихию воздуха к звукопроницаемости.
5.
Всё бы хорошо – и Федоров на знамени с воскрешением мертвых, и Рерих с его новой расой огневеков, и Вернадский с его мыслящими минералами, всё бы хорошо у этих радужных светоносцев, кабы не улыбчивая агрессия ко всему, что не есть «путь истины» в их понимании, кабы не эта снисходительная поза всеведенья с поднятым к небу пальцем, будто обмокнутым в Бога, не эта безжизненно пафосная речь, дутая, как цыганская лошадь на уездном базаре, не этот галантерейный туман, в котором сколько ни води руками – ни иглы, ни нити.
«Блаженны нищие духом, – снизойдут к вам они тонкогубой улыбкой с высокого камня. – Будьте как дети». И напомнят вам о Фоме.
Что ж происходит с речью, становящейся едва ли не дауном на этом Дао?
И почему мир тончайших энергий, к которому восходят они, просветляясь, превращает их в нечто противоположное этому просветлению: в одиозных, непримиримых к иным проявлениям жизни, глухонемых демонов с рыбьим ртом и затуманенным глазом?
Почему эти крестоносцы разных мастей и вер стучат в наши окна, дуют нам в ухо, жгут наши книги? Почему эти вкрадчивые управдомы, эти небесные Швондеры выписывают нам ордера на квадратные метры истины?
И добро бы речь шла о лжесвидетелях, о мистических попугаях, о графоманах духа. Нет, я спрашиваю о людях, действительно наполненных пространством и временем, – что происходит с ними на пути восхождения, что происходит с их языком, с чувством собеседника – будь то человек или любое из проявлений мира, с которым, по идее, они должны ощущать неразрывную божественную связь?
Такие мысли бродили в уме, пока ноги бродили по Крыму. И вопросы, вильнув, продлились.
А что происходит с поэтами, точнее, с теми немногими из них, сквозь которых пишет молния? А тело потом остается жить, говорить… Как дерево с висящим на нем Иудой. Но не Господь ли его целовал?
Жизнь и смерть во власти языка, сказал Соломон, и любящие вкусят от плодов его.
6.
«Речь – материал». Общедоступный, из общей ямы. Ангела пользуют как кобылу. Читатель в телеге, дорога дальняя, обещан город, он всегда впереди, завтра. Читатель движется верстами, считая столбы, вглядываясь вперед. А под колесом что? А дыханье зачем? Чтоб дожить до завтра.
Дыханье не прожито, сегодня упущено, читатель лежит на следующей строчке, странице, жизни. Уже лежит там, не войдя в здесь. И упускает жизнь. И этим пользуется литература. На тот же манер.
Китай говорит, что необходимы от 60 до 70 жевательных движений на каждый кус пищи, чтоб почувствовать ее настоящий вкус, чтобы ее прожить. И жуют прошлое, и передают дальше, детям, как птицы, изо рта в рот. Литература не приращивается.
Европа глотает будущее. Приращивается нелитература.
Индия задерживает настоящее, как дыхание. И, удерживая, теряет его, входя в транс. Отращивая невербальное измерение.
Физика говорит, что нельзя одновременно измерить координату и импульс частицы; удерживая одно, упускаем другое. Это физика с ее причинно-следственным миром. А Бог, который не Физика, одним словом?
Старые мастера шли за тридевять – рыть пигмент, вынашивать краску – свою, в своей ладони, растить, как дитя, духотворить ее, прежде чем наносить на холст.
Дух не «материал» Бога. Каждое слово должно быть этим «своим дитятей», по образу и подобию, а не взятым из общей ямы и встроенным в вереницу таких же серийных клише. Об этом даже говорить стыдно как о достоинстве.
Но кто так видит? Глаз ребенка, пока не заплыл от езды на телеге. Жизнь так пишет, но это сознаньем не удержать, не сойдя с ума, не лишившись чувств.
И тогда: сказала она, улыбнувшись, и взглянула в окно. Или: у него были курчавые смоляные волосы, высокий лоб… и так далее. С привычкой, например, покусывать в задумчивости карандаш. Хотя: легкие беспечные облака плыли над его головой. И: он вошел в нее и она обхватила его руками и прижала к себе. А: все счастливые семьи счастливы одинаково. Да, но довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. И он охотно гладил ее по волосам и плечам, пожимал ей руки и утирал слезы… Чехов, Толстой, Достоевский, Пушкин, Лермонтов и так далее.
Даже у Гоголя пересиживаешь на телеге иной раз страницу-другую, пока не подарит жизнью, перейдя дорогу, какой-нибудь графинчик в фуфаечке пыли. То же и у Набокова.
И тогда непростой вопрос: почему? Почему шея литературы оседлана нетопырем, как Хома Брут панночкой? Почему она жизнь, непрерывную неповторимость, сводит к семи цветам, шести чувствам, пяти пальцам, четырем сюжетам, трем временам, двум вопросам и одному ответу? Почему жрет лицо это рыло самозваного счастья?
Почему-почему… Потому что у попа была собака. Потому что читатель не живет в настоящем времени. Потому что настоящее – скорость света, а не его отстой по обе стороны, где и живет читатель: или в прошлом, или в будущем. Или в возвратном залоге, или в развратном. А настоящее – для ангелов. Кто ж им пишет?
7.
Бродский на вопрос: на какого читателя Вы рассчитываете, – ответил: на гипотетического. Едва ли. У настоящего писателя есть лишь один читатель и собеседник – это текст, который он пишет. И мандельштамовское «читателя! советчика! врача!» – эмоциональный срыв – человека в Поэте.
8.
Хлебников говорил о времени женихающихся слов – и мы сразу вспоминаем Серебряный век, – а далее говорил о времени жатвы, о времени семьи и детей языка…
Близорукому зрению предстает языковой апокалипсис; взгляд бредет сквозь речевой сухостой, сквозь эти струпья все еще теплой жизни… Да, – все это так. Так и не так. Потому что под золой – языковая магма. И она не ждет ни светлого гения, ни темного желоба. Она неисповедима.
Мандельштам наблюдал не меньшую языковую разруху. И, тем не менее, сказал, что придет день, когда Западная Европа и Америка потеряют дар собственной речи, заговорив по-русски.
9.
Мы все время ищем прямые – может быть, слишком прямые – взаимосвязи. Язык живет окольными путями. На одном из них – Виктор Соснора. С хлебниковским отсветом.
Несколько недель назад я был в Питере и зашел к нему. Живет на отшибе, в однокомнатной клетушке, где собака средней величины не развернется, совсем оглохший, с голосовым аппаратом в горле…
Он всячески уходил от темы «язык». Поздно. Ноги, подобранные под себя на стершейся кушетке, и листопад в глазах. Маленькие ладони мальчика-вундеркинда. Дрожащие, пытающиеся вдеть эту нитку в иголку. Нитку тропы, как можно дальше уводящую его в прошлое от того, где он помнит себя как «я», «люди», «страна», «литература».
Не «туда, туда…» – как тянулась рука умирающего Пушкина – к книжным полкам. А – проскальзывая сквозь детство – туда, вспять, к тому, что за ним, к прапрапрапра…
«Но это Вам, наверно, не нужно, – говорит он, косясь на диктофон. – Вы ведь спрашиваете о языке…»
Седые до плеч волосы. Похож – вдруг ловишь себя на этом – на Любшина, но будто прошедшего сквозь семь колец смерти.
А теперь лицо его летит вспять, и где-то совсем рядом стоит душа. И кладет в ладью гребень, зеркальце, детство…
Не нам, о не языке.
10.
Каков язык человека – такова его и судьба. Это же относится и к народу.
К русскому – в особенности.
В начале нашей азбуки – аз, затем буки. То есть: я – буквы. И лишь затем, и потому – ведать слово. И не то слово, до которого еще плыть и плыть – до середины реки азбуки, а глагол, то есть речь, течь, говорение, то есть слово живое, изустное, отворяющее уста.
У индусов в «Алмазной сутре» – формула человека: «я, человек, существо, небожитель». У нас: «Я – буквы – ведаю – говорю».
Я – часть азбуки мира. Не буква его, а буквы. Какая часть, сколько? Нет ответа. Вопрос есть, чувство есть – части целого, потому говорю.
Вначале не Бог был, говорит Книга, а Боги. Един – во множественном числе.
И у нас во множественном, но – человек, часть речи. Часть, говорит современная физика, больше целого. Счастье, говорит язык, – быть с частью. Истина, говорит язык, это естина, то есть всё, что есть. А что есть? Я, буквы. Я-зык, голос букв то есть. Отсюда отзывчивость, о которой Достоевский писал, – от части целого, от чувства языка.
Но, может, язык нас водит за нос? Мы вправе говорить то, что мы хотим сказать. Но и языку отказывать в этом праве – значит быть Иваном, не помнящим родства.
«Развяжи мне язык, муза огненных азбучищ. Развяжи мне язык, как осенние вязы развязываешь», – пишет Вознесенский.
Язык, и русский в особенности, это чувство мира. Седьмое. Именно чувство –
по синтаксису, по иррациональной, в отличие от западных языков, стихии, по кочевой, не оседлой, природе речи.
Речь, – речет язык, – см. река. Та же природа синтаксиса; ни истока не видно, ни устья, да и не скажешь – куда течет; петли, старицы, рукава; а русло (русь-слово) –
где? Нет его. Течь, речь, река. Те же отблески на воде, те же инверсии встречных потоков.
И не только в синтаксисе, но и в семантике, исторической: из варяг в греки течет, а язык – встречным течением – из греков в варяги.
А где течет она? В человеке. То есть человек и есть ее берега. Чтоб берёг ее, оберег. Какова речь, таковы берега.
Добро есть жизнь. Так говорит русская азбука мира. И добро исходит из речи. Эстетика первичней этики. «Поэзия выше нравственности, – пишет Пушкин на полях рукописи Вяземского. И добавляет в раздумье: – По крайней мере, совсем иное дело».
Жизнь – это живот: вот космогония русского мироздания. И в ней, в этой расширяющейся вселенной, воплощается бог – единый из двойственного, и вынашивается – под сердцем. Жизнь, живот.
А кто дал эту азбуку? Щекотливый вопрос. Два болгарина, миссионеры. Откуда шли? От Папы Римского. С какой целью? Обращать славян в веру христианскую.
А поскольку чем дальше на восток, тем больше языковых княжеств, нужен был единый язык, Христа ради.
То есть азбука эта была – наряду с ее светлым даром – еще и своего рода троянским конем с папским воинством.
А на чем крест стоит? На Голгофе, на черепе Адама. А если приподнять русскую азбуку – что под ней? Пол-Климента. Климента, ученика апостола Петра, который дошел до Корсуня и «за успешную проповедь христианства», как говорит летопись, был привязан живьем к цепи и спущен на дно морское.
Так вот Кирилл, дав славянам кириллицу, идет в Корсунь (Херсонес), находит и поднимает со дна оплетенный водорослями скелет Климента и делит этот скелет на две половины. Одну из них он отправляет в Рим Папе – в обмен на эксклюзивное право продолжать проповедь христианства в славянских землях, другая половина уходит в Киев и затем канонизируется кн. Владимиром.
Под русской азбукой лежит иудей, расчлененный меж Западом и Востоком, и длина его тела – от Киева до Рима.
11.
Мандельштам говорит об эллинской природе русской речи. О том, что Русь восприемница греческой и буквы и духа – поверх сухой ветви Византии.
Соснора говорит, что мы в один день заимствуем у Византии и религию, и алфавит. Религию упадка Восточной империи (изоляция, сектантство, нетерпимость) и алфавит, с которым погружаемся в безмолвие еще на семьсот лет.
А что говорит язык?
В начале азбуки стоит русский Адам, буквенный, почти голем. В начале литературы русской стоит Слово. О полку. Одно стоит, голое, посреди безмолвия во все края.
И нет в этом Слове ни слова «Бог», ни сцен эроса. Плач, вой, бой, гимн. Изощренная метрика. Русский язык в красках крови, как пишет о нем Соснора. Мировой эпос на четырех страницах.
Я видел этот язык. Реставрируя фрески Софийского собора в Киеве. Вводя в стену ветеринарными шприцами ведра дихлорэтана, укрепляя живопись, прокалывая тела Севастийских мучеников. Он проступал на стене, этот язык мирян XI–XII века, – граффити, рядом с которыми язык персонажей Данте бледнел.
Я читал эти ножевые царапины речи, затуманенные парами дихлорэтана, и летучая мышь, ошалев от этих паров, выползала из щели меж плинфами, из живота мученика, волоча за собой пыльный пиджачок крыльев, и дышала в лицо, хекая, как собака. «О-хо-хо, душа моя… чем се сотвори же… ничтоже…» – проступало под ней.
Запад считает, загибая пальцы от большого к мизинцу. Мы – от мизинца. Меньший, слабый, последний – он первый и главный. Об этом и сказка. И сказка, и быт.
В начале русской литературы – Слово. И автор его безымянен. Да и Слово блуждает во времени, как огонь в тумане. То ли бог, то ли подлог.
12.
