Опубліковано: 21 квітня 2016
Мой путь назад – оптический обман:
и пение сирен, и ветер в вантах,
Итака, горизонт, и царский сан,
и этот пульс в висках, как стук пуантов.
И это не балет… Вот вновь река и берег.
Твой поцелуй вибрирует во мне.
Его сберечь нельзя. Повторами проверить –
опять нельзя. Дрожит лишь тень на дне.
На дне чего, скажи, – души, ума, пространства,
где память прячется в светящихся сосудах?
И снова целый мир с собачьим постоянством
целует сам себя в теченьи суток.
1.
Держась друг друга по привычке,
бредут нестройными рядами
овечек белые сестрички
по 200 миль между портами.
И, кажется, сквозь буквы шрифта
проступит шум прибрежной гальки,
рифмуя пену волн над рифом
в капризные изломы кальки.
Таверен фадо и фламенко
в тугие кудри южной ночи
вплетают терпкий вкус измены,
уж слышен говор, виден почерк…
И все ужимки школы флирта
во впадинах между волнами
утопят всех потомков Флинта
и отшлифуют каждый камень.
2.
Издалека они как текст
арабской вязи.
Совместный бег для них лишь тест
на общность фазы.
Но берег близится, и нет
иного моря.
Встав во весь рост, пропустят свет
и гибнут вскоре.
Им ускользнуть бы дырой в заборе –
и кто б искал.
Да только прыгнут обратно в море
с прибрежных скал.
В атаке шельфа они прекрасны,
набег – их труд.
Они лишь жертвы стихийной страсти,
и так умрут.
Это дует восток. Он поет свою дикую песню.
И металл шевелится в натянутых струнах углов.
И живет этот вой, и летает в пустом поднебесье,
и кишит в пустоте, и густеет, как песня без слов.
И свистают птенцы. Их мамаши витают в испуге,
и зигзагами крыльев туманных грозят наказать.
И живет эта стая в просветах невидимой вьюги –
То ли снег, то ли дым, то ли влаги прозрачная стать.
А летела на юг. Как летела на юг, недотрога!
Впереди вожаки освещали в пространстве свой след.
В их прозрачных телах обитали незримые боги,
излучая в пространство в пространстве невидимый свет…
I
Световые лучи огибают преграды из скал.
Отраженья и тени пугают нездешней свободой.
В темных складках материи спит первобытный оскал
и зовет за собой в аскетический мир непогоды.
Он остался стоять корневищем, проросшим сквозь клей
первобытных камней. Он – застывший фонтан плиоцена.
Камень шел против камня, и в этом походе камней
смерть сразилась со смертью и обе лежат на арене.
Друзы пота сверкают в зазорах их каменных тел,
яшмы мышц и агаты зубов и кальциты скелетов.
Кто коснулся их раньше, конечно, окаменел.
Это каменный гость Дон Хуана, а может, разбойник Иван,
это памятник камню, горбатой судьбы караван,
эхо вечных вопросов и вечное эхо ответов…
II
Чтобы здесь утвердиться, нужна исполинская власть.
Нужно школу Магриба пройти или книгу читать Аль Азиф,
или к Римской волчицы сосцам первородным припасть,
или камень священный вкатить на скалу, как Сизиф.
Лабиринт Вавилонских развалин пройти по мосту,
или в тайных пещерах Мемфиса огонь отыскать.
Это сказочный город колонн, это дверь в пустоту,
Островок Заратустры, где только костры разжигать.
Где Дагон пучеглазый вздыхает в расселинах шхер,
может, рыба, а может – лягушка, а может – дракон,
где шогготы снесут протоплазму из темных пещер
в этот хаос ползучий, в котором не писан закон.
Это Сет или Тот смог одеться в любую из форм,
чтобы точку найти, где расходятся тело и дух,
чтоб исчезнуть как вор и пройти заградительный форт,
и проникнуть в Ирам, и спуститься с моста в пустоту.
Повторенья судьбы угрожают налетами гарпий,
Так Лаура зрит в зеркале время, текущее в ней.
Это след от улитки, сползающей с ногтя Петрарки
продолжает свой путь по границе воды и камней…
III
Мы пришли к нему ночью. Как призрак он вышел навстречу,
и, чернея как туча, сгустился во тьме.
Отражения звезд в море стоят, как свечи,
и готический абрис его в островерхой кайме.
Мы стоим перед ним. Мачты маятник, где бы не был,
от Медведицы к Кассиопее прочертит путь.
Опрокинувшись на спину в море купается небо,
то тягуче, как мед, то дробится в воде, как ртуть.
IV
Мы потом возвращались в то место, где солнце зашло,
и еще далеко до его появленья с Востока.
Только рыбы прибоя о темное бьются стекло,
догоняя друг друга в светящихся струях потока.
Только всплески хвостов на поверхности пенят среду,
под которой несутся во тьме мускулистые стаи.
Можно только представить незримую их красоту
в затвердевших моделях их тел из стекла или стали.
Мы летим над водой. В небесах виден каждый карат.
Ты в ту ночь аномально-магнитна для зренья, как тир,
но космический ветер уносит твой образ, как эхо в горах,
и ловить бесполезно, как солнечный зайчик в горсти.
Вот и все. Нужен проигрыш. Слышно ударник и тему.
С контрабаса слетают летучие мыши басов.
За спиной Карадаг нависает над прошлым, как демон —
черный бархат пустот, оболочки несбывшихся снов…
он похож на солдата вдохнувшего газ фосген
он застыл в судороге как снятый с подставки манекен
и волосы стали ему чужими ветер их шевелит
и взгляд его ему не принадлежит
он в последний раз произнес твое имя
и стал похож на фото где он же бежит
и казалось жизнь отделилась от его тела как дубль
который пошел дальше бросив тела скафандр
мог бы гордо в горы уйти как сван
но он осел стал таять и пошел на убыль
как в анекдоте снегурочка в детском саду
а двойник его вероятно уже в аду
он видит себя на фронтах мировой войны
впитывающим пули посередине чужой страны
или дрожит изломанный в переменном токе его изгибает и пучит
наконец успокаивается и твердеет как свастика
а ты мне сказала несчастный случай
нас спасают быт и гимнастика
он остался висеть на колючей проволоке
конечностями обозначив вертикаль
его тело тащили по снегу волоком
в глазах небесный хрусталь
но может быть все не так
ты можешь остаться в живых место вакантно
на поле битвы алеет мак
бессмертной любви и звучит бельканто
наши тела обнявшись спящие звери
восход солнца над городом мог бы звучать григ
но это кот он и закрытые двери
несовместимы кот мог бы сказать но переходит на крик
золото солнца вокруг тебя не охота вставать и может не надо
не барское это дело вставать когда хорошо не вставать
за океаном в канзасе раскручивается торнадо
за стеной у соседей поскрипывает кровать
видишь сейчас за окном не дует а только светит
здесь такая сегодня погода тишина и покой
а помнишь вчера за серым окном был ветер
а сегодня только солнце над головой
что говорить когда нечего говорить может шаги за сценой
мы лежим опрокинувшись в утренний свет мир наполнен тобой и собой
это может быть григ может быть кот на твоих коленях
такое сегодня утро проснись и пой
а ты помнишь ты помнишь такое бывало в детстве
мы уже лежали вот так же а вокруг дежавю
я не припомню ни дату ни время ни место
но только помню мы были уже в раю
Опубліковано: 21 квітня 2016
Филологическое эссе
…В историю современной донецкой литературы, если таковую когда-нибудь удастся зафиксировать, Григорий Брайнин не вошёл, – въехал. Первая книжица автора называется «Перевоз». Она увидела свет в 1994 году и была отмечена предисловием Натальи Хаткиной: «Не явления сравниваются друг с другом – но взаимопревращаются равноправные миры. Перетекая друг в друга, они образуют замкнутое кольцо метаморфоз – новое многоуровневое объёмное пространство», – пишет Хаткина.