Сказанное Мандельштамом о языке – читают и еще прочтут. Я приведу Соснору, непрочитанного:
«В России всегда ненавидели поэтику, а точней – артистизм. Кн. Ольга (9 в.) зарыла живьем в землю, в канаву – волхвов. Иоанн Грозный запер у себя на дворе лучших скоморохов страны и натравил на них 300 диких медведей – съели, с косточкой. Петр Первый писал по-голландски, а русские книги и иконы со всей Империи везли возами в Санкт-Петербург и на хворосте – жгли. Мы гордимся этой самобытностью, – не стоит. Во всех странах при каждой «новой идеологии времени» – жгли, жгут и будут, это норма. Но есть и отличия: в книгохранилищах СССР до сих пор лежат 2 миллиона рукописей и книг, никогда никем не читанных и не разобранных. Их никогда и не прочитают, если у нас сейчас 3 специалиста по древнерусскому языку, академики Д. Л., В. Д. и А. П. – три персонажа на 300 млн чел. населения. И еще: мы твердо убеждены, что за 1 тыс. лет Рос. империи были варяги, потом Грозный и Первый, предтечи. А потом сразу же – Декрет 1917 г., от него и датируется настоящее время. История – сверхсекретная тема в русской истории. Тут, мне кажется, мы неоспоримые лидеры цивилизаций. И если Автор «Слова» сверкнул, так и то анонимно. А в 2-х миллионах музейных папок сколько может быть авторов?»
Это сказано в конце прошлого века, когда еще стояла та – троя. Теперь уже и Лотмана нет, и Аверинцева, и Гаспарова.
13.
У нас нет истории, говорит Чаадаев. Есть, говорит Мандельштам, – это наш язык.
А кто совершил переворот 1917 года – большевики ли? Язык. Его избыточность, его лошади, которые понесли. Его протуберанцы – как солнечные бури в год активного Солнца, – его взвинченные вихри, подхватившие литературу, страну, искали выход этой языковой космогонии, этой критической массе языка. Чей дом, кроме утопии, мог дать кров этой стихии? Куда, кроме неба, могла она хлынуть?
Россия Золотого века – ее язык и литература. И стометровка этого века была пройдена ею на световой скорости. Из безвестной стороны она всего за век становится в первый ряд мировых культур. Другие к этому шли тысячелетиями. Не случаен потому этот тектонический сдвиг – языка, а значит – истории.
14.
Язык определяет характер мышления, характер мышления – характер поступков, характер поступков складывается в судьбу. И человека, и нации.
Вроде бы прописи. Но именно эти прописи и изъяты из человека. Кем изъяты? Медийным кесарем. Который и правит миром – и языка, и душ, – исходя именно из этих прописей.
«А кесарь мой – святой косарь», – говорит поэт.
Поэт – парус языка. Парус, который не чувствует под собой, не «держит» язык, а ложится под ветер, – лишь полотно, тряпье. И язык его либо рвет, либо полощет. Но и язык без паруса – воля волн.
15.
«Боги замышляют для людей несчастья, чтобы будущим поколеньям было о чем петь». То есть Гомер считал, говорит Борхес, что цель у жизни – эстетическая.
Соснора, Ахмадулина, Вознесенский… Что в этих знаках, думаешь поневоле, и добавляешь к этому ряду покинувшего литературу, постригшегося в жизнь Сашу Соколова. А за ними что? Безъязычье. Худло – как зовут на жаргоне нынешнюю литературу.
Битов в халате, непролазная кухня догорающего дня. Окурки, посуда, книги вперемеж. В окне, на той стороне улицы, вывеска: «Брюки».
Он движется мыслью вслух, тактильно ощупывая каждое слово – здесь, сейчас. Тем этот неспешный натуралист мысли и интересен: открытым небом, вегетативной природой речи.
Самое несуществующее слово, говорит он, заваривая кофе, – слово. Как оно может себя назвать?
Опубліковано: 21 квітня 2016
В отличие от Польши, где Бруно Шульц (1892–1942) стал контроверсивно-культовым писателем еще в середине 1950-х годов, в России его практически не знают. Я смутно помню, как наш покойный писатель и полонист Асар Эппель еще много лет назад с энтузиазмом отзывался о Шульце и в 1993 году издал в Москве книгу его рассказов, но я только кивал ему головой, а книгу так и не прочитал. И вот лишь в 2012 году, собравшись приехать на юбилейный фестиваль Шульца в его родной городок Дрогобыч (нынче в Западной Украине), я наконец погрузился в Шульца и понял, что это – уникальный писатель (а также весьма диковинный художник). У нас есть такой дикий интеллигентский обычай: каждого нестандартного писателя-визионера сравнивать с Кафкой или объявлять его новым Кафкой. Я же считаю, что Бруно Шульц создал свой собственный «замок» философской, метафизической прозы с невероятно конкретной плотоядной поэтикой и во многом может считаться конкурентом и оппонентом Кафки.
Шульц последовательно прожил в Дрогобыче при четырех режимах в четырех государствах. Это напоминает беговую дорожку в фитнес-центре: бег на месте с разной скоростью. Он родился в Австро-Венгерской империи. Начал писать и прославился в межвоенной Польше. В 1939 году 11 сентября оказался в Третьем Рейхе, через тринадцать дней попал в Советский Союз, стал советским человеком до такой степени, что написал портрет Сталина (не сохранился) и отослал свой рассказ в Москву (не напечатали), а 1 июля 1941 года вновь очутился в Третьем Рейхе, откуда уже не выбрался и трагически кончил жизнь «полезным евреем».
Каким образом Бруно Шульц стал «полезным евреем»? Нам редко приходит на ум, что гестаповцами не рождались или что их не выращивали в особых условиях гнуснейшей лаборатории; напротив, какой-нибудь мирный венский столяр мог превратиться в гестаповца. Именно так случилось с Феликсом Ландау. Он стал признанным убийцей множества мирных жителей, в основном евреев, в приятном на глаз галицийском Дрогобыче, но останется в истории по другому поводу. Это – благодетель Бруно Шульца. Он увидел, что этот еврей хорошо рисует и предложил ему, среди прочего, разукрасить комнату своего сына. Бруно Шульц медленно исполнял заказы гестаповца – ему хотелось жить. Насмотревшись на художественные работы Бруно Шульца, Ландау объявил его «полезным евреем»: он мог пригодиться Третьему Рейху. Однако другой гестаповец, Карл Гюнтер, мирная профессия которого осталась мне неизвестной, приревновал Шульца к Ландау. Возможно, он тоже хотел иметь своего «полезного еврея»…
Стоя в сентябре 2012 года на ступеньках университета Дрогобыча после того, как я прочитал международной академической публике свой доклад о Бруне Шульце, я только собрался закурить, как ко мне подошел старый бородатый человек, Эрвин Шенкельбах, потомственный фотограф Дрогобыча, который теперь живет в Израиле. Он поздравил с докладом и сказал, что хорошо помнит Бруно Шульца. Шульц преподавал ему в гимназии рисование и столярное дело. Это был, сказал Шенкельбах, чрезвычайно застенчивый человек, который ходил по улицам, пряча лицо и скрываясь за деревьями. Он добавил, что хорошо знал мальчиком и Карла Гюнтера. Он назвал его симпатичным немцем, который однажды подарил ему пачку шоколада. В синей обертке, припомнил он. Гестаповец погладил его по головке и сказал его отцу, Бертольду Шенкельбаху, известному городскому фотографу, что он – хороший мальчик.
– Отчего он убил Бруно Шульца? – спросил я.
– Наверное, ему захотелось пострелять, – с мудрым спокойствием ответил фотограф. – Возможно, он мало стрелял в тот день, и ему захотелось.
Еврейский фотограф вспомнил, как впервые увидел в Дрогобыче немецкую армию: немцы приехали в город, как на прогулку, на велосипедах. «На мотоциклах?» – переспросил я. «На велосипедах», – подтвердил фотограф. Однако дальше фотограф стал путаться в своих воспоминаниях. Так, он вообще отрицал очевидное существование гетто в Дрогобыче, гетто, куда переселился и Шульц, и в конце концов вынужден был признать, что у него в 1942 году на долгие годы отшибло память. Причину потери памяти он также забыл.
На самом же деле, это была остросюжетная трагедия. Бруно Шульц, через своих друзей в Варшаве, обзавелся фальшивыми документами и решил бежать из Дрогобыча 19 ноября 1942 года. В этот день гестапо устроило зверскую зачистку города: были убиты 230 евреев. Возвращаясь с работы домой в гетто за хлебным пайком, Шульц был убит на улице выстрелом в спину.
Кого же застрелил Карл Гюнтер?
В Москве я не мог достать книгу Шульца, которую перевел Асар Эппель. Я прочитал Шульца в его переводе в Интернете. Но зато в Париже я зашел в знаменитый магазин польской книги на бульваре Сен-Жермен, и там было много Шульца, писателя и художника, по-польски и по-французски. Шульц жив!
Шульца в Москве не знают, потому что он, по моему мнению, не соотвествует главной линии русской литературы. В отличие от нее, он не хочет изменить мир. Но Шульц знает, что мир изменить нельзя, потому что мир дошел до своего предела, и не политические режимы, а сам человек довел его до этого состояния. Шульц – самодостаточная личность. О нем не надо плакать. Ему бы это не понравилось.
О Бруно Шульце можно позволить себе говорить правду: он сам не стеснялся говорить и писать правду и при этом был действительно замечательным писателем. Чем лучше писатель, тем меньше он несет ответственности за свой текст. Шульц верно заметил в своих рассказах, что его тексты похожи на имитацию. Как будто они уже существовали до него. Гоголь писал в письме к Жуковскому, что его ненаписанные произведения – это его небесные гости. Он тут ни при чем. Когда я прочитал слова Шульца о тексте как имитации, я понял, что Шульц разгадал природу творчества.
Он сделал это без истерики и без пафоса. Спокойно и достойно. Даже можно сказать: походя. Я почувствовал к нему уважение. Я увидел в нем умного человека. Он стал для меня если не другом, то интересным знакомым. Я понял, почему он написал мало (всего две книги рассказов: «Коричные лавки» и «Санатория под клепсидрой») – он ждал, пока его текст станет новой имитацией. Он не хотел писать от себя.
Я не люблю литературный фетишизм, поклонение кумирам, круглые даты, юбилеи, торжественные собрания. Мне страшно смотреть на памятники великим людям – это жалкий удел знаменитых мертвецов, которым уже ничего не нужно. Чем больше мы думаем о великих мертвецах, тем больше мы оскорбляем их своей общей бездарностью. Приобщаясь к ним, мы их не возвеличиваем, а опускаем. Обнимая их, мы их отталкиваем.
Но у нас нет другого выхода. Иначе мы не умеем. Памятники нужны, в конце концов, не мертвым, а нам самим, чтобы устыдиться и найти какие-то жизненные ориентиры. Не будем плакать по великим людям – давайте лучше поплачем о себе.
Бруно Шульц был счастливым человеком: он был одарен большим талантом. Большой талант ничего не боится и поэтому у него много шансов плохо кончить. Но счастье писать так, как никто до тебя не писал, ни с чем не сравнимо. В своих двух маленьких книгах Шульц создал свою собственную теологию – дальше можно было бы уже не писать.
Родильным местом этой теологии стал провинциальный город, который, с одной стороны, был дырой, захолустьем, но с другой – бесспорно принадлежал странам с высокой культурой. Вот почему Шульца нельзя назвать самоучкой – у него были все возможности общаться с культурой (в молодости он учился во Львове и Вене). Вместе с тем, в провинции ночью лучше видны звезды. В больших городах они кажутся слишком мелкими, незначительными. В больших городах мы слишком много времени тратим на социальную жизнь – эту нескончаемую жвачку. Шульц нашел твердую основу своей теологии – провинциальную тоску, которую он, в письме к Витольду Гомбровичу, проницательно назвал спасительной. Провинциальная тоска – это хорошая подстилка под творчество, если то, что ты пишешь, действительно оказывается творчеством. В случае Шульца это было так. К провинциальной тоске он дабавил еврейскую местечковость и польский язык как средство письма. Все это было в высшей степени рискованно, но сложилось как нельзя лучше.
Шульц в последнее время становится более понятным художником, потому что мы переживаем очередную полосу разочарования в нашей социальной жизни.
Это касается как Европы, так и России. На этой волне разочарования возникает интерес к писателям, которые иронизировали над социальностью. У нас в России таким писателем был Леонид Добычин, который родился на два года позже Шульца и описал Россию эпохи НЭПа.
Добычин и Шульц – двоюродные братья по провиницальной тоске. Добычин также поставил тоску в центр мира и создал три тонкие книжки, два сборника рассказов и маленький роман, «Город Эн», тексты которых смеялись над социальностью. Оба писателя оказались жертвами тоталитарных режимов. Алексей Толстой приехал специально из Москвы в Ленинград, чтобы раскритиковать Добычина за формализм – Добычин после писательского собрания выбросился в Неву. Однако Добычин, в отличие от Шульца, не создал своей теологии, он лишь боролся с уже созданной теологией большевизма и был подавлен этой борьбой. Шульцу в этом смысле повезло больше. В его творчестве родилась теология, которую я бы назвал теологией агонии и которая шла параллельно европейской философии, увенчанной словами Ницше «Бог умер».
Смысл творчества Шульца можно также собрать в двух словах: «Бог умер». Но это будет не повторение Ницше, а свое собственное открытие в слове.
В этом смысле Шульц оказывается более радикальным и современным писателем, чем Кафка, хотя талант Кафки обладает более совершенной магией слов. Кафка строит свою мифологию в «Замке» на рассказе о тайном, непостижимом и злом для человека Боге. Возможно, что вместо этого Бога есть только пустота, однако констатации смерти Бога у Кафки не существует. Не существует и констатации смерти закона.
У Шульца смерть Бога происходит многократно и описана с большим количеством деталей. В самом деле, Бог в Европе умирал мучительно и неоднократно, начиная с Ренессанса. Эта агония тянулась в век Просвещения и далее через весь ХІХ век. Мы наблюдаем агонию Бога и в романах Достоевского.
Следуя патриархальной еврейской традиции, Шульц вложил в Бога семейные черты своего отца – главного героя своих книг. Полный сыновьего почтения и трепета перед силой отца, Шульц последовательно превращает своего отца в Бога.
Первоначально в рассказах Шульца отец показан во всей силе. Он – творец очага, торговец, могучий самец, фантазер. Он так уверенно рассказывает собравшимся вокруг него девушкам (он – явный сладострастник) о тайне материи и творения, что нельзя ошибиться – он и есть сам Творец, который делится впечатлениями о том, что им было сделано.
Однако затем в рассказах происходят удивительные вещи. Сексуальная, молодая и бесстыжая горничная Аделя заставляет Бога поцеловать ее туфлю. Это символический акт. Мы видим его также на рисунках самого Шульца. Там он с жестоким комплексом фетишизма и мазохизма целует туфли и пресмыкается перед голой женщиной. Секс побеждает в Европе религиозное чувство. Сексуальное желание оказывается сильнее религиозного спасения. Бог опорочен. Один, второй, третий раз. Это иллюстрация исторического развития Европы. Сексуальные победы мужчины в сущности оказываются торжеством женского тела. Отрываясь от религиозных подвигов, мужчина свою жизненную страсть отдает не Богу, а женскому телу. Рассказывая о творении, Отец-Бог пытается одновремено залезть во все дыры своим молодым слушательницам, а, видя Аделю, моющую полы, в конце концов испытывает оргазм.
Любопытно, что преклонение перед красивыми девушками, «адорация» их тел имеет у Шульца не только мистическое, но и реальное основание. Рисунки Шульца полны красивых девушек еще и потому, что Дрогобыч – даже сейчас – это кладезь красавиц. «И почём эта ваша лесная земляника?» – низко наклоняется нынешняя красавица-дрогобычанка к уличному, сидящему на тротуаре, продавцу, сладко воркуя по-украински, сложив ладони между колен. Блондинки и брюнетки, высокие, пышные, худенькие, глазастые, они прогуливаются по улицам, сидят, закинув ногу на ногу, в кафе, едят мороженое, щурятся на солнце, облизывают пальцы, как истинные объекты сексуальных грез – удивительный городок! Вот куда надо бежать от тоски!
Однако да здравствует тоска! Только благодаря ей раскрываются тайны мироздания. Лавка, дом, еда, ноги служанки – вот действующие лица рассказов Шульца. Но не только белые груди женщины побеждают Бога. И Шульца, вместе с Богом. Побеждает Бога и сама созданная им красота. Выведенная в первом рассказе первой книги «Коричные лавки» в виде спелых вишен и абрикосов, она все больше отчуждается от своего создателя и существует уже независимо, а порой и как вызов самому Богу. Отец-Бог коллекционирует ее в виде диковинных птиц, которых заказывает из Германии, а сам мельчает на глазах. С каждым рассказом из него выходит жизнь. Но вдруг начинается выздоровление. А вместе с ним – нефтяная лихорадка! Жизнь в городе бьет нефтяной струей – нефть нашли неподалеку от Дрогобыча! Шульц описывает бурный подъем города в рассказе «Улица крокодилов». Американцы прут, Европа мчится – поживиться! Но зря радовались – хилое месторождение. Город обиженно засыпает. И вновь, за экономической пустотой, в просвете – метафизическая болезнь.
Эта болезнь Бога порождает в рассказах Шульца мистические видения. Мы оказываемся в параллельных мирах. «Санатория под клепсидрой» (это непростое название рассказа – оно же название второго сборника – адресует нас не к Кафке, а скорее к Прусту: если клепсидра – это водяные часы, то, очевидно, они символизируют «утраченное время», а сам рассказ его «поиски») – это уже мир разрушенного Бога, видения агонии. Бог утрачивает свое значение, дважды в двух книгах превращаясь в насекомое. Сначала это репетиция – нечто похожее на кафкианскую метаморфозу: Отец-Бог превращается в таракана. Когда же он гибнет, о его смерти мало скорбит вдова, мать повествователя, который имеет автобиографическую матрицу Шульца (эта вялотекущая скорбь вдовы по «таракану» – да и стоит ли вообще скорбеть по «таракану»? – метафизическое равнодушие, свойственное постницшеанской Европе). Она быстро возвращается к нормальной жизни.
Но второй раз во второй книге глумление над Богом достигает постмодернистских высот. Бог превращается в нечто, похожее на краба. Герой подробно рассматривает его гениталии. Наконец, мать просто сварила его и положила на обеденный стол. Этот свареный Бог – кульминация европейского отношения к Богу, когда непосредственное религиозное чувство превращается в философское блюдо. Но и это еще не конец – вареный краб, теряя ноги, уползает в неизвестном направлении. Это можно считать финалом европейской религиозной драмы.
Что может быть дальше? О чем еще не написал Шульц? Он все сделал.
А дальше за него сделала История. Она убедительно доказала, что Шульц оказался прав. Если Бог умер, рождаются богоподобные идеологии, которые готовы заполнить пустоту. Две такие идеологии последовательно врезаются уже не в творчество, а в жизнь самого Шульца. Сначала в жизнь Шульца как сюрреалистическое видение приходит советская власть и приглашает (напомню) Шульца нарисовать портрет Сталина. Шульц, которого воспели лучшие писатели и поэты довоенной Польши, оказывается простым советским человеком. Но и это не конец исторического садизма. На родину Шульца приходят люди, которые объявляют художника Шульца «полезным евреем» и гонят в гетто. Шульц, который неосторожно писал в рассказе, цитируя своего Отца-Бога, что убийство не является грехом, а помогает материи развиваться, оказывается отнюдь не виртуальной, а реальной жертвой (свастика, в сущности, – нож мясорубки и знак вечного движения материи) своих слов.
Писатель-мученик – это почти святой. Но если Шульц как писатель жив (и еще как жив!), то может ли взорвавшийся тихоня, мазохист, фетишист, вуйаерист, лизатель каблуков и женских задниц, кое-как законспирированный порнограф, который неглубоко закопал, спешно присыпав землей, свою страсть к извращению, и уж точно осатаневший мастурбатор, чумовой учитель провинциального лицея, на своем примере обучающий юношей обращаться с рубанком, наконец, просто-напросто провокатор общественного мнения, быть священной коровой?
На этот вопрос каждый даст свой ответ.
Эссе было написано специально
для V Международного фестиваля Бруно Шульца
в Дрогобыче (сентябрь 2012) и прочитано автором на этом фестивале.
Опубліковано: 21 квітня 2016
Лагерь – та же земля,
Та же осень.
В зелени сосен,
В желтизне листьев,
В синих мыслях:
Ветреным днем,
Ночью ветреной
Я дышу не огнем,
Плотью мертвенной
Из павших листьев
(Костей замытых),
Дождей
И мистики.
Где не вертят столы,
Не вопрошают души,
Где день от ночи –
Мрачней и глуше.
Где все мы – души.
Душит...
Душит...
Душит... та же земля,
Та же осень
Сосен,
Листьев,
Мыслей.
Так сыро и промозгло
В этом акте,
Слезятся декорации,
Но длится действо,
Где я протагонист.
Моя маска тревожит
Впадинами глазниц,
Опавшим ртом,
Белизной.
Заворожены люди
Моей игрой,
Голосом,
Жестами,
Искренностью
Протагониста.
Эллины! Стенайте,
Проливайте наземь вино,
Ужасайтесь:
Я играю себя самого,
Одинокую Ио
Под слепящим жалом судьбы,
Весь театр
Вашей унылой жизни.
Не бойтесь сочувствовать
Добру —
Это только театр,
Катарсис;
Закончится действо —
И вы вернетесь
В сегодня,
К обыденному реквизиту
Повседневности.
И только тогда,
Оставшись один,
Я признаюсь себе
В слабости,
В том,
Что протагонисту
Не нужна маска.
Я нарушил правила:
Это было лицо.
06.10.76
По утрам,
Когда сон вытряхивает меня
Из тепла и мира,
Я увожу их на кладбище
В углу за бараком.
Пытаясь выдернуть слабую руку,
Цепляясь за камни,
Травинки,
Сугробы
И выступающие из земли
Кости,
Они вопрошают меня молча
Пустыми глазами тюремных узников,
Оконченные,
Но не отжитые.
По утрам,
Когда другие выстраиваются
В очередь
К писсуару и умывальнику,
Я увожу за руку,
Воровато оглядываясь,
На кладбище в углу за бараком
Отошедшие дни
Из трясины числа
Две тысячи пятьсот семьдесят пять,
По дню в утро.
Когда в снегу и день и сон,
Приходит час.
Когда метель теснит тепло,
Приходит миг.
Тогда твой враг – суровый лес,
И свет,
И мир.
Когда в углу таится тень,
И нет свечи.
Когда иссякли все слова,
И смысл иссяк.
Тогда во льду молчит трава,
И кровь,
И стон.
Когда зовет туманный страх
В густую ночь.
Когда в ушах звенит тоска
В октавах строф.
Тогда в снегу упрятан мир,
И Бог,
И ты.
15.11.76
Войти в свой дом,
Где двери приоткрыты,
Где ждут
И будут ждать.
К тюльпану на столе,
Затертым старым плитам,
Качелям во дворе.
В дом на своей земле,
Где жить, любить, страдать,
Быть мудрым у огня,
Расслабленным в застолье,
Любимым по ночам
И ласковым с детьми.
...Дом на моей земле,
Моей послушный воле,
К молчащим кирпичам
Меня скорей возьми;
Из северной войны
Возьми к цветам и миру,
К обычаям страны,
К Закону праотцов.
Возьми меня, мой дом,
Я твой хозяин,
Иов.
18.11.76
Под теми же звездами
Те же снега.
Глаза вечности –
Татуировка звезд.
Вечность, воспаленная
Отчаяньем,
Кричит уныло
Обертонами Иерихонской трубы.
Квадратной плешью в лесу
Пустыня,
Выжженная абсурдом –
Площадка
Для игры в пытку.
В зеркалах собственных глаз
Я осматриваю офорты
Руки твоей, Ягве,
Разуверившийся эстет
Выгребной ямы.
29.01.77
Дульсинея Тобосская!
Я, ваш избранник и паж,
Сраженный
Крылом мельницы,
Вкушаю мрак тлена.
В камне придорожном,
Траве некошеной
Письмена святые
Откройте
Моей любви.
В истине,
Явившейся мне
Однажды,
Не было зла.
Посмотрите на небо:
Мириады сверкающих звезд –
Людские души,
Рассеянные во мраке зла.
Видите:
Закатилась одна,
Кто-то умер в Испании,
Растворился
В пересеченьях орбит,
В крыльях небесных мельниц…
Любила ли она,
Сраженная?
Торжествуют
Вселенские жернова!
Души, растворенные
В вечном блуждании
Дождевых капель
И полуденной пыли,
Мертвые души,
Они ранили меня жалом
Утробного смеха
Сытых тел,
Спускали собак,
Сожгли мои книги,
Вооружили цирюльничьим тазом.
Дульсинея,
Вы, любовью моей
Причисленная к Вечности,
Мололи на мельнице хлеб
И смеялись, смеялись...
Не ищите мою звезду,
Слишком поздно.
Помолитесь Деве Марии
За упокой.
Рыцарь печальный умер
В нищете и одиночестве,
Как и подобает.
07.03.77
До разделения вод и тверди,
Некогда,
Я встречаю январь.
Деревья и дни
Вморожены в землю,
В саване снега.
Деревья, дни,
Люди
В прозрении будущего,
В январе
Серпантина колючего
Плачет Снегурочка.
Как милостыня калеке
Звонко постукивают слезинки
Прозрачными зернами льда
И скорби
По надгробию земли,
Беременной жизнями
И серпантином;
Дед Мороз
С урезанной пайкой
Выкармливает
В камере мышь,
Прохудившимся мешком
Устилает нары,
Дед Мороз,
В грезах о паре,
Венике
И горячей еде,
В ненависти к зиме.
Все – в серпантине колючем,
Разделяющем твердь и воды:
Деревья,
Дни,
Люди.
14.12.76
Вернется день сумятицею строк,
Таинственностью выписанных знаков.
Я восприму сегодняшний урок,
Тоскующий по прошлому Иаков.
Я подниму из паутины плед,
Протру от пыли снег весенней ночи
Из этих снов, из этих слов и бед,
Из этих зим и частых многоточий,
Где пустотой означены слова,
Где за словами – вязкие длинноты,
Где так болит молчаньем голова
И болен мир раскаяньем Субботы.