Сам же автор исходную точку творчества обозначил легко и как бы вскользь, подчёркивая не столько физику, сколько метафизику переживаемой местности:
Набросай мне место своей судьбы –
это Город.
Пруды напрягают овалы глянца.
На чёрных винтах
набухают сланцы,
центр тяжести выбрасывая из шахт.
Узнаваемый Город – с вывернутыми наизнанку породами, с особой подземельной жизнью и вздёрнутыми к небу терриконами – вдруг оказался вполне поэтическим, словно действительно сменился центр тяжести или, как сказали бы всезнающие философы, изменилась парадигма. Когда это произошло? Вероятно, когда в стенах одной школы встретились Григорий Брайнин и Алексей Парщиков. В одном из интервью Брайнин, уже после смерти своего двойника, скажет: «Местность сыграла свою положительную роль – и был своеобразный всплеск, например, поэзия Парщикова. Парщиков зарядился именно здесь, зарядился этой степью…» («Дикое поле», 2009, №13). Такие слова вполне могут быть применимы к творчеству двух
поэтов; тем более, если учитывать неслучайные сходства в плетении текстов и жизненных линий. Спустя десятки лет, разбросанные огромными расстояниями, двойники всё же не утратили своей первоначальной связи: она действительно была и силилась, проистекала из наполовину забытого, наполовину реального пространства. Так возник – вслед за олитературенным Донецком – образ его окрестностей; за чёрными угольными горами виднелись меловые.
«Славяногорск». Два стихотворения с одинаковым названием. Точнее было бы сказать: два одинаковых стихотворения. По стилю и силе, по точности и магизму фонетики. Несколько лет назад А. А. Кораблёв в своём альманахе «Дикое поле» провёл эксперимент: «Славяногорски» Брайнина и Парщикова помещались без подписей, а искушённым читателям предлагалось определить автора. Сможем ли мы сделать это сейчас?..
|
Это маковый сон – состязание крови |
Мел лениво струился на тёмно-зелёных холмах, И когда б не пружинистость вздыбленных почв
|
…Парщиков уехал из Донецка навсегда. Человек был подобен мощнейшему взрыву, который в окружении единомышленников зарождал – нет, не культуру, а что-то иное. Что именно – пояснит Брайнин, называя формирование поэтической среды в промышленном мегаполисе «концептуальным дебилизмом»: «Дебилизм превратился в мировоззренческую концепцию и породил течение в поэзии. Оказалось, что и в других городах он вызревал, но так ярко для меня не проявлялся. В том классе, где учился Алёша Парщиков, дебилизм стал совершенной формой познания и общей оценки» («Дикое поле», 2009, №13). «Другие города» – это, видимо, известные центры: Москва, Питер. Они пленили Григория Брайнина, задавали вектор развития, но судьбе угодно было поселить его у необычной Чёрной речки, – Кальмиуса.
Мне кажется, что мир живёт во мне –
течёт река, по зеркалу на дне
моей души, в поверхности двоясь,
проложена блистательная связь
между вещами.
Если когда-нибудь историки или теоретики литературы станут писать исследование по творчеству этого поэта, то нужно начинать не с эстетики или поэтики, а с узловых точек пространства, с семантики местности. Вот та самая школа №2, ранее на её месте было кладбище; здесь ученики находили человеческие кости и знаки отличия немецких офицеров. Думается, именно в этих местах и стоило бы искать первоисток «вещественной метафоры», или же «метаметафоры» (К. Кедров), о которой говорят критики в контексте малоизученной литературы конкретного периода. Пространство как бы определяет человека, помещает его в собственные границы, наконец, подсказывает, как существовать в мире.
Есть внутреннее соответствие и неслучайное совпадение в том, что Григорий Брайнин некоторое время жил в опасной близости от филологического факультета – всего-то через дорогу от университетского здания. Поэт всегда знает о природе творчества неизмеримо больше и точнее, чем его интерпретаторы, даже такие идеальные, как профессиональные филологи. Поэзия – опыт, тип мышления, образ жизни… Здесь, в околофилфаковской квартирке, автор занимался своим тайным ремеслом, – добыванием звука, теорией звуковоспроизведения. Будучи физиком, кандидатом технических наук, он видит в этом явлении некий первоисток сущего, материю, которая стремится воздействовать на мир.
От энергии звука пузырьки легчайшего газа
возникают в крови –
это смертельно для водолаза,
летящего ввысь.
Сейчас поэт живёт на улице с говорящим названием: Таврическая. Мысль о том, что творчество – это своего рода печать (то есть: тавро), подтверждается и, видимо, только усиливается с ходом времени. Здесь, у едва ли не мифической Чёрной речки, стоит дом. «Дом культуры», – поясняет собственное жилище с настоящим грифоном на входе Брайнин. Название соответствующее: тут собираются лучшие литераторы, музыканты, критики, издатели, трегеры; не менее концептуальные, чем те, которые только начинали организовывать среду. Разумеется, сейчас слишком рано говорить о том, что эта среда вполне оформилась: напротив, она кристаллизуется и становится плодотворной.
…После большого перерыва – больше десятилетия – Григорий Брайнин начал писать стихи. В их гипнотической фонетике эхом отзывается смерть Алексея Парщикова; как будто одна фигура прошла сквозь другую, слилась до неразличения и, выдыхая угольную пыль, дала миру то, чего от донецких никто и не ждал, – Поэзию.
Набросай мне место своей судьбы –
это Город.
Пруды напрягают овалы глянца.
На чёрных винтах
набухают сланцы,
центр тяжести выбрасывая из шахт.
Можно летать вниз от полутора до трёх часов,
разгребая руками воспоминания детства –
негативы, выворачивающие покров
наизнанку, вычитают ветви
по своему подобию, как футляр.
Город наверху отражается в полировке
касок, распирающих земной шар,
как подшипник в разрезе. С кровью
в унисон от вибрации тел
скважина вытягивает дно глазницы.
Словно маятник, горсть черноты мне снится,
из ночи в ночь перемалывая предел.