И ужаснусь. Упрямству своему
И призраку в себе открытых истин,
Утраченным годам и канувшим во тьму
Своим надеждам, страхам, верам, мыслям.
Я оглянусь на этот белый бред,
Заполню словом созерцаний сумрак.
И вспомню все. И ужаснусь вослед.
Потом. Когда-нибудь. Весенним, теплым утром.
27.03.77
Когда солнечный луч
Пробился
Сквозь морозный воздух
И оконное стекло,
Маленький эльф
Вышел
Из столба пыли.
Вышел – умереть.
Отравившись нектаром
Последнего цветка осени,
Выросшего
Из праха заключенного номер 1434.
Покойный был дальтоником.
осень 76 г.
Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу...
Данте. Ад
Лес мой – проросшая плоть человека.
В радуге оттенков
Ядовитые наросты почек на ветвях,
Слепые черви, копошащиеся
В смраде братских могил.
Железо покрывается ржавчиной,
Хлеб – плесенью,
Слова – шелухой...
Мертвая плоть человека
Проросла
Березами и осинами,
Древесиной
моей памяти,
моего страха.
Смешение соков,
Смешение прахов,
Смешение – плаха.
Рубили деревья,
Людей рубили,
А я – свидетель безмолвной тризны.
Глушит гамму
Восьмая нота –
Ежедневный реквием рельса,
Сожаление о живых,
Малиновый звон смерти,
Высокий до отчаяния,
Глубокий, как страх.
Стоны, не обратившиеся в прах.
Череп барака,
Берез позвоночники
(Их сок ядовит, отравлен тленом).
Ягве! Внемли праху под моими ногами,
Я живу на костях мертвых,
костях голодных,
В плену берцовости
Осин и берез,
В суставах полусгнивших
Остовов стен,
Глухих к смерти.
Накорми мертвых!
Их голод сильнее смерти,
Они думали только о пище,
Голод жив, пока живы кости.
...Трава волос, проросших на трупах,
Щетина травы, сухой и жесткой,
На теле,
Павшем от голода.
Живой лес мертвых...
Живая трава мертвых...
...русский лес!
Свет мой без добрых людей:
Летучие мыши,
Свеча и безумие.
В башне,
В облацех,
В одиночестве
Я – Гёльдерлин.
Германия, этот миф,
Выдуманный торгашами,
Есть бред.
Земля, острова полей, день и счастье –
Бред.
Я, Гёльдерлин,
Вынашиваю безумие
И Поэзию.
Книги, не записанные рукой,
Сокрытые в памяти –
Великие книги.
Потомки,
Жалкие бюргеры и воители,
Я не оставлю вам слова.
Здравый смысл,
Ты слышишь меня!
Преклони колени и молись.
Я, демиург, постиг истину
В облацех,
В башне.
Выслушай
Полет крылатых мышей,
Всмотритесь в небо:
Звезды плачут угольками
Исторгнутых строф.
Я, Гёльдерлин,
Обезумевший господин твой,
Разговариваю с летучей мышью
И пауками
Чеканными строфами
Вселенской Поэзии,
Незамутненным словом
Кассандры.
Будущее, прочь!
Безумный поэт
Страшится тебя,
Как страшится людей
Все живое.
Башня – дом мой и мир мой.
Здесь рождается слово,
Обращенное к паукам.
Ковчег мой, переполненный
Ужасом бытия и человека,
Плывет в мире.
Я видел это: голубь
Выронил масличную ветвь
И упал
С арбалетной стрелою в крыле.
Голубь сожран,
Летучие мыши заполнили мир
Полуночным щебетом помела
И запахом крови.
Поэзия – это молчание
И взгляд из башни,
И предчувствие смерти как бытия.
Мир – бестиарий,
Где поэт прочитает будущее,
Чтоб навсегда замолчать,
Обезумев.
18.07.78
Опубліковано: 21 квітня 2016
Когда русская проза пошла в лагеря…
По утрам, до поверки, светлы и тихи,
вы на нарах писали стихи.
Б. Слуцкий. Прозаики
До лагеря Семен Глузман, помимо занятий медициной, сочинял рассказы. Показывал немногим, в том числе Виктор Платоновичу Некрасову. В семидесятые «с гурьбой и гуртом» получил семь лет лагеря и три года ссылки за «антисоветскую агитацию и пропаганду», статья в советском УК именно так и была сформулирована. В тюрьме, а после в пермском лагере «пошли» стихи. «Прозой разве утешишься в горе!» – восклицает Слуцкий в стихотворении, строки из которого вынесены в эпиграф. Но разве стихи, что слагаются на нарах, лишь способ утешиться?
Давно, где-то в середине восьмидесятых, я написал с таким эпиграфом о лагерных стихах Семена Глузмана. Написал через несколько лет после того, как он, отбыв полный срок, снова оказался в Киеве. Мне передали машинописные списки, из которых впоследствии возникла книжка. Теперь какие-то места в этих заметках пришлось убирать или менять, они мне видятся слишком патетическими и надрывными. Ничего удивительного. В то время тюремно-лагерное пространство было будто рядом, едва ли не дышало в спину. Сейчас оно отдалилось, трансформировалось, приняло иной, по-прежнему, однако, невеселый облик. Многим это пространство представляется вообще каким-то ирреальным – во всяком случае, его бесчеловечная сущность мнится преувеличенной и «приукрашенной» в разных воспоминаниях, романах, фильмах и спектаклях. Но есть свидетельства о тюрьме и лагере не сталинской отнюдь, а недавно минувшей эпохи, от которых нельзя отвернуться и сказать себе: ничего такого не было. К ним, по моему мнению, относятся стихотворения Семена Глузмана, написанные там и тогда. Правда, и для него, лагерника, та реальность лишь отчасти была явью. Как иначе выжить?
«Я сплю уже пятый год», – говорит он о себе в зоне. В его поэтическом пространстве существуют, порою пересекаясь, два мира. В одном из них снится дом, и из «боли, тоски и памяти» выплывают приметы, реалии жизни, которую вместе с «вещдоками» изъяли, но так и не смогли отобрать. Тюльпаны на столе, «истёртые старые плиты» двора, мама… «У белых плиток нашей старой печки отогревает руки». Каждая из этих вешек памяти означает всю полноту почти потустороннего бытия. «Отогреваю воспоминание», – бормочет стихотворение.
Много таких знаковых образов рассеяно по стихам. Как формулы магических заклинаний, они оберегают от дыхания «белой безжизненности» зоны. Так открывается «в себе остров» – некая Атлантида, окружённая музыкой Гайдна и Палестрины, шуршащая галькой черноморских пляжей, пропахшая «мускусом осенних дождей» и «выкошенной травой». И день перевит
Шёлковой ленточкой,
Оранжевой, как апельсин,
Как радость и детство…
(Арлекин)
С птицами и ручьями
Шепчется ветер в полдень.
(«Трепетные цветы» Палестрины)
Отсюда недалеко до бульвара Капуцинок в «ошалелом от солнца Париже» и до «пастбища вблизи Иерихона». Этот хрупкий невесомый мир, созданный воображением зэка, многогранен и красочен. Он объёмен, у него своё небо и своя земля с «васильковой россыпью». А ближе чем близко – иной мир и иной сон – «площадка для игры в пытку». Здесь все краски монохромны и тусклы.
Тесный мир,
Жухлый мир,
Желтых листьев
Жёлтых слов…
…и жёлтое солнце.
(Вступление к сарказму)
Мир этот похож на кладбище в «саване снега». Ещё один доминирующий цвет – белый, точнее, снежно-белый, но белизна ассоциируется отнюдь не с чистотой и светом.
Так снег угрюм,
И бел,
И чужд,
Как боль.
(Огонь Торы)
Звук, долетающий из «белых стуж», – «волчиный вой». Вместо музыки раздаётся «Малиновый звон смерти», да тенькают ледышки-слёзы.
Звонко постукивают слезинки
Прозрачными зёрнами льда
И скорби
По надгробию земли
(В прозрении января)
Земля – могильник. «Промозглые ветры» иногда разрывают пелену тумана, и видишь «тонкие зебры кривых берёз», «выступающие из земли кости», «однополые колючки», «выкидыш флоры».
Два эти мира Семен Глузман вводит в Дантову Вселенную. В «Псалме скорби», с эпиграфом из «Божественной комедии», лес «дремучий и грозящий» из Песни I «Ада» вздымается «проросшей плотью человека». Парафразом Данте возникает замкнутый круг безысходности, обведенный «серпантином колючим». Тот круг, куда опускают герионы арестантских заквагонов.
Не выйти из круга,
Где ветер,
Не выйти из круга,
Где пусто,
Где смерды
Паяца распяли,
Где нет Беатриче.
(Беатриче)
Обращение к Данте не ограничивается прямыми отсылками и аллюзиями. Реминисценции ведут дальше. В соотнесении с Дантовским космосом переосмысливается триединство палач-жертва-место казни, перераспределяются роли. Нет, не злою и ничтожной волей наш современник, избравший достоинство и свободу духа, был низринут на круги оборудованного в ХХ веке ада на Земле. Он послан оттуда, где, как сказано у Данте, «исполнить властны то, что хотят». Это – избранничество, высокая и трагическая участь. Это – эстафетная палочка, переданная, увы, не «в окрестностях Вероны» великим флорентинцем, продолжение всё того же поиска последней правды, осмысление справедливости миропорядка. Каким же внутреннему взгляду лагерника открывается мандельштамовское «небо чистилища»: безоблачное небо над долагерной почти банальной обыденностью, от которой он отторгнут?
Вернуться в круг
Таких смешных утрат,
Такой смешной любви,
И выйти в дождь…
(Осенний дождь всегда…)
Так на границе двух миров, двух кругов, на колеблемой границе уже туманного верха и адского низа зыблется человеческая душа. Длится невыдуманный Борхесом сон во сне.
Нет угла –
Укрыться,
Нет угла –
Забиться,
Нет угла –
Присниться
Себе самому.
(Головная боль)
В лабиринте кошмарных сновидений эхом отдается многоголосый крик отчаяния из «Псалма скорби»: «Накорми мертвых». Вот оно, лагерное знание:
Их голод сильнее смерти,
Они думали только о пище,
Голод жив, пока живы кости.
(Псалом скорби)
Бросаются в глаза некоторые тропы поэтической речи в зоне: «и сытою любовью», «утробного смеха сытых тел», «гортанный сытый звук». Они просто вопиют о грызущем голоде, угнездившемся уже в подсознании, ставшем постоянным спутником снов и яви.
Там, в «белом бреду», именно поэтическая ассоциативная память становится хлебом насущным, залогом сохранения смысла и назначения бытия. В стихотворении – над лагерным провалом – снова связывается воедино цепь времен. Снова «всадник Ашшурбанапала» прокалывает «пикой заостренной» время и «лестница Иакова» ведет к познанию Бога, даже если она «опущена в воду» и «Бог – донная целокупность». Незамороженная «стужами среднего Урала» память хранит в себе «живых мертвых». В ней находит опору готовность души сострадать и разделять горе и боль утрат, «милосердием согрешите».
Девочки юные,
Девочки мертвые,
Невесты мои вечные…
Память вам сею.
(Пигмалион)
Эта память взывает и скорбит, ведь стихотворный сборник назван «Псалмы и скорби». Но она же, помня и оплакивая, прощает.
И видеть всё. Забыв и вспомнив,
Но без желанья повторить.
И не искать событий корни.
Забыть и помнить. Так и жить.
(Гантенбайн)
Воспоминание живит надежду. Порой надежда чуть тлеет в отчаянье и смертной тоске «дней изломанных», «желтого неподвижного времени».
Увечное завтра
Движется на культяпках
Сороконожкой
Обесцвеченных дней.
(Превращение)
Слово канет в молчание:
Мир – бестиарий,
Где поэт прочитает будущее,
Чтоб навсегда замолчать,
Обезумев.
(Гёльдерлин)
Но надежда приходит вновь «ликом Беатриче» в одноименном стихотворении. Надежда – упование на человечное в человеке, на Божественное в нем, вопреки низости.
В щетине свиной,
В мыслях свиных
Люди – невинны.
(К Цирцее)
В надежде берет начало повторяющийся и нарастающий мотив ожидания.
Ощупать мир твой
Бережной рукой сухого дня,
И долго ждать.
Кого? Не знаю, только ждать.
(Ощупать мир твой…)
Быть луковкой добра
И терпеливо ждать.
(В кусты…)
В лагере, в тюрьме, в армии всегда ждут: ждут вестей, перемен, конца срока, конца службы…
В пропитанной горечью почве глузмановских строк ожидание прорастает новым смыслом. Оно лишено житейской конкретности, внешней направленности и устремлено к сущностному. Ожидать означает «быть с червяком, гниением и прахом» и проращивать цветок добра в себе. Это ожидание, как и сострадающее и прощающее свидетельствование о лагере в лагере, наверное, тоже способ выживания, выживания личности. Может, единственный? Как еще сохранить душу живу? Даже вне лагеря. Даже сегодня.
«Никто не свидетельствует свидетелям», – писал Пауль Целан. Потому что поэт свидетельствует последним, он свидетельствует и за тех, кто уже не скажет. Подобно Моисею на горе Синай, поэт говорит перед Богом. Он возносит к Богу боль за распятую, страждущую человеческую душу. Но, если ни на миг, ни на шаг «не выйти из круга», как же трудно, как почти невозможно воплотить в слове эту боль, явить в слове, как сказано у Пастернака, «образ мира», да еще лагерного мира. Зэк, пишущий стихи, одновременно Данте, и Вергилий, и один из казнимых… и все казнимые. Никакой внутренней дистанции там, где «колючая корона над лесом», никакого остранения. «Нет угла – присниться себе самому». Так много рифмованных и нерифмованных строк, написанных о лагере в лагере, и так мало стихов. Но стихи есть.
В первую очередь – стихи Васыля Стуса.
Снова и снова спрашиваешь себя, с какого Синая всматривается Глузман в лагерные «офорты»? Из какой дали ему видится «сегодняшний урок»? Его слово будто перемахивает «запретку» и не для того только, чтобы вдохнуть воздух воли и почерпнуть силы в многоцветьи мира – оно, как бы обернувшись, пристально и иронично глядит в лагерную пропасть. Оно смотрит со стороны на зэка Глузмана взглядом свободным и ироничным.
Я увожу за руки,
Воровато оглядываясь,
На кладбище в углу за бараком
Отошедшие дни
Из трясины числа
Две тысячи пятьсот семьдесят пять,
По дню в утро.
(Памяти моего сегодня)
С какой же стороны взгляд фиксирует «череп барака», «берёз позвоночники», «траву волос, проросших на трупах»? Словно установлена телекамера и ведётся репортаж:
Дед Мороз
Урезанной пайкой
Выкармливает
В камере мышь,
Прохудившимся мешком
Устилает нары…
(В прозрении января)
Меняются планы и проступает, высвечивается, замкнутая четырьмя стенами, сцена – театр абсурдной реальности:
Путешествуя
От стены к стене,
Изучаю страны
И нравы.
Слово движется неторопливым шагом вдоль стен камеры, в этом движении возникает ритм и синтаксис. Мне кажется, что эти четыре строки могут поведать о человеке за решёткой, о силе его духа больше, чем многостраничные описания.
Однако сосредоточенному спокойному взгляду открывается гармония мира, даже здесь – гармония и свобода, одолевающие дисгармонию и несвободу.
День кощунствует:
Выцветил небо синевой,
Вызеленил траву,
Зажёг солнце.
На белом заборе –
Длинные, тонкие, колючие тени.
На этом можно поставить точку.
После лагеря и ссылки Семён Глузман ещё до начала 90-х писал стихи. Параллельно писалась проза, рассказы и эссе, впрочем, отдельные прозаические тексты возникли ещё в лагере. Но это был уже другой взгляд на лагерное бытие. Появилась потом и дистанция, физическая и временная. Она изменила оптику и навязала другой ритм, но глаз, прильнувший к окуляру, он тот же.
И остаётся всё же вопрос: как нам быть с этим опытом, запечатлённым в стихах и в прозе, в частности, в стихах и прозе Глузмана? Забыть, по всей вероятности, не удастся, по крайней мере, в ближайшее время. А неторопливый шаг вдоль стен нашей действительности как-то не даётся. Не говоря уже о внутренней гармонии и свободе.
1986–2013
Опубліковано: 21 квітня 2016
Сначала я написал статью: о том, как, казалось мне, сам О. Чиладзе понимал суть своего литературного служения – как эскулап в ночи, как целитель во тьме невежества; но потом одного моего литературствования оказалось до бессмыслия мало; понадобилось время; смыслопоиск и зарево его; время, как настроения идей его поющих, гроздья топчущих виноделов; в упоении радостной слаженностью разбрызгивающих красноту из живого круга; незаметно для работавших угасившую заренье. Одно из любимейших моих мест в литературе – отрывок об эскулапе, во «Всяком, кто встретится со мной…»: «Что с человеком?» – думает он, сидящий на облучке, болеющий за всех, заботящийся обо всех, а сам не имущий и одинокий, отвыкший от горячей еды и спокойного сна, путник бесконечной дороги, от больного к больному: однообразной, вызывающей одни и те же мысли дороги. Ведь он, Эскулап, с посохом и дорожной сумкой через плечо, все знающий и все повидавший, вызывающий невольное уважение и восхищение – на деле – беспомощный невежда, обыкновенный обманщик, сеятель ложных обещаний и надежд, незаслуженно почитаемый и выбегающим ему навстречу ребенком, и самим больным на его зловонном одре, и родными больного, ждущими приговора молча, со скрещенными на груди руками. Ибо он, Эскулап, не может проникнуть в логово главного недуга – в человеческую душу, – не может и открыть надеющимся на него правду, сказать, что их болезнь неизлечима, что чесотка и запор пустяки в сравнении с кипящим в их душах адом, которому они дают убивать себя, не задумываясь, не рассуждая, с каким-то даже неземным упоением! «Что с человеком? что с ним стряслось?» – думает он, глядя на лоснящийся круп лошади…с шумом мчатся назад свесившиеся над дорогой ветки, одна деревня сменяет другую, где-то в окнах уже мерцают огоньки цвета спелой айвы, время от времени за двуколкой с лаем бросается в погоню какой-нибудь не совсем еще обленившийся пес. Сумерки сгущаются, дорога становится уже: лошадь спотыкается, пыхтит, как человек, погруженная в свои мысли, пропитанная запахами пройденных сел и знойных полей, знающая свое дело, бесконечно ему преданная… «Что с нами стряслось, голубушка?» – спрашивает ее сидящий на облучке – но круп лошади не отвечает, как и все заднемыслие опыта, обозримого ныне в таком лоснящем виде; «и сердце лошади наполняется радостью: хозяин вспомнил ее, хозяин заговорил с ней! Теперь она с еще большей охотой рассекает уплотнившуюся от невидимой пыли тьму, ее спина вздрагивает, запотевшие бока блестят – и все это вместе взятое называется жизнью».
Но куда мы приехали все?
Священничество, писательство, целительство – суть разные степени донесения Истины и всего высшего предназначения; а на простом уровне – простых понятий: как надо и как нельзя жить? все служат одному: отземлению обремененного и устремлению его духовзора ввысь; все и всё служит, если желает служить, совершенствованию для познания истинного милосердия; понять всем напрягом сознания, всем внешним умом, анализом, его нельзя – сознание невосприимчиво к вышетокам Любви и ее сверхидей – но частично ее можно уловить, почувствовать через сопереживание разного трагического и отрешающего опыта; а что есть сверхтрагичнее опыта прошлого столетия? в те помраченные времена литература стала заменой богопознания, поиска истинности; так случалось и раньше, но по особенному это длилось в одно столетие – и слово писателей потому и воспринималось: едва не как Божественное; для простых читателей неуловима разница – между созданиями умов человеческих, меж идеями и фантазиями человекоума (именуемыми в Слове сынами человеческими, которые только пустота) и порождениями Ума Великого Человека: Божественной Мудрости Господа, размышляющей и провозвещающей о бренном и гибельном; иль спасительном душ состоянии; провозглашающей о нетленном и вечном, на фоне порождений сознания, вещающего все о мелочном и тщетном; все о неудовлетворимом и потерянном; но на фоне возможной потери вечности все человекописания – для души – пустотны; сознание же не проникает в любовь души, если обращено только к видимому: ему отвратно веданье, что Бог всеведущ о состояниях – относительно добра и истинности, зла и лживостей его – относительно целых народов, всех и каждого; и даже слышавшие с амвонов, даже верующие этому, со всей серьёзностью не воспринимают сего; веря внешнеуму, подсказкам разума, отвергающему непостигаемое им; разум верит в себя, в сынов своих; в глупотень и ограниченность свою; зачем ему что-то еще: о зле своем; о какой-то любви к какому-то ближнему; к чему эти всем известные казки? неприменимые в жизни; ум проникнуть в глубины духоестества, сам от себя, не может; как термометр в солнце; и не пытается давно; ум все скользит по поверхности; внешних впечатлений, внешних суждений, внешних обобщений и даже по истечении событий, ни малейшего представления об их духопричине не ведает – так же, как мало знает и свои настоящие духожелания, свое духосостояние каждодневно – не ведает, ибо поглощен привычным и общепринятым, как лечение припарками да пиявками в позапрошлом веке; как езда в бричке или на телеге; сколько убыло, а ум тележится на деревянных колесах – на полудикости понятий о первопричинах всего; умышленная неведь ума жаждет самооправданий, и все ссылается на внешние социоэкономические обстоятельства; на личные обстоятельства; на случайные обстоятельства; обстоятельств – или состояний – внутренних для нее не существует; из невнимания к ним; из неосознания их вседвижущей силы; внешнее довлеет так, что духосостояния почти неслышимы; почти неуловимы; до поры сбывания их; духосостояния – наполненность небесдуховной или земной и мирской любовями – проявляются как умиротворения, примирения; или дикопомрачения и агрессия. Чтобы выйти на понимание воли Провидения, надо ведать от Господа правду о духосостоянии народов и лиц; относительно их воли и разумения; всего, за сотней засовов, скрытого от скрипящего сознания; радостно подъезжающего к ночлегу и ужину; литература и философия, как письменности часть, во времена духосна человечества пробовала свершить почти невозможное: не ведая, по сути, о душе, понять душу и укрепить человеков; очеловечить неведающего себя; своей обманутости не прозрив и не укрепив Истинами от Него, и потому так трагично заблуждавшегося! на сегодня, когда частью исчерпали себя утопии, цена заблуждений и самообманов так называемых лучших умов еще только подсчитывается; в счетоводы нанялось премного; сосчитают истерзанных, искалеченных, поубитых, а разуверенных и духовгробленных не заметят; как всегда; не придадут значения и неизлечимому, неисчислимому душенасилию, впечатанному в геном потомков; сегодня, когда сверхочевидна тщетность ума человеческого без Ума Божественного – без Божественной Мудрости, наитствующей от Господа – когда слова «сострадание, любовь, милосердие» так же ужасны, как проказа, а в лучшем случае отброшены, как архаизмы, пылесосным практицизмом, когда цель всего: поглощение, от интеллекта до телесности, когда благая цель затерта, затоптана, как горизонт ночью, зачем какая-то литература, забытые в углу книги и среди них том-другой Чиладзе? но именно сегодня немаловажно осознать, как непросто нащупывалась дорога к новосостоянию и новой цели, во времена недавнишние; советской литературы; как виделось исцеление по Чиладзе; ведь неслучайно тогда литература стала заменой богопознания и почти ступенью, приближающей к сиятельной Истине; к навсегда определению: в чем радость? как и для чего жить? во что и как всем нам верить? а по сути: как и что Любить?! чему посвятить и кому пожертвовать себя? ведь Любовь и есть цель; Любовь и есть душа; Любовь и есть та движущая сверхрадость, которая и приводит в действие как индивида, так и громадье людей; народы; человечество; талант – лишь малое проявление большой Любви! больших деяний всех; при недостатке Божественности, она незаметно, в духоестестве, заменяется земнолюбовью; насыщающей чувственность, – чувственные цели – и уже ее недостаток взводит волю к насилию; к агрессиям; правильней: насилием уже является само владычество чувственной, внешней любви, над Любовью внутренней, принятой от Божественности; жестокость лишь малое проявление заблуждений – и блудов земных, обрученных взаимной страстью; блудожесточие или жестокоблудие – жестокость убитости, ожесточение в заблужденности – лишь малое проявление насилия, причиняемого Милости; блуд жесток и нагл насыщенностью – ума ли блуд, тела ли блудяжность; одно более присуще мужскому, другое женскому началу; они так и бегут друг другу в объятья: для очередного убийства Каином Авеля; охотником – пастуха; жестоким – ласкового; кровожадным – смиренного; охотник духовно соответствует тупым познаниям иль вере разума; пастух – то же, что и овцы: невинноблаго милосердия; внутренний к добродеяниям порыв; маленькое, посильное деянье Самой Великой Любви; милосердие не по уму, а по состоянию наполненности им; поиск, извечный после каинства, поиск Золотого Руна: приближение к милосердию через познание духосоответствий; через истинный, личный духоопыт; когда Чиладзе «нагромождал» метафоры, мифы разных времен, настаивал их на винах родины, многим казалось: он утоляет ими собственно грузинский опыт; он обрамляет ими национального достояния жажду; в давно взращенных кореньях зрит исцеления от забытья – и небытия; переносит мифы на почву нацопыта и создает полумиф поэтической, эхом подпетой реальности; думаю, он и сам до конца не осознавал суть и плоды эксперимента; как каждый честный целитель, сомневающийся в силах больного и силах своих; ведающий о неисцелимости от судьбы; как и каждый ученый, нахимичивший таблицу, прорентгенивший длань – какова важность сего? важность художественных открытий не заметят долго; пропущенные через поэтизм, зрелый поэтизм прозаика Чиладзе, мифические и земные образы ожили не для сверхреальности и, наверное, не для одного смакования интеллектуалов и любителей иногда почитать на ночь – ожили, как напоминание о поиске авельства; каиниты ведь бродят в жаждобе смерти, но их, как известно, непозволимо убить – таким терзанием вера разума, верие только в себя, в познанное внешнеумом и чувственностью, таким способом, долговечной дорогой странствий, над которой пылится за послушной лошадью и эскулап в ночи, таким разубитым самознанием человек приближается к авелевой правде; к тому, что внутреннесчастье и радости его – блаженственней и желанней всего начувствованного; позабытого через день; изнепотребленного, как поглощенная материя; высшеблага не создающая; учено говоря: иссякаемый источник энергии; образы Чиладзе ожили, как напоминание о поиске, в котором длится безутешность – мифических и простонародных героев; их жажда идеала, неиссякаемого родника, их к Любви влечение – и свечение навстречу ей; потому и жизнь его людей внутренне мало отличима от жития предшественников; века назад; вся суть терзаний каинства, – проучений на дорогах, – отпадение от сокровенной Любви и Ею совершаемого любосердия; загубление Золотого Руна – и потом невозможность найти; обрести его; загубляет не чужой, не кто-то; всегда своя внешнелюбовь – ее неисчислимые прихотения; агрессия удовольствий; только в себя, только себе; только в своих, только самим; загубляет отринутость – к хищнической и прагматичной антилюбви; хотя она и одевается в нежности, корчит ласку, все пытается угодить, завлечь, обольстить, довериться ей, так нежится засиренить уши, запамятовывать ее и, как можно превыше, ценить все пылко-чувственное; хотя и прельстива, но ненадолго; она маскируется то пустой обыденностью, то простой дозволенностью, такой, как чистая физиология, сексуальная необходимость, полудружеские отношения; выгодное партнерство; но есть высшепонятия о Любви, и заменить их невозможно; как небо простынею; невозможно подменой слов изменить суть Любви; как высшесостояния; тщету прожигающего, всесовершенствующего Блага.