Набросай мне место своей судьбы:
этот ракурс и небо в замке-застёжке,
осторожно пробуешь под носком гранит –
как клубочек пыли,
подъём звенит,
заостряясь, как солнечный фокус в коже.
Опубліковано: 21 квітня 2016
Чудеса зарождаются не в решете,
а где-то в районе малого таза.
Выписывают кульбиты, примеряют души и строят планы.
– Я обязательно появлюсь, первое, что скажу: «Мother».
Может быть: «Mutter», а может быть, русское: «Мама».
Для этих чудес готовят рюши, комнаты и имена предков,
хотя они согласны случаться
без всех этих взрослых странностей.
Маленькие, проворные, встречающиеся клетки –
решение проблем вечности и одинокой старости.
Чудеса появляются ближе к утру,
нарушая тикающую тишину,
открывают глаза впервые под яркой лампой,
не щурясь даже.
Ещё помнят, как Он ласково трепал по затылку:
«Я провожу!»
– А как меня назовут?
– Мама вчера настаивала, что Сашей.
Чудеса остаются с нами, целуют в ухо мокро и горячо,
болтают вздор, ногами болтают
на стуле высоком, не падая.
А вечером устало ложатся щекой на грудь или на плечо
и просят долго рассказывать, где начинается радуга.
У мамы Анны два сына – Иосиф и Александр.
Первенец в честь курчавого арапчонка,
тростью по мостовой – ямбы.
Любит кинжальное и гладкоствольное,
боится блондинов и поседевших рано.*
Маленький Сашенька всюду за юбкой
нянькиной. Так и привык волочиться.
Наряжается – идеальной глубины шлица,
мягкий шарф, кажется, как придётся,
на деле же идеально выверено.
Кудрявому мальчику быть настигнутым –
киноварь для блузы батистовой.
The second boy – в честь великого портретиста,
изгнанного из круга.
В кильватере его судна – суд, беременная подруга
и занавесь подожжённая всегдашнего посвящения –
Морскому Безумию.
Морская Болезнь – истощение.**
Четверть века любить одну и ту же русалку,
приходить умирать на один и тот же остров.
Нараспев разговаривает Иосиф
и пишет ничуть не хуже первого сына.
Из далекой Америки письма для Анны:
«Мама, у нас здесь много воды,
безо всякой посуды. Как твоя простуда?
Мама, я для них всегда буду иноверцем.
Страдаю сердцем и себя выкуриваю из себя же,
так же, как меня выкуривали, отсекали лишним».
У Анны два сына – Иосиф и Александр –
зачитанные мальчишки.
_______
* Кофейная гадальщица немка Александра Кирхгоф за два десятилетия до трагедии, оборвавшей жизнь великого русского поэта, предсказала ему смерть от белой головы. На тридцать седьмом году жизни Александр Сергеевич встретился с Дантесом, который носил белый мундир и был белокур от рождения. Продолжение истории вы знаете.
** Значительная часть стихотворений Иосифа Бродского имеет посвящение М.Б. – Марине Басмановой.
Мальчик, согнувшись над словарём
с неподъёмными, английскими словами,
управляет невидимым кораблём
с бирюзовыми парусами.
Ветер развевает его волосы – ржаные,
пахнущие йодом и пылью,
треплет щёки, в полотнищах крыльев
шепчет на легко-дающемся-всем-мальчикам языке.
О пиратах, бурях, сокровищах, странствиях.
Мальчик-паинька, сидит смирно, честно водит
по буквам пальчиком.
И учит ненавистный, взрослыми общепризнанный.
– Мамочка, спроси меня, как это будет на капитанском.
Мамочка, не ругай за плохо выученный английский.
Телефонная будка на краю улицы,
бегали баловаться наугад,
от геройства жмуриться.
Отвечает, как правило, тот, кто не виноват.
А я прячу глаза – огромные пуговицы аниме.
Анемичная девочка: разбито колено, угольное каре.
Голубое платье старшей давно сестры –
богини! Её же серьги – пластмассовые шары.
Убегаю навстречу бабушке, возвращаюсь –
в подоле первые вишни.
Бабушка вслед: «Раскосая, моя хорошая,
как бы чего не вышло!»
А я такая загорело-медовая, угловатая,
в сентябре девять.
На тонких плечиках родинки, перламутровые ногтики.
Жёлтые лодки-качели в небо
высоко взлетают, тает лето, в мороженом подбородок.
Все стороны света открыты настежь.
– Пойдём купаться?
Мальчики – белозубое воинство!
Пигмейского роста…
День не должен заканчиваться, всегда начинаться,
свет стекает за горизонт в семь двадцать.
И вспыхивает наутро, растекается,
как блины к завтраку на сковороде.
– Просыпайся!
Бабушка ласково гладит шершавыми пальцами по спине.
Я тебе не тычу под нос свою непохожесть,
не сую в карман, под локоть, в ладошку пальцы.
Ты – бессонный допинг земных страдальцев,
амплитуда крупной коленной дрожи.
Ты – мой самый строгий экзаменатор,
надсекаешь воду: «О чём ты пишешь?»
У тебя такие глаза, мальчишка.
У меня из сердца конгломераты,
обобщённость точных теорий боли.
Я стихи читаю трём сотням хмурых –
вся сумбурность мыслей под страхом пули
из точёных линий, ворсинок фальши.
Я пишу стихи для тебя, не дальше!
Не одобришь – пепел, одобришь – сборник.
Из кругов во мне нарастают волны
от твоих камней, близорукий мальчик.
– Ма, не буди!
Овсянка и чай с вареньем остынут пусть.
Жёлтые бигуди – солнышки воскресений.
За окном снег и его скрижальный хруст.
Тостер звонит, кран льёт воду холодную.
В ванной всё слишком белое, однородное.
Как эта зима без оттепелей – односложная зима;
наитупейшим скальпелем водит по коже,
выступает хранителем,
универсальным сгибателем в позу зародыша.
Чуть дышать, чуть двигаться, чуть любить.
Парочкой хромосом, не впавших в кому.
И легонечко так кровить,
чтоб излишки слить…
У зимы ядрёные идиомы.
Без шелухи, саморезами в шейные позвонки,
в горло, в запястья, в голени.
Дни тесны, как мои виски.
– Мамочка, не буди! До полдника.
Между креслом и стулом – лава.
Сыновья, заливаясь дружно,
устроили переправу.
Уже сорок минут, как дружат.
Пол скрипящий их жаром лижет,
пыль вокруг вековая вьётся,
в ней пружинящие мальчишки.
– Тише, бабушка вдруг проснётся.
Два угла уже плачут просом,
и ремень подползает коброй.
У них будет протечка носом.
Мы разделимся: злой и добрый.
И накажем обоих вместе:
– Ты за дело, а ты за брата!
Они выглядят в гулком детстве,
как нашкодившие котята.
От площадки и до рогатки –
всё невинно и всё виновно.
Их курносые в детстве пятки
скоро станут черствы и ровны…
Идеальный сын – это всё-таки дочь.
Поиграет в посудку, мелки толочь –
будет вкусно в пластмассе варить супы.