Любовь, вдохновившая Чиладзе, я думаю, была любовью к открытию пути духоразвития: своему народу; своему поколению; своему человечеству; пути, остерегающего от каинства и его вечнорока; впечатанности в геном всего накошмаренного в озвери; в самовосторге немилосердия; его внутренний художественный монолог, его шахматная осторожность вымышленными фигурами – не игра вымысла, ради красот вымышленности – его монолог: о приближении к пропасти; о прохождении по краю; надолго ли? его напоминание: об адских глубинах – в окультуренном, оцивилизованном человечище; его монолог: об уходе от пропащести, и медленном, почти незаметном, ввысь устремлении; к златорунности милосердия, блистающего солнцезолотом; к наполнению неземным; к жизни Высшеблагом; подтекстуально, ненавязчиво, что характерно для сильного художника, он уводит от проклятости; остережение, уход от зла и есть началом истиннопознания и приближений к высшеначалу; первенствующему всему; к Любви и благу ее; к радостному милосердствованию; в приуготовлении к бессмертию; коим и есть вся жизнь, если понимать ее правильно, с улыбкой древности – как скорлупу; птенец не должен засиживать себя; завоняет смертью; здесь и там; здесь и в вечном; задохнется вечносмертью адов, всей злобствующей, всей жгучемстительной проклятенью их; пожирающей пожирателей, отмщающей мстительным их собственной местью; птенцу не выжить, забыв о первостепенном; первенцем была и есть спасительная Любви сила; отрывающая сверхмагнитом; жертвовать первородным – ягнят и птиц – признавать и помнить: Любовь от Него пожертвована; наитием; всем жертвованием стремиться к Ней – делами всей жизни.
Как не могущий не петь, Чиладзе создавал нечто большее, чем торжественнопечальный образ Грузии; больше, чем образ времени – зафиксировав одно состояние (стада у пропастюги) он, одним сожалением о стада участи, может, и неявственно для себя, в каждой строке уводил к тому, что над пропастью; над чувственностью; над внешней участью; над предткновением в тления; уход от злочувственности, от тирании ее над внутренним – и от злочувствия мира – вопрос лишь земного времени; как бытие вечности творит одна Вечнолюбовь – так нежелаема, так нелюба нам часто – так во внутреннюю любовь превращено будет и человечество; иное и невозможно; ибо оно противоречило бы цели Творения: воссозданию всего в человеке по образу Его и подобию; по Истинности и по состоянию Любви; все Возрождаемое воссоответствует Родителю и уподобится Ему; те 10 или 100 тысячелетий человечества – цифра на бумаге, если не помнить о Его Провидения цели; много было всколочено с адоглубин, чтоб отодвинуть иль изничтожить цель; но проще, руками человеческими, запретить Вселенную; замахать и забыть ее; затмить небеса; запожарить зарение; спасибо Чиладзе, он поднапомнил; не напрямую; вскользь; иносказанием; но напомнил: мифореальностью и поэтизмом; сжатостью времен до цельности единого пронзительномига; и на фоне мига сам человек и его история приблизились к своему настоящему масштабу; к значимости относительно Творца Своего; как большой художник, он, конечно же, «обожествлял» художественность и эпизм, распахнутость жизни, но заслуга его в разбожествлении человека очевидна; многие развенчивали – вышло еще хуже; правильней и полезней привести к хоть немного подобающему масштабу; хотя и тот, что есть, сверхзаумственен и безобразно далек от величины своей; от объема благонаполненности, – и единения с Ним; омгновеннив историю, он и человека умалил до почти раскаянья; до готовности; но слеза не сринула; человек готов был признать: он не Бог, идейки его не богонаследование; силы антибожественны; он готов был; но снова рогом телец проткнул; увлекли прихоти, взамен утопии; для понимания огрома Творца, огромности Его вселенной, огромья терзаний людских надо было увидеть историю на длани вечномгновений; так и познается мнимость земноуспехов; земносчастий; земнобессмертия красивой жизни; в общем: земной любви, увлекающей на творение пропастей. Если лучшие умы XIX-го увлеклись возвеличением маленького человека – от Гоголя через Достоевского, к Чехову и последователям – если великое им виделось в гибнущей простоте, униженности, вплоть до забитости и сусальности, если в XIX-ом и XX-ом все внешнее, часто показушное, суть скрывающее, все чувственно-природное в человеке возвысили и наделили его почти Боговеличием; беды природного тело-человека, часто и не помышлявшего о духостраданиях, приписываемых ему, возвели в догму; то под конец XX-го в лучших свидетельствах – от Шаламова до Чиладзе – удалось умалить его мнимое горе и сверхвеличие; сострадательность; благомудрие; богоподобие; масштаб человеков был приведен к более правдоподобному: кто он перед всесильем творимой Провиденьем истории? как велико его могущество перед Всемогущественным? что из радужного вначале не умыло кровавой радугой; реками кровищи; вздыбленной от ужаса; думаю, в умалении человека, потерявшего в злобе свой масштаб, и есть главная ценность художественной мысли конца XX-го, начала нынешнего; не развенчание, а по-новому сострадательное умаление; не слезливый восторг несчастностью, а понимание падшей мализны пред всесилием Грядущего; и не в потеплении; не в расчленении растленных, подобием психологии, а понимание почти бессилия; даже для покаяния; для малейшего совершенствования; не развенчание человека, а понимание лживости его венца, того, что зазнание, замудрие, книжная, кинотеатральная закультуренность не является и толикой Мудрости, не говоря о воспитанных на районной газете и ночном жутковизоре; той Мудрости, что приуготовляет к вечности и здесь очеловечивает; не развенчание человекомудрия, а осознание того, что Мудрость будто бы пропала; она же была, есть и будет у Господа и наследующих глубинно, по Слову, Учение Его; идеи умов человеческих доказали свою безжизненность; тем пустозвоном равенства и воцарением справедливости, тем социальным бредом и рая близостью, что набудоражили и привели к пустотности; по своему размаху более убийственной, более опустошительной, чем растерзания ордами и нашествиями; с кого спросить за столько ломаний, калечений? изломанных тростниковых судеб, будто ураганом по дельте; где те идеи? где те газеты? пылающие в печи революций манифесты? где разжигающая глашатаев и слушателей словесность? где те прокламации, хрипы митингов, площадная беспощадность слов, будто о мире, когда не было мира – и не предвиделось; не было мира – и меч проникал в осердие; умиротворенье отсутствовало; где та, гложущая страстюга классовой борьбы, расовой борьбы, религионацборьбы, зверствующей на крови и жажде жестокостей? где та, затупывающая тупостью, демьянщина и раскормленные ее последователи? всех пожгло; жестоконасилия жадность вытерзало, как у грудей вынянчило, все последующие состояния вскормленных неволей орлов седых – все приведшее к доселе немыслимым растерзаниям, пыткам, лжесудам, крушиловам; к необозримой тюряжности; действие уже определено предыдущим – душ состоянием; ненавистюгой вскипающих обреченцев; ополченцев ли, добровольцев; обречены за идею лечь; не ведающим глубиннораскаяний применений находилось мало; их страсть не вскипела; не выкипела еще в миролюбие; потом поднятое, как знамя, над ужасом подвигов; над непоправимым навеки; где это? столько дышавшее классовой, расовой, лжерелигиозной – лютующей одинаково – злобой? по плодам узнавали их, но, как следует, не распознавали; и где вся та пафосярня? вновь и вновь сеют, взращивают уже модификаты – на распаханном истории кладбище; удобренном тех же идей безгласностью; тех же газетных трибунов речами; теми же застрельщиками, с продолбленными ледорубом черепами; с окровелым обличьем; с тем же презрением скорых на руку реввоентрибуналов; где идеяки революционно вспылавшего бессознания? превратившие мир в головню, во имя единого: упразднений Его, Единого –
истреблений Его Милосердия; выжиганий всего, Им сказанного и приучающего милосердствовать; «милости хочу, а не жертвы», взывает Он чрез пророка; Осии 6.6; но милость растлили в головню, разжигая все дикоприродное в себе – ради убиений невинномудрости, осуждающей жестокосердие и изобличающей его; и целью ставящей не земноцели, в дальнем прицеле; прежде, чем целиться – охладнокроветь всецело; накачанный ересью террорист, упоенная лжеидеей бомбистка к состоянию адскости приведены не религией и не долдонов пафосом – огнем жестокости; выжигающей всененавистью; то состояние жестокосердия, когда оно, уже изнутри, когтит, раздирает страны, и есть адожеланием – оно стреляет в Сараево, поджигает рейхстаги, отдает приказы; на штурмы, заградотряды, атомные бомбардировки; оно не взирает на руку, – вливает едь в аорты – и подмахнуть приказы всегда найдется кому! ошибочно мыслить, что тираны единичны; да на роль сталинов и гитлерюг было десятки уготованных; если не тысячи; ошибочно мыслить об истории ХХ-го как об ошибке сиятельного прогресса; подменившего Истину; деяния не могли быть иными из-за внутреннесостояния делателей – от мала до велика; бессердечие, так бравадствующее в культуре, показатель лихого начала; пустота, наполняемая жестокоплотскостью; бездушной скотскости хуже; еще немного ублажений, неудовлетворений, желаний повелевать во исполнение прихотей, еще немного накала, – и жестокосердье родит новейшие цели; уже не мечтанья, а сверхжелания, посылающие все сметать и властвовать; пошлет на дела уничтожения; век усовершенствования прицелов, наведений на цель, все изощреннейших способов убивать, уничтожать, унижать, век развлекательного насилия, совершенствований в масубийствах, так и не довершил себя массовым раскаяньем или чистосердным осознанием всего наварначенного; век совершенствований в насилии так и не совершил главного: малейшего усовершенствования средств милосердия; не озаботил себя богопознанием – и глубинами Его Учения, данного в разной мере всем религиям и над насилиями возвышающего; если не воспринимать все буквально, в легкомыслии скользящих по глади водоплавающих букашек; в глубине всех разноучений – Бог учил только добродействовать; Его воительство не означает иного, кроме духовоен – Истины с ложью, добра со злом; побед внутреннечеловека над прихотями природного; духа над телом; от Бога, Самого Милосердия, Самой чистейшей Божественной Любви, не могло наитство-
вать – и не наитствует никогда – ничего призывающего к агрессивной воинственности; Бог убивать не учит! и не содействует сему! каждая форма – от человека до человечества, обозримого Ему как один человек – по прельщению своему, трансформирует Любовь Божественности в противоположную ей: в любовь к себе, и тем разжигает состояния, вдохновляющие к смерти сеяньям; если отсчитывать от соделанного, то суть масспогибели – в гиблой, неправильной трансформации Сверхэнергии; обращении ее в духосмерть – позже сеющую и телосмерти; пробегающим по воде быстроножкам приятней созерцать себя – в отражении метельшиться куда-то; приятней знать поверхностное, не утруждая себя, о глубинах и буре, мыслью; не потому ли Бог так приблизил к сердцам литературу в то пылающее зловремье? чтобы не исчез остаток доброго – и Добру отзывчивого; песнь о темной ночи умывала слезой миллионы, как живая, миллионоголосьем пропетая молитва; не так важно, что пелось в ней; ритм и мелос задевал струну; невидимое касалось всех; народ духоединствел; дух его милосерднел; прощаясь с жизнью, дух возвышался; и колыбельнел надеждой; дух возносился над малостью своих страданий – и, сродняясь с такими же страждущими, воспревал в бесстрашие; жертвенной всенародности; действием для всех, во имя всех – пусть и звалось оно победой; малость ожившему от духосмерти смерть не страшна была; он готов был ее честно и снова принять; встретить бессмертием; молитвенность, тонким щемом разлитая в литературе страны безбожества, чиста и вдохновенна; потому и звучат те песни, читаются те романы, те фильмы смотрятся, как из допотопной жизни – как будто праотцов светятся нежноулыбками лица; идеи века сожглись в эмоциях воплотителей их; в пепле все та же горсть чувств – яркой памяти художественных запечатлений.
Железноглиняный век, длящийся тысячелетья! железо, смешанное с глиной в ступнях вавилонского истукана; разбитое камнем, оторвавшимся от горы без усилия руки; развеянное, как прах на летнем гумне, унесенное ветром, так что следа не осталось от него; жестоконевежественное помрачение внешним знанием; Чиладзе чувствовал его призрачную, неотступную поступь, все ближе, рядом, вот уже на ступенях железного театра – постукивание стальных пальцев, скребущая камень когтистость, тот же скребущий, застеночный звук, что слышится в ястребиной тоске Бродского, звук вгрызающегося в стекло одиноких прозрений металла, звук, срезающий с высоты полета, звук обомлевшей пластинки с тишиной оконченной, лишь на словах, темной ночи. Век непознан, а посему неизжит; узколобая, помраченная фактами, социальная история – миф; злоутешный миф; торговля прахом; еще тлеющим теплом бессилия; торг безутешностью; история творится Господом через усовершенствованных им людей; способных принимать все высшие всплески Его творящей Любови или Божественной Сверхэнергии – и совершать Ею служения; если их нет или их недостаточно, наступает антиистория или опустошения; только так можно понять былое – и хоть как-то совладать с ним; понять большее: с той же масштабностью, с какой недавно вершили зло, лидеры грядущего будут творить добро: вдохновенно и самоотреченно; не желая приписывать себе лишнего – и не погрязнув в корыстях; приняв важнейшее: Бог убивать не учит! побеждать зло идущей от Блага откровений Истиной; в этом начальная степень всех приоткрытых верований; нынешняя же историомания будоражит к противоположному; мифологизация недавних тиранов и их сподвижников, как и демонизация их, добру не способствует; отсюда, мне кажется, и феномен стойкого интереса к мифической прозе: наполненный смыслом античный миф, вживленный в ткань художественности, звучит полнозвучней оголтелого реализма; голой историе-«достоверности»; мифа красивой бессмысленности; кучи сказаний о потере смысла; точней: потери понимания его; критикам мифотворчество видится как прием; но кто узрит ту невидимую руку, вложившую в головы немногих авторов способность срастить давнопонятное с непонятым ныне? боль терзаний внутреннего, обретающего волю к добру, человека с огромом терзаний внешнего человечества, удушающего своей заприроднелостью глубинноволю к благому действию; к искреннему совершенствованию; к единодействию из милосердия. Можно сколь угодно долго говорить о частностях прозы Чиладзе, как и других «мифотворцев», но важно помнить иное: их творчество возвышающе над стонущим прахом мифоистории; гуманизирует смысла останки; после стольких историеразочарований, как говорилось в школе, оно подсказывает: жизнь не совсем и не всегда напрасна; если видеть в борьбе болезней да горестей исцеляющую духа борьбу.
И все же: развенчание культов, развенчание безлико бесчисленных диктаторюг, убиюг, людоедствующих бокасс, не говоря о мессианствующих и лжепророчащих, есть развенчанием главного лжемифа о добродетели и праведности идеального, или идейного, маленького человека, разным коварством, глупостью избирающих приведенного на роль опустошителя; личности в истории; когда мелкобесы пророчили о морали, порядочности, о процветании все — история останавливалась; миф о богочеловечине начал выцветать уже под пером Булгакова, и нет ничего удивительного, что только под конец шариковщины такому поэзоэпику, как Чиладзе, пришло соединить мифическое (а каждый миф по сути – иносказание о борениях духа со внешним злочеловеком, с дурью иллюзий, с мерзкожеланиями, со всем, мешающим духовозмужанию, духостановлению, духозрелости: внешнее каинствует над внутренним, желающим искренне добродетельствовать, плодами Духа питаться и насыщаться все большим и большим благом), соединить гераклствующее всепобедимо с вялотекущим, заспанным реальным бредом; неуместимым в понятиях гуманизма и привычного человеколюбия; то, что наделано самообожествленными, провозгласившими себя честью, совестью, ума богочеловеками, несоразмерно с обычной трагедией; само мнимовеличие праведников в мундирах и кителях, с рукою с бритвой за пазухой, с рукою, как плеть обвисшей, само коварство сих полководцев потребовало детей олимпа; поднять на прю геракла: духа всепобедимость против ада воинов; ибо наделанное человечинами дегероизировало героизм – что заметил еще Хемингуэй после первой великой бойни – надругалось над представлениями о чести, мужестве, подвиге; высокой жертвенности; все удушила газовой смрадью бессмысленность; ткнула лицами в брустверы и больше так и не дала им в полный рост подняться; насоделанное разъело пафос, как ядерные осадки каждую клетку каждого из живущих; вместо надуманного всемудрия, вместо лихорадочного всесилия природный человек обрел венец неверия в себя; в полубезуми он верит вещам, обретя неверие в нужность своих деяний; миллионы пришли к убеждению: их жизнь потрачена на недостигаемое, ибо несуществующее, сверхидеальное; их мечта истлела, но остался надрыв – впечатанное в потомков во всё неверие; холодрыга нелюби; малосилие для самых будничных подвигов; малейших побед над собою; отсюда их потребительство; но остались и воспоминания, живой, искалеченный, но неизбывный опыт; литература уровня Чиладзе и вдохновилась им, соединив мифическое, внутриборческое, с реальным борением собой побежденных; Чиладзе удалось создать трепетную, тончайшую красу единовременности; не связь времен через связь культур и образоподобия – а, именно, живое единовременье, непрекращающуюся, надмифическую трагичность духоборений и тленного земнобытия; во времена обожествления человека природного, как и родового, национального, прагматичного человека – всеми способами самооправданного, избегающего покаяний – во времена человека самодовольного и расприкрашенного лицемерьем, внутренний человек в задавленности; в низменном упадке; он задавлен внешним агрессором; потребительская, корпоративная, милитарная агрессивность – отсюда; но он, тот воин, что пробуждается в индийских ведах, он, тот Зевсов сын, что при рождении душит змей руками – удавливает духосилой самую низменную чувственность, сверхжелание ее, жалящее смертью, отвлекающее от духоработы — он, искательствующий златоруния, он везде и в каждом, пробуждаемом от спячки; он чрез ожившие древнемифы допобеждает лжемифы нынешнего – горгонит фантазий головы; священных коров спасает – хранит от злобы милосердных; он, как никто иной, изнутри внутренность видит –
всюду выгода, выгода; вместо общего блага; всюду свое лишь дело; вместо общего деланья; интерес друг к другу держится на одном желании позаимствовать; благо у ближнего; блага – и благости самой да добродетельств ее – все меньше, меньше; а чувств отвратных и дел стомерзких все больше, больше; мерзость проявленная, мерзотень в бельмовизоре – лишь малое их отражение; мир убывает от немира в себе; умерщвленный мирщением, сверхлюбовиной к миру и себе, человек радостно ужасается, видя теракты, потопы, войны; опять не со мной! снова пронесло; и понадобится не одно сверхкризисное содрогание, чтоб излечить так понятное: нигде никому не спрятаться; не отсидеться; недавно уже отсиживались – и засиделись на нарах, под нарами, в углах, на полах, миллионищами; мир убывает от жестокосердий, раззужив природнолюбовь; внутрилюбовь и ее милости – всплески – сострадание, сопереживание, соучастие, радостная отзывчивость, бескорыстное содействие, – за вечноучасть ближнего уболевание – кажутся мелкими и ничего не значащими, будто их нет; и не было вовсе; будто это кино о другой планете; земноцели и их прескотские удовольствия, вдревне званые золотым тельцом, вызывают больший восторг, чем призыв к отмщению мироедам; дорога наклоняется к пропасти; цель – ради мира –
ослепительно возбуждающа и жестока, как долго планируемое убийство; ничего не стоит с разбегу, – в гоньбе за успехом – перепрыгнуть Заповеди, переступить
человека; перешагнуть через недавно любимое; переступить народ и обещанное ему; по спинам, по ввогнутым головам, перепрыгнуть через дружелюбие; через зажмуренное младенство любви и его осиротелую нежнопамять; и, наконец, попробовать перескакать через хрупкое мира равновесие; войны и чреволюции, как терзания земноцелью, необратимы, пока она будет главенствующей; в ином масштабе, в ином – финансовом, экономическом, геополитически-склочном виде – будут; «да обратятся нечестивые в ад – все народы, забывающие Бога», Пс.9.18; и никогда не быть иному; простейший урок человечество так и не усвоило, и не признало до глубиннораскаянья; до понимания внутризла своего; к чему все иные вопли? к чему политика и геополитика, когда Богу отказывают в возможности править миром? чрез совершенствие подраскаявшегося эго; но простейшего нет и в помине; важнейшее никого не касается; будто только писатели – из них большинство ушедшие – постриглись в спасатели и утешители; сытых и перепитых пивом; играют им на свирели отвлекающие звуки; серьезности никто не воспринимает всерьез; умиляя себя – и тем убеляя себя; жестокосердие, так немало воспетое литературой ХХ-го, не сникло после отмахивания от него, а в глубинах всего дармового желающих родило иль возродило змеиноцель: все в себя; все для себя; заглатывая и переползая лежащих; дорога ослизла; пропасть стала родней и ближе.
Историю – и литературу как ее художественное отображение – принято мерить уроками; оценивать внешнелик бытия без замыслия, что же случилось с человеком? впитавшим сверхжестокий, нечеловеческий, сверхтрагический опыт; что с геномом его потомков и на какие он, некаявшийся – ибо несведущ в чем, – решится подвиги? концлагеря? химатаки? испытание на разрыв планеты? вместо ядерных испытаний; что он еще наворочает; в целях самообороны; наконец-то объединенный тоталитаризмом безжалости и безучастности всемирной; под предлогом свободной торговли, чем еще торгануть ему? когда купола перепрыгнули, и мать давно пропили; чем еще вдохновиться для революций успеха? сугубо личного сверхуспеха – торжества над ближним; что совершилось в человеке, совершившем столько трагедий – и что вершится в нынешнем? творчество Чиладзе тем и ценно, что сей главнейший вопрос он решал с той же углубленностью и обреченностью на непонимание, что и его предшественники; Толстой, Достоевский, Шаламов; средства, мастерство, краски – разные; суть неизбывно печальна; внимают звукам, но не призыву мелодии; как сложно представить улыбающимся автора «Идиота», так сложно, оптимистически и жизнеуспешно, мыслить о жизни, дочитав Чиладзе.