На запястье браслеты из найденной чепухи.
Куклу в клетчатом платье выведет погулять.
Идеальный сын – это дочка, которой пять.
Не боится ничуть щекотки и темноты,
может ляпнуть гостю: «Хороший ты!»
Засмеяться, увидев бабочку и щенка.
Расплатившись купюрой сорванного листа
за колечко из проволоки и брошь,
закатить глаза: «Слишком дорого отдаёшь!»
Заменить на пуговки взгляд фиолетовому коту,
заменила бы и настоящему – на слепоту.
Чтобы точно понять устройство чужих планет.
Идеальный сын – это дочь в восемнадцать лет.
Из безделиц складывается наряд,
про неё то бездельница, то красавица говорят.
Кислород из воздуха вышел в дождь.
Добротой ли плавят людскую злость?
По ночам на пяльцах – арпеджио для иглы.
Идеальный сын – это дочь и её стихи.
Опубліковано: 21 квітня 2016
Старый дом ломится
От своих ветхих будней
Простывших бесследно.
Домовой переехал с котом
В мешке и занял место
На лестничной площадке
В Мышеловке. Млин, блин.
Метонимически освоив
Свою долю межи лиминальной.
О огороди меня дальше от
Невзгод! Через раму трюмо
Новизна проступает блеском
Ослепительным. Передает привет.
Старый дом молится
О нашем минувшем счастье
До конца света висо-
Косного года, аминъ.
Что за вечность возникает
На фоне черной дыры?
Круг в квадрате моей мечты
Возмутительно притаился
В красном уголке. Он слишком
Прозаичен, этот образ. Тем
Не менее, я с ним не спорю.
Старый дом корчится
От одной мысли об
Изложенном в изголовье
Этого моего упречного [sic] творения.
Крест накрест – расположение
Моих непутевых путей.
Некий нелепо отгоняет
Мои взгляды от скрижалей.
Бесповоротно. Парадная,
Там, там, там, там – стук.
Звук однорукий, хлоп.
Перед входящим возникает кот-
Обормот. Это так вязко течет время,
Без устали и с оттенком синестезии.
Дама с камелиями в домино
Куртуазно обеспечивает белизну
Ляжки. Тем временем город
Поглощает самого себя в центре
Внимания. Школяры на кухне
Штудируют талмуд под взглядом
Таможенника Руссо с плаката.
Пространство сужается, перестает
Быть. Время улетело на острова.
Бормотуха ноябрьских дней
Предвещает мягкую зиму.
Я отстранилась от себя.
Где моя отчизна?
Надо мною вертятся души
Непогребенных туземцев.
С чего бы это? Не проси
Прощения, всё равно всё устаканится,
Процесс в обратном порядке на исходе.
Отсутствие рвения – это тоже
Отношение. Ой, не говори, не говори.
Старый дом молчит. Снегопад
За стенами звенит гулом
Собственного забвения. Небо
Отражает речные потоки,
Кристаллизируется. Метафизически
Определив свое место под ударом
Моего подсознания. Логос,
Не тяни меня за язык!
Он же все равно меня уже довел
До града Киева, логова змиева.
Только какими путями, какими путями…
И неведомо мне куда
Я тащусь, без компаса,
Морскими путями,
Каботажным плаванием,
Вдоль Эллады ль, Колхиды ль,
Не отрываясь от берега.
Гуськом за греками,
Затаив дыхание,
Прикусив губу я.
Из далека все равно зависает
Твой взор рядом с огнестрельным оружием
Варягов. Волнующий запах отчаяния
Проступает в этом необъятном краю,
Через пеплом покрытый чернозем.
Но, увы, не оторваться мне
От берега, ибо меня уже занесло
Под скалами на каменистый
Берег Херсонеса, возле храма.
Ежедневно я роняю бисер
По забытой береговой тропе
Вдоль черноморских утесов
В сторону дач на Батилимане,
Где похоронена моя тетя Светлана
В четырехлетнем возрасте, в 1918 году,
И написан был Билибиным портрет
Моей овдовевшей бабушки.
Какое еще другое право
Существует у меня для вида на
Жительство в этой стране призраков?
Поэтому, из-за необходимости,
По пятам Ифигении тавридской,
Я совершаю жертвоприношение.
Обволакивающим взором
Я изучала изгибы тела
Атласа по берегам, по его бокам,
По краям и тропам полуострова.
И обшарила я весь его профиль
В поиске рун, руин, ручки,
Золотого руна. Пока не нашла
Под бугром Атласового плеча
Присутствие отсутствия. Рифмы.
Однажды она замыкала мои словеса – всуе.
Черным по белому написала я иной
Строкой, «вером» освобожденным.
И вышла я из берегов как река,
Белым шумом, эхом моря,
Можжевеловой песнью,
Сопровождающими мое итак
Бесконечное каботажное плавание.
Соколиный зов завис
Надо ль передо мной
Обратным знаком.
Взвейтесь, взвейтесь…
А я покамест подожду
У края оврага, всуе.
Ибо Трипольем я приползла
Под тополиным пухом,
Овладевая морями, горами.
Один океан я трижды
Пересекала навиром,
С сундуками, блохами.
Я боюсь тебя, родина моя,
Ты окутана проволокой,
Вся в шипах да колючках.
Обойду я тебя, однако,
Твой колпак мне мешает.
Я без строя привыкла шагать.
Через бета-страну я мотаюсь,
Мне не жаль, не грущу я.
Ты смотри, не зови,
Не откликнусь я больше,
Ни на зов, ни на голос,
Ни за что, никому.
Больше нет у меня сил
На ответные реакции
К безответным слогам.
Не солгу, не солю я
Твои свежие хлеба.
Без оглядки откланявшись,
Прозябая на грани я,
В катакомбных дыханиях,
Проповедаю гущами
Недопитого кофе,
Через раз забывая,
Чего просит судьба.
Проступает ненастье,
Заводное такое,
Бесполезного чада.
Как из битника, разве
В челобитника можно
Превратиться за век.
Отступи ты безбожник,
Без сапог ты сапожник,
Вяло рифму дрочащий.
Через древнюю ограду
Я ступаю так складно,
Будто я – вездеход.
Под оградой – граница,
Почему мне не спится?
Перестала я знать.
Где любимый Атлантик?
Дюны, приливы, отливы,
Крабы, омары, медузы.
Не пересчитать ни флору,
Ни фауну. Одних гусей
Сколько не хватает, столько
Не бывает. На выворот
Видимо нарываясь, шея
Зависла над палубой.
Горизонт более величавый,
Чем вертикаль. Как по мне
Он мерный, верный, везде-
Сущий. Отрекаюсь я
Повторно, что ли?
От тайги, тундры, сопок?
Ш-ш-ш! Не болтай! За углом
СМЕРШ 2, р-е-п-а-
Триационная комиссия,
Инквизиция, персона
Нон грата, и т.д., и т.п,
Бля. Брат Плутоний
Плутония плутонием,
Дескать, вышибает
Клин клином.