Время есть состояние идей; время – лишь способность внутреннеума к Богонаитию; вечности, даже каких-то несчастных миллионолетий, мы не ощущаем; и не понимаем; не постигаем и сил вечнобытия; всесилия Творца не чувствуем, а потому и не признаем власти и непоколебимости Его Законов; «вот, Ты дал мне дни, как пяди, и век мой, как ничто пред Тобой. Подлинно, совершенная суета – всякий человек живущий. Подлинно, человек ходит подобно призраку; напрасно он суетится, собирает и не знает, кому достанется то», звучит с прадревности в 38 Давида псалме; напоминанием: человеческое слишком конечно, чтобы самому от себя почерпнуть неизбывное и онадеждить себя непоколебимым надмирьем; миром Истины; человеческое стало сверхконечным от неведи им истиннолюбви; невосприимчивости к непостижимому так; и спешащих к богонаследованию в беспросвети незаметно; повторяющих, «ибо милость Твоя лучше, нежели жизнь», Пс.62.4; посему и оконечнел, до окоченения, человек; необрезанность сердца от гнусножеланий – причина причин ХХ-го себялюбий вала; кровожадности его; в жадобе выжить и хорошо пожить; за счет другого; человек оконечнел – и почти окончился; время же есть состояние человеков относительно их перцепции, – не имевшие ее и жизни не имели, – их способности воспринимать и понимать вечноидеи вневременности; Жизнь Единоживого Господа; богонаитие во внутреннеум; от обращенности к земному иль вышнему – истинное качество человека: есть ли он садом Божьим, касающимся головой небес и плодоносящим доброплодами мудрости? зачерпывающий ли небесность, пьющий ли глубинную перцепцию и соответствующее вдохновение? или он – древо познания – использующий только внешнеум, пелену сознания; уловление чувствами; верящий всему чувственному и вытканному из жизнеопыта; плоды сего дерева, как известно, неугодны; изгнали из сада небесности – вглушили перцепционное; от Бога наитствующее; нелюбое гиблоуму; отучающее от удовольствий и помрачений внешних; от создания своего человек один и тот же; вся добротная литература – и творчество Чиладзе тому подтверждением – свидетельствует: человек малоизменяем; иль маловменяем; он просто прошел по кругу; но таким, каким застала его письменная история, он изначально не был; книга Бытия – первосвидетельство о сверхсознании; главнейшие цели – истинный Жизнезакон – навеяны на глубинноум; с тех и ближних времен человек лишь обращался; лицом к земле; к пыльной земле и зовущей пропасти; к земномыслям и отвращению небесностью; скорбь о человекопадении – отпадении от восприимчивости – скорбь о безуспешном поиске Истины главенствующа, от античных мифов до их озаряющего преломления в рубинах советскости; неуловимое, как радиоволны деревянными граблями, присутствовало –
и звало, звало к себе; сподручней было взять мифологию, чувствуя в ней не просто загадочность; многосмыслость; строй, выжигавший Богомудрость, боролся с непостижимым ему; выжигал себя в богоборении, безумствуя уже тем, что возжелал запретить Вездесущего – граблями запрещая поющие токи; прекрасно обычное тысяч пять лет назад стало угрожающе опасным во зловременьи цивилизационности – человек не зря прошелся по кругу: от высшевосприимчивости и благонаполненности до невосприимчивости и зломрачности; подвело деревцо познаний; и толпы вождей и толпы толп, верящих им, навсегда слегли в его удушливой, ядовитой тени; духородство коммуноутопии и фашизоутопии преочевидно; но главное – не внешность черт, лагерей, режимов, порядков схожесть; главное: их состояния; тоска, тоскина по уничтожению и самоуничтожению; главнолюбовь их была в этом; остальное, как быт палача, прилагалось; со временем бытовое, вынужденное, превознесли, восславили и выдали за главенствующее, а главнолюбовь подзабыли; помнят стройки, ценят сталинки, отстроенные города, освоенные земли – мысль не добегает так далеко, чтоб увидеть: были бы войны, если б не было чреволюций? чревовосстания против Богонаития; не было способных правильно трансформировать его – и использовать во благо; малоспособных и приведших в адскость нашлось предостаточно; их и немного надо всегда; как ложки дегтя; наглая малообразованность вождей-слабоучек и такая же малограмотность масс, почувствовавших себя сверхлюдьми, добавила им куража; почти бесстрашия; почти бессмертия; решительной всегдаготовности погибать и губить подобных себе; верой в сознание опьяненные, рвущиеся к сверхидее – утверждению своих сверхзаконов, лучших и важнейших от Божественного – верой в себя окрыленные не могли не считать жесточайшесть подвигом; земной страхотрепет – и радость его – заменили страх Божий; страх нарушения Духопорядка; давно неведомого через извращение истин и осмеяние их; состояние зауми – переполненности невоплощенными идеями, планами, прахожеланиями – прорвавшиеся в начале века и кипевшие вулканической стихиежестокостью до полного окаменения, лишь подтверждает, насколько губительны, природно жестоки, человекоидеи без главенства Богоидеи; насколько воплотителей зла более, чем дерзающих праведности; мысля о Чиладзе в размахе мировой литературы, видишь, как он пытался запечатлеть гримасу гибнущей человечности; как помнил и напоминал о слабосилии человека и дикожажде, чернолюбви к погубляющему его насилию; о вечной спешке – ступить на дорогу каинства и поспешать от тени в тень; от недоброго к пагубному дереву; сказать – сочувствовал – ничего не сказать; звал в обреченную малую радость видеть – прозревать бессмертие; осознавать сверхтрагичность заумственного, утонувшего в неизлечимой растревоге, человека, тщету его надежд и деланий – и воспевать его: непросто; так пчелы, собирая под осень мед, изнашивая крылья, укорачивая мгновенья, едва ли знают, что им весны не видеть; медом им не воспользоваться; в клубе родных не отогреться; они обреченцы – на труды и заботы; но если б замыслились? остались бы так в работе счастливы до забвенья, так о смерти неведающи? так каждым солнечным днем до забытья радостны – и тем предзабытьё побеждающи! писатель и есть скорбящий над малозаметных участью; тщету отмечающим; тщетность в замыслии; в желании себе; мед носили одни, сработали себя; жизнь продлится другими, зимой не труждавшимися, но длящими, длящими маленькое тепло, в терпении и безрадости, выжигающей не меньше полетов; и писатель подмечает: высшая справедливость не в жизнедлении и наградах, а в служении до забвенности; в служении самозабвенностью от скорбей защита; защищая их, он защищает и себя; молчаливо скорбящий Чиладзе всем творчеством уводит от тщеты; видя ее, понимая ее, но возвышая миг во вневременье; не красот и метафор ради; от нежелания, чтобы пчелы начали сомневаться; в правильности судеб; все отмерянное традицией пребывало в незыблемости до сомнения; все радовалось отпущенным ему служением; взгляд на себя – и работа в разлад; пчелиный ритм разрушен; в провале завтрашнего гибнет предвечное, впечатанное в них – радость деяния, забывающая себя; будущее гибнет от неприятия его; мирный ритм превращен в желающую властвовать агрессию посредственностей; выживать как можно дольше! изгнав других; покорив других; заняв дома и мед других; поверивших в беззаботность; обоготворивших безнаказанность; утвердивших злопорядок идей над благопорядком размеренно жужжащей Мудрости – неизвращенной любви к добродеяниям; для всех, а не только себя; миг длясебятины – и все плачевно; стадо у пропасти; пчел цветы не радуют; но высшее целительство: остановить закипевшее сознание; разлад беспомощных
идеек, просящих невыносимо желаемого; литература немного останавливала; отвлекала, откликала; мирно пощипывающих над провальем; мирно влекущихся к пахущему наслажденью; но остановить двадцатый от его сверхидейного начала лишь Господу было под силу; ради своих желаний, Его не пожелали; эскулапство в ночи – из того же мужественного разряда: обратить необратимое; уже сама попытка возвышающа над пропастями; в дни смиренья с пропащестью стоит многого; забытия в добродействиях; за отречения одаряющая лучшей памятью о писателе – детской верой в незыблемость им упорядоченного беспорядка; начальной верой в грядущий, когда-то возобновимый, Единобожественный порядок; «и будут все научены Богом», Исайя 54.1; «всякий, слышавший от Отца и научившийся, приходит ко Мне», Иоанн VI.45; слышавший и научившийся – возрожденный к тончайшей перцепции и дарам ее; к добродеяниям силой от Него.
Писатель не Бог.
Прямой путь – дела и мысли, ведущие к праведности, от пропастей – указаны Им Самим в священном Писании; но и литература, на мой взгляд, может немало; было б желание; может осерьезнить жизнь; именно внутреннежизнь; вернув ей утраченную неразвлекушную ценность; задавленную, заасфальтированную сугубо земными целями и ценностями из пепла; задавленную широкой дорогой, известно куда; над пропастью, жгущей огнем неудовлетворений; зажигающей на все новые; насколько обломные цели? верится: дети будущего, из опыта веков и собственного духоопыта, будут признавать как аксиому: животноцели по радостям своим и вблизи не стояли с истинно духовными радостями; и, зная степень любви, не вознесут до небес земное; не возлюбят того, что вышерадостью не одаривает; то есть обделяет живым тонкотрепета счастьем; как случилось за последние десятилетия; есть многое, но главное улетучилось: живое духообщение и простая радость его; даже такая маленькая, как радость художественных открытий – не с кем поделиться; никому не интересно; радость сверкающей детали, такой, как говор копья, то сердитого, то шутящего с девочкой в романе «Шел по дороге человек», кого она пронзает? отсутствие просторадости в отвергших ее привело не только к малочитальности, малотиражности; падению словесности почти до мычания; не только; отсутствие высшелюбви является причиной саморазрушений – от клетки, возжелавшей потреблять излишнюю земноэнергию, питать и напитывать себя, и запускающей сверхделение, онкологию, до распада человечности в ожадобленном человечестве; возможно, я старомоден; но старомодие не навредило; тяга к поверхностности, мода на успех, – наследие безуспешного коммуноутопизма – ведет к наиболее вредной из всех вреднопривычек: к легкочувствию; практически к бесчувствию; но надолго так не бывает; человек не бесчувственен – даже самый жестокий – как бы он себя ни обесчувствливал; ни заставлял себя обесчувственнеть; стать сильнее внешне; тем жесточе и неотвратимей взрыв; этот мотив глубокотрагично – эхом падения в пропасть – звучит во всех романах Чиладзе; звучит сквозь ранимость поэтизма, сквозь мужскую недосказанность и многоведанье в недомолвленном; звучит сквозь многоплановость, желание высказать, досказать побольше, скрытое в насыщенной густописи; звучит над эпизмом вневременья; звучит с упоением младого поэта, впервые воспевающего любовь;
от переполненности и проза Чиладзе; мало кому из поэтов удавалось стать прозаиком, сохранив поэтизма зарение – в сердцевине слога – так чтоб он и внешне блистал холодом классического стиля; поэтизмом и хладностью удалось зафиксировать лучшее в человеке ХХ-го: приглушенный лиризм сквозь жестокость; непобедимую во всех свершениях и победах; жестокость ХХ-го переросла в сверхжестокость практицизма и то прекраснейшее изобретение, именуемое свободной конкуренцией; в наджестокость жаждущих ублажений; орущих на стадионах; завтра – на маршах; в неописуемую безликость, так как характеры и человечность исчезают напрочь; неверие в Бога сошло в неверие в ближнего; о ком писать, кого воспевать, когда помнить чудное мгновение? если главное чувство выставлено на глумление и осмеяние; на попрание корыстью; в зверином царстве больше любви, чем в sms-переписке вчерашних возлюбленных; поклявшихся догробно вместе быть; слова потеряли силу через бессилие любить; не той красотой взялись мир спасать! разве конкурсы наготы имел в виду неулыбчивый? бессилие любить! отсутствие высшелюбви, похотливостью вытесненной; и пустота; дрожью бьющий с костей хлад безлюбовья; когда-то нынешнему бесчувствию мир ужаснется сильнее, чем трупам, горам трупов прошлого; имею давнее подозрение, что жертв нелюбия, так называемого одиночества, жертв брошенности, забытости, отброшенности сдуру, жертв душетерзаний больше, чем на полях брани полегших; жертв вдовства, ранней старости; алкоголизма; опущенности; больше, чем на боевищах покалеченных; физические терзания одних не легче мук безысходности, холода безлюбовья в процветающих джунглях; неспособность любить – вот главнейший подарок прошлого; и тем важнее помнить присутствие горних чувств, энергию чувств в еще недавно созданной прозе; но рожденной, кажется, тысячелетья; с исчезновением искренности в литературе высшепотребность в ней отпала; исчезла искренность – и исчезает желание узнать другого; раскаянье невозможно; все опутано подозреньями, обидами, заведомой ложностью о другом; сближает прицел и цель; выгода успеха; как притягательно было стать коммунистом или нацистом, так ныне успешным; зловдохновение под разными стягами; суть неизменна: переступление Заповедей и добросердствующего человека; умеющего трудно, но не вскользь любить; пылесосная наухаченность – все в себя, все мне –
разорвала не только со слышаньем ближнего; себя доглушила; кто слышит нас? кого слышим мы? забитая и застрашенная успешняками интеллигенция поспешно отреклась от самого слова «служение»; может, и правильно; может, пора и народу послужить своей интеллигенции – и хоть немного понять ее; войти, так сказать, в ее положение; интеллигенция отслужила и переслужила, наверное; не о благодарении речь; о взаимопотребности; иначе жить зачем? я хотел написать о творчестве –
о вине и песне – но вышло о том, как упоение земной любовью угашает небесную; как заренья гаснут; а все лучшее о себе пусть доскажет автор; он, писатель малозаметной на карте страны, в неантичные времена, на классическом выдохе, свое предназначенье выполнил: вневременно и масштабно; сроднив человечность с растерянным, обездоленным, обезлюбленным человечеством; и да повезет так каждому! прочитавшему его.
07.04.2010
Опубліковано: 21 квітня 2016
Снег парит над куполами, и, волшебно хорошея,
город прячет в плавных складках возвышения и спуски.
И заезжий иноземец с красным шарфиком на шее
зайцем прыгает в сугробы, причитая по-французски.
Сквозь лазурь и позолоту украинского барокко
вьется сизая поземка, катит ветхая телега.
И Господня длань разжата, – всем, покинутым до срока,
всем, молящимся о чуде, возвещая прибыль снега.
В размалеванной витрине – фижмы, фраки и жилетки.
Припорошенный метелью крендель вывески у входа.
По углам замерзших стекол серебристые виньетки.
Окончанье века. Святки. Трехгрошовая свобода.
По тропе обледенелой мы плетемся еле-еле,
а за нами – красный шарфик коммерсанта из Лиона.
Мы лишь малые вкрапленья в безымянной акварели,
ветром сорванной с мольберта, проплывающей наклонно.
Не печалься, друг Этери: слава Богу, мы забыты
в отживающей эпохе на заснеженном Подоле.
И таким блаженным вздором наши головы забиты,
что уже никто на свете не поймает нас на боли.
90-е годы
Поштова адреса: 04080, г. Київ-80, а/с 41
Телефони:
З питань видання книг: +38 (044) 227-38-86
З усіх питань, щодо конференції "Мова і Культура": +38 (044) 227-38-48
З питань замовлення та покупки книг: +38 (044) 501-07-06, +38 (044) 227-38-28
Email: Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її., Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з питань видання i покупки книг), Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її., Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з приводу конференції "Мова і Культура")
© Бураго, 2017