Пойди и разберись, кто
Кого, без очевидного
Фейс-контроля? А?
Бес попутал, не отступает.
Главка разведки догоняет
Его моторкаду. Произвол.
Смена декораций, маски,
Свет, сцена, один чорт.
Одни тролли чего стоят.
За шеломами материк,
Изображающий суровое
Материнство. Дескать,
Мы вас всех в котлован,
Под один колпак. Долю
Приглашаем разделить,
Соборно, круговой
Порукой. Засучив рукава,
Сделать вздох. Исход.
Киев, февраль 2013
Опубліковано: 21 квітня 2016
Эльке Эрб (Elke Erb, 1938) – немецкая поэтесса, эссеистка, переводчица. Живет и работает в Берлине. До объединения Германии – жила в гэдээровском Берлине. Первый сборник стихов и прозы вышел в 1975 году. С тех пор опубликовано около трех десятков книг, не считая переводов. Эльке Эрб переводит с французского, английского, греческого, но больше всего с русского. В ее переводе известны пушкинский «Борис Годунов», гоголевская «Женитьба», есенинские «Пугачев» и «Анна Снегина», стихотворения и проза Цветаевой, «Реквием» Ахматовой, произведения современных поэтов Елены Шварц, Ольги Мартыновой, Олега Юрьева и других.
Литературный труд Эльке Эрб отмечен десятком литературных премий и наград.
Марк Белорусец
Ветрено.
Как принялась я из нечто
(некой «данности», как всё еще говорят)
делать слова.
Ветрено. И свежо.
Ветер разве тренирует деревья?
Да нет, они без ветра готовы вполне.
И для людей зачастую тренировки немыслимы,
они cчитают, и в чем-то правы, что подготовлены.
Где ты витаешь? Перенеслась: от себя
в Сан-Франциско.
Так вот оно сталось. Стал Сан-Франциско.
Солоно. Тягостно. Железом окованные
колеса фургонов. Скрипя
от края к краю, с east’а на west.
По причинам, что просто или непросто увидеть,
я представляю, как занимали тот край европейские переселенцы.
Словно под бровями у меня заволокло.
27.08.03
она настроена отрешиться.
Ну да, загруженное прежде
ведь нужно однажды сгрузить.
Понятно, раз была нагружена.
Даёт о себе знать, что пора заканчивать,
разделаться с тем, что было сделано.
Время куда-нибудь отcтупить, тихо убраться.
Прямую тянет теперь на сгиб,
согнутое притягивает.
Ее правды больше недостаточно.
Недостаточна она. И точка.
Камень или пыль.
Кожа на лице уставшая,
хоть дверь открыта на балкон.
И без десяти двенадцать.
Между лопаток кроткая, но
ощутимая боль – ого, как сверкнуло! – там, в хребте.
24.10.04
Мне не прийти от этого к тому,
приду не я, а нечто третье,
что третье, их связующее, нужно
мне вызнать, выстеречь и выдумать,
что в сердце Одного касается Другого кожи,
что с плеч одних скользит в другое сердце,
в Другого попадая жизнь,
и как меж двух – Безместное и Общее – назвать,
мне нужно вызнать, выстеречь и выдумать – как иначе?
Тот хворост, что над ямою подламывается.
Упасть – подняться снова.
Да тут и тени нет сарказма.
16.01.05
Я убираю прочь, в коробки,
унаследованные журналы «Совьетлитератур».
Мы не знали, кто они, те люди.
Господи! Разве не похоже, когда пес воет,
будто воет его нога?
Сзади крайняя, вытянутая,
потому как он вперед воет –
будто воет нога?
Не в двадцать-тридцать, не в тридцать-сорок, не в…
Да и как было знать –
они сменили парадигмы,
и стали неузнаваемы.
Замаскировались так.
Под небесным сводом,
под тем самым, его уже видел наш предок, неандерталец.
Они не светились.
22.08.05
_______
* Altlast (нем.) – означает старые загрязнения, преимущественно в почве, угрожающие природной среде; также нерешенные в прошлом проблемы.
Как сомневающийся сын
(они в ту пору вылезли, как грибы после дождя)
того самоучки, что преуспел, держась за веру,
он взялся
(по своей именно логике,
не отцовской!) –
основательно, иначе не умел,
штудировать теологию
(после, когда вера рухнула, столь же основательно…)
(родился в девятьсот третьем).
Считываю свои помыслы пятьдесят лет назад:
тяга к основам – и есть тяга ввысь,
к иерархичности возвышенного.
я полагаю, что тут попадаешь
ногой в капкан, почти неизбежно,
кое-кого он не отпускает до самой смерти, к примеру, моего отца,
а беда пришла своим чередом,
когда он был молод, как пятьдесят лет назад я,
обозревавшая все это: неосознанное, непризнанное
стремление к вершине…
вот ты у них и в руках, капкан под валежником…
просто, как дважды два…
12.11.04
Пока я здесь (в каминной, наверху)
на желтом руне половиц лежу, читая,
как юный Ван Дейк писал Апостолов,
возле меня в ожидании стоит пустота,
и вспоминает о схожей с ней,
тогда, в Эденкобене, возле меня,
или потом в Фельдафинге, или в других местах;
они, пустоты, вакуумы эти – ladies,
неколебимые стоят бессмертны, кивком
друг дружке отдавая честь; а та парит
от каждой к каждой гармонично
над временами, где их нет.
28.07.06
Перевод с немецкого Марка Белорусца
Опубліковано: 21 квітня 2016
Темный зал. Почти комната. В нем едва помещаются два стола для гробов и предполагаемые люди по обе стороны. Один стол пустует, на втором – гроб. Когда я подхожу к нему, те, которые рядом, расступаются. Их не так уж много – два-три человека-родственника. Они покидают комнату подчеркнуто-тактично, оставляя меня наедине с гробом. Я просила об этом заранее. Прощание с телом – или как это называется – для всех естественно и не вызывает сопротивления.
– Мама, – я подхожу ближе…
Слава Богу, это не моя мать. Чужая старушка с платочком на голове… Странный платочек… Ира что-то говорила о полотенце, которое пришлось применить в качестве платка, потому что челюсть отваливалась. Слава Богу, это не моя мама. Было бы безумно обидно: такая красивая – и вдруг отвалившаяся челюсть, посиневшие виски, заточенные черты лица, почти-черепа, провалившиеся глаза. Их закрывал папа, лежащий в той же больнице. Глаза монашки. Лицо мученицы. Мама часто разговаривала с Богом в последние месяцы – и я радовалась, надеясь, что это поможет ей преодолеть смерть. Так думали все, кто молился за нее – вся церковь. Хотя на переход ее к евангелистам, честно говоря, я смотрела, как на забаву. Взять хотя бы крещение в ванной, при котором я, к счастью, не присутствовала. Папа – того хотя бы в Днепр окунули. К тому же, он – неофит по жизни, он вообще никогда не верил, и уверовать на старости для него было равносильно чуду. Какая разница – православные, евангелисты… – убеждала я себя, когда мама перекрестилась. Позже она пыталась объяснить это тем, что православие ее как будто не принимало. Православием она называла бабушек, отпускающих ханжеские замечания на предмет ее накрашенных губ или отсутствующего платка в церкви. По иронии смерти ей все же пришлось его использовать.
Если бы знать заранее о гримасах морга, можно было бы принести что-нибудь попривлекательнее. Я же надела на нее самое красивое платье – свое выпускное, которое так понравилось ей, что она стала выходить в нем на сцену. Я выбрала для нее самое красивое белье – меня так раздражало, когда я видела на ней вылинявшее… Как будто теперь все это имело какое-то значение. Как будто это могло искупить то, что при жизни она ходила в обносках – женщина, мечтающая о роскоши, часами стоящая перед витринами, где сверкали бриллианты, так и не украсившие ее пальцы… Та, которая отправлялась в последнюю больницу – и при этом радовалась оставленным мне в наследство золотым украшениям, которые так и пролежали в доме, пока их кто-то не вынес. А я еще упрекнула ее тогда… Нет, я закричала: Как ты можешь сейчас говорить об этом? Ты всегда думала не о том, медленно убивая себя, стоя в очереди за железками!.. Сейчас я ношу только драгоценный набор, который ты подарила мне на окончание университета, и обручальное кольцо, которое, возможно, когда-нибудь заменит всё.
Мама, закричала я тогда. Прости меня. Я так часто была груба с тобой. Даже за день до смерти, когда не знала, что этот день будет нашим последним и что я уже никогда не смогу попросить у тебя прощения. Ты лежала на больничной кровати, потому что уже не могла сидеть – ты умирала! – и думала о какой-то чепухе: о своей недоеденной порции, которую почему-то обязан был съесть папа – ты не уставала посылать за ним – о том, что я мало ем – ты перечисляла присутствующим, что именно, как и сколько – ты говорила все это, умирая от голода! Ты все время думала только обо мне. А меня это просто бесило. Я не понимала, что тебя уже невозможно обратить лицом к себе – и поэтому нужно сделать свое лицо твоим отражением – смотреть на тебя, смотреть за тобой, как ты – за мной. Смотрела всю жизнь.
Сейчас я превратилась в это зеркало. Но оно уже ничего не отражает. Как будто его завесили белой тканью. Когда я вернулась из больницы, в доме все зеркала были белыми. Со странным ощущением неопрятности я скинула белые тряпки – под ними оказалось мое лицо. Всё чаще я подходила к нему. Всё чаще заглядывала в себя. Как будто отыскивая то единственное, что может открыть смысл происшедшего. Через несколько дней я уже понимала, почему в доме покойника завешивают зеркала: чтобы спрятать в белый саван тайну, чтобы похоронить ее там, чтобы защитить ее от любопытствующей жизни, просачивающейся во все щели. Я смотрела в свои глаза – наверное, я искала в них твое отражение. Глаза увлажнялись, сопротивляясь попытке рассмотреть тебя – ты лежала на дне прозрачного ручья, и омывающие потоки мешали провести четкую грань между тобой и мной…
Нужно остановиться и перевести дыхание, потому что сейчас я попала в ту точку пространства, где происходит метаморфоза: тот, кто переживает, превращается в того, кто пишет. Не могу понять, когда это произошло. Когда вмешалась литература? Наверное, тогда, когда мне захотелось заменить обыкновенные слезы метафорой. Тогда я и солгала – я не видела тебя в этот день на дне озера. Это снова любопытствовала жизнь – жестокий ребенок, заглядывающий в комнату с покойным, чтобы увидеть, в какие одежды наряжается новое состояние, как выглядит высокая мода по ту сторону бытия. А еще я смотрела на себя в зеркало, как смотрит актриса, чтобы со временем в каком-нибудь спектакле сыграть свое сегодняшнее состояние. Может быть, поэтому я и попросила всех покинуть зал – чтобы прощание не превратилось еще в одну театральную сцену.
Мама, наконец-то мы вдвоем. Как ты изменилась за эти дни в морге – острее проступило страдание, которое ежеминутно подтачивало твою жизнь. Твои коллеги, приехавшие через некоторое время, не узнают тебя. Они войдут в зал, когда я буду стоять у дверей, встречая гостей, как невеста с невидимым женихом, принимающая цветы. Они войдут в зал залпом, все сразу – и залпом выйдут, растерянно вернувшись к дверям. Вначале я не разберу их траектории. И только тогда, когда кто-то из них выдавит – Это же Зоя! – внезапная догадка – они не узнали ее! – поразит, как острая боль, мгновенно выводящая из равновесия. Это же мама! – захочется крикнуть. Та, которую вы привыкли видеть красивой на сцене в музыкальных капустниках и вечерах-годовщинах, чей голос озвучивал ваши тугоухие стены, заставляя плакать тех, кто навсегда посвятил свою жизнь приобретениям вещей и любовников. Вы бросались в объятия ее голоса, забрасывая его цветами, радуясь и забывая обо всем. А позже – забывая о своей радости и о Зое, которая снова пропадала на месяц. – Как можно так долго болеть? За что ей платят деньги? – возмущались вы, забывая, что своё последнее выступление она перенесла уже похудевшей и измученной каждодневными болями, избегающей вашего накрытого стола, который вызывал в ней столько желаний. Уже совсем истощенная и нюхающая бабушкины запахи на кухне, она как-то сказала: Вот бы поесть хотя бы раз – много-много – и умереть от обжорства!
Через полгода после этого выступления она умрет. Через полгода ее невозможно будет узнать. Через полгода – лицо монашки с провалившимися глазами. Мамочка, они скоро вернутся – и я не смогу прикоснуться к тебе по-настоящему. Я уже знаю об этом, потому что сейчас нахожусь одновременно в двух точках пространства –
у гроба в полутемном зале и в полутемной комнате чужой квартиры, где я пишу об этом зале. За это время я научилась находиться одновременно там и здесь. А еще на могиле. И по дороге к ней. И на поминках. Я так давно живу на перекрестке этих мест и ежедневно произношу М о н о л о г и у г р о б а.
Я говорю с тобой, мамочка. Я говорю тебе всё, что не успела сказать при жизни: мама, я люблю тебя. Я люблю тебя, мама! Пожалуйста, услышь меня! Пожалуйста, поверь мне. Я буду говорить тебе это каждый день и каждую ночь, просыпаясь от снов, в которых ты снова со мной – уже воскресшая, радостная и счастливая, осязающая радость мою. Прости мне эти слёзы. Я помню: ты просила не плакать после. Но просьба становилась ещё одним поводом к моему раздражению. И самое ужасное – я простилась с тобой именно в такой момент. Правда, догадавшись попросить прощение. Это хорошо, что всё-таки попросила, с облегчением сказала Ира. Как будто ты не простила бы меня и без просьбы. Ты прощала меня всегда. Стоило только подойти и прикоснуться к тебе, и заплакать – то ли от стыда, то ли от жалости к тебе, такой настоящей в те минуты по сравнению со мной.
Когда ты стала совсем святой, я растерялась. Правда, на какое-то мгновение успела обрадоваться. Твоему покою и тому, что в доме стало внезапно тихо, и этому нелепому обращению к отцу: Пойдем молиться, любимый! Как остро в эти дни я переживала свои падения, как боялась тебе признаться в них. Как появилась первая преграда к доверию. Как много можно было бы еще вспомнить. И я цепляюсь за это «много» как за последнюю возможность побыть вместе… Сейчас сюда войдут люди. Нам остается совсем немного. Я так мало находилась рядом с тобой последние годы, когда ты в этом особенно нуждалась.
Когда с тобой случился первый приступ – в ночь накануне моего дня рождения – я была от тебя еще дальше, чем на расстоянии другого города. Потому что я не отменила этот день и встретила его в присутствии друзей. И очень даже веселилась. Потому что пригласила единственную женщину и семь мужчин вместо единственного, который позвонил утром из Минска и извинился за вынужденное отсутствие, а к девяти вечера, когда женщина ушла, всё-таки прилетел и занялся подсчетом присутствующих, их классификацией и систематизацией по длине волос и цвету, отсутствию или наличию усов, бород и лысин, а также другим показателям мужского пола. Я веселилась – а ты всё это время сидела на кухне и готовила.
Бессчетное число раз пытаясь оправдаться, я находила довольно веские причины для объяснения такой преступной невнимательности. Например, желание разрушить ту атмосферу болезни, которая пропитала этот дом в течение четверти века, когда каждое утро ты просыпалась со словами я умираю, единодушно приписанными неврозу всеми членами семьи, родственниками и родственными душами. И мои собственные приступы, которые со временем тоже превратились в явление естественное и, к тому же, безопасное, поскольку ты выхаживала меня каждый раз, сидя сутками после операций в больницах и дома, сбиваясь с ног, заваривая бесконечные травы и перетирая всевозможные каши. Грудняк ты мой, – тоскливила ты, поднося мне в постель очередную дозу внимательности.
В тот – первый день – мне нужно было всего лишь понять, что взрослый тоже может быть ребенком, когда он беспомощен. Мне нужно было ухаживать за тобой, как за ребенком, мама, все эти годы, а не только последние десять дней, когда, наконец, я смогла отдать частичку себя, но настолько малую, что она уже не помогла. Я спасу тебя, мамочка! – пообещала я в преддверии больницы. Мамочка. Ты не умрешь, – повторяла я на коленях, – я никогда не думала, что так тебя люблю… Это было страшным признанием. Наверное, только перед лицом смерти и можно так говорить.
Ещё одно, из разряда страшных... Ты стоишь возле шкафа и перебираешь свои вещи, всё новое пытаясь отдать мне под неуклюжими предлогами, даже колготки и носки. И вдруг, посмотрев на халат, который в то время был на тебе, спрашиваешь: А ты будешь носить мой халат после?.. Не помню, как ты ее назвала. Помню захлестнувшую волну ярости: Ты что, хочешь, чтобы я сдохла? Не знаю, какой бес произнес эту фразу. Меня разрывало сразу несколько. Один прикидывался паинькой и внушал, что нужно думать о вечном, а не вещном, стоя на пороге тайны. Другой был трусливым язычником: ему казалось, что болезни передаются с вещами. Третий – бес жалости – был самым мелким. Он жалел бесполезно, ради самой жалости. Он ныл и повизгивал от безысходности, обступившей его со всех сторон – больничный отец, иностранный жених, умирающая мать… Боже, как она боялась помешать нашему браку. Даже в палате она рассказывала, что ее дочь не может выйти замуж из-за нее, не догадываясь, что причина – не в ней, что она – только часть корневища под названием Киев. Когда Андрей, приехавший на девятый день и покупавший билеты обратно, спросил: А разве ты – не со мной, я, не задумываясь, ответила: А как же могила?
Всё происходило в его отсутствие. Чужие мужчины, которые возили в больницу и на кладбище, жалели и любили, копаясь в моих самокопаниях, единственная женщина, на которую я ежедневно выбрасывала часть накопившегося невидимого мусора и которая терпеливо перебирала этот хлам, откладывая то, что было совсем непригодно и оставляя то, что можно было переделать – мои искаженные мысли, искалеченные слова, истеричные крики по ночам.
Видимый мусор я стала истреблять сама. В первые дни, когда квартира совсем опустела (отец вернулся в больницу долечиваться, а бабушка жила в другой комнате, как в другой квартире), я стала выбрасывать тряпки и кульки, выметать пыль и сдирать с посуды слой за слоем черноту, накопившуюся за годы болезней. Я избавлялась от смерти с таким энтузиазмом, который не посещал меня при жизни… При жизни мамы. Я уточнила – и мне стало страшно: неужели смерть так прочно внедрилась в моё сознание? Она снова стала героиней моих стихов, как шесть лет назад, когда я безостановочно худела и чувствовала ее совсем рядом.
Последние полгода мне казалось, что кто-то стоит за моей спиной. Я боялась обернуться – и разглядеть… Сейчас я произнесу эти слова… После твоей смерти оно исчезло. Когда я проснулась на другое утро после похорон, воздух в комнате был прозрачным и свежим – и я почувствовала… Облегчение. После сообщения о твоей смерти я испытала такое же чувство: Слава Богу, конец твоим мукам. Я взяла в руки гитару, которую отложила, услышав телефонный звонок из больницы. Я репетировала предстоящий спектакль. В городе висели афиши, рекламное радио любезно предоставляло время в эфире и замечательный Дом актера безвозмездно сдавался на поэтический произвол. Проводя с тобой целые дни в больнице, я долго колебалась, делать или нет этот вечер, выдержу ли я его физически. Как ни странно, моральных противоречий не возникало: я ведь нашла людей, которые будут ухаживать за тобой в этот день, – повторяла я главное оправдание. Но для очистки совести всё-таки переспросила: Ма, может бросить всю эту затею со спектаклем? Спросила, рассчитывая на неизменное: Нет. Конечно – делай не откладывая. Я себе после не прощу, если ты откажешься из-за меня…
Ты снова боялась стать помехой. Ты никогда не позволяла увеличить дозу чьей-либо помощи. Только в эти десять беспомощных дней, когда я приехала из Минска и, увидев твое состояние, побежала брать направление в больницу, бросив сумки и дорожные впечатления, куда попало. Направления, конечно, не было. Врачи, все до одного грипповали, и скорые стали постоянными визитерами. Они приезжали, кололи только то, что мы находили сами, и уезжали так быстро, как будто боялись оставить воспоминание о своем пребывании. Вскоре их появления утратили статус событий, став еще одним компонентом в новом, вымученном режиме дня.
На следующий день после приезда я пошла в церковь – поставить свечу и попросить:
Избавь ее от страданий, Боже. Но если это невозможно… Сделай так, чтобы она больше не чувствовала их… Нет, я не произнесла ее. Но она промелькнула – и этого хватило на всю оставшуюся дорогу домой. Даже в тот момент, когда я покупала маме белые цветы, вспомнив рассказ О.Генри, в котором больная верила, что не умрет, пока за окном с дерева не упадет последний лист. Неся в руках эти первые весенние цветы жизни, я повторяла, как заклинание: Мамочка, ты не умрешь, пока я буду дарить тебе цветы так часто, чтобы они не успевали увянуть. Я буду продлевать твою жизнь их цветом на белом свету. Это поможет.
Это поможет…
Ну, зачем я зашла в эту аптеку? Неужели только затем, чтобы купить для отца, который неделю лежал с плевритом, бесполезные лекарства? Уже приближаясь к тебе и нажимая на кнопку лифта, я почувствовала, что, кроме сумки, в руках у меня ничего нет. Я не стала возвращаться к цветам – я поняла: потерянная жизнь не возвращается. И неважно, где я потеряла ее – в аптеке или раньше, в Минске, когда ещё оставалось несколько недель, чтобы спасти тебя, худеющую со скоростью смерти. Но тогда был Андрей. И грипп, сваливший меня с ног, и... моя невыносимая легкость бытия.
Нет, конечно, я потеряла тебя гораздо раньше. Когда ты вышла из больницы не вылечившись, год назад. По какой-то иронии судьбы второй приступ снова случился накануне моего дня рождения. Когда я проснулась, я не почувствовала происшедшего за ночь. Я ждала Андрея и его друзей, не пригласив никого из своих, не пожелав двух миров в одной маленькой комнате. Ты снова пыталась что-то приготовить, потому что Андрей заказал приличный стол, выделив соответствующую сумму, чтобы не чувствовать вечную безысходность в нашей семье. И я снова не узнала истинного лица болезни, и снова успокаивала себя тем, что приступ случился накануне и что не мой день – причина, и что лежать она всё равно не сможет. Мне нужно отвлечься, – повторяла мама, стоя у плиты, и я с готовностью соглашалась с самыми неправдоподобными возражениями. И с каждой минутой чувствовала всё возрастающую связь между мною и ею – скорее кровавую, чем кровную, всё явственней дающую понять, что это я, мой образ жизни, мои болезни лишили ее собственной жизни. Она впитала их – и очистила моё тело. Я стала быстро поправляться после ее смерти.
Хотя связь предполагалась обратная. Один из многочисленных экстрасенсов, к которым меня таскали в детстве, утверждал, что мама – мой вампир. Бабушке почему-то понравилась эта идея – она давала возможность лишний раз восстать против маминых сюсюканий, которые в последние годы стали тяготить и меня. Я заметила, что всё реже целуюсь с ней. А перед смертью она вообще не позволяла приближаться к своей болезни слишком близко. Может быть, ее преследовала мысль о том, что она отказалась лечь в инфекционное отделение, когда у нее обнаружили не то какую-то палочку, не то сальмонеллу? Я боюсь, – отвечала она на все наши доводы. Может, поэтому я и не смогла сразу притронуться к ее ледяному лицу, ещё не согревшемуся после морга?
Но в последние годы лейтмотивной стала другая фраза: Ранами Иисуса я исцелена! Она повторяла эти слова в унисон с соседкой-евангелисткой. Когда я впервые услышала их песенки на популярные мотивы, меня стошнило. А потом тошноту сменила улыбка – такими несовместимыми казались мать, выросшая на классике и окончившая консерваторию (у нее была единственная слабость – джаз, которую я охотно унаследовала) и безвкусные песенки, которые она напевала, вторя голосу на кассете, напевала, полузакрыв глаза, блаженная, красивая… В такие моменты я не могла не радоваться, безразличная к тому, что ее поднимет – Бог или его лжепророки, если они молятся за нее каждый день.
Когда они подошли к твоему гробу, мама, я испытала двойное чувство: стыда – оттого, что была плохой опорой для тебя, и сопричастности – они тоже не смогли спасти тебя. Даже коллективной молитвой. Даже многочисленными изгнаниями Духа Зла. Значит, он был сильней, – уверенно отвечали они. И я старалась поверить. Тем более что в детстве, по ночам, после какой-нибудь ссоры с тобой, мне казалось, что ты – ведьма, которая должна непременно подойти и задушить меня. От страха я открывала глаза. Днем же, когда ты кричала – исключительно благодаря моему гнусному характеру, – мне тоже казалось, что ты кричишь не своим голосом, что тобой овладело нечто, подчинившее тебя своей воле. В такие минуты глаза твои становились безумно-черными. Слава Богу, это всегда длилось недолго. Сейчас передо мной лежало лицо монашки, преодолевшей все искушения, о которой можно было сказать одно: ей хорошо.
В тот момент, когда я взяла в руки гитару, чтобы продолжить репетицию, я уже все осознала и поэтому смогла спеть лишь несколько тактов. Но голос стал сдаваться, предательски срываясь… А что если я сорвусь на сцене? Первую нелепую мысль сменили другие: Ты повторишь жест Эдит Пиаф, которая выступала в день смерти своего любимого…
Позвонила Ира. Она спрашивала сквозь слёзы, почему ее не предупредили, обещала приехать завтра и ещё что-то про мясо к столу. Ты знаешь, что у меня завтра спектакль? – как можно спокойнее спросила я и зачем-то добавила: Что ты об этом думаешь? Внезапно что-то порвалось, и совсем другой голос ответил: Не знаю. Решай сама. Мне кажется… Это не по-людски.
Она не поняла! Я хотела посвятить этот спектакль маме! Она же так хотела, чтобы он состоялся! Я хотела сделать из нее легенду! Как Эдит Пиаф! Она не поняла…
Уже по дороге в больницу, я спросила у друга, оказавшегося рядом со мной в этот момент – того, кто устраивал мне спектакль: Показывать? И впервые захлебнулась настоящим, проплакав до самой больницы. А потом – в ней, когда увидела пустую кровать и отца с каким-то испуганным выражением лица, слишком быстро поднявшегося при моём появлении. Она ничего не передавала мне? Вспомни ее последние слова… – Я спрашивала и спрашивала, несмотря на четкое нет. – Не может быть, чтобы она забыла обо мне! – Может. Потому что я не заслужила её последней мысли и ее слов. Я рассталась с ней так холодно… И она, наверное, подумала, что я слишком быстро устала ухаживать за ней, что во мне мало доброты и терпения. Но это не так – я спешила на встречу с врачом, чтобы взять для неё новую порцию лекарств, казавшихся панацеей, скорее – психологической, чем реальной, придуманной для таких безнадежных, как я.
А ещё я спешила на встречу с художником, который обещал оформить мне сцену…
Я, конечно, опоздала.
В этот, последний, день я особенно мало времени провела с тобой, мама.
Я торопилась и раздражалась. Ненавижу себя за это. Ненавижу себя с того самого дня – Шестого Апреля (оставался всего один день до Благовещенья), потому что не знаю, как искупить свою вину, мама. Я заказала тебе на день рождения деревянный резной крест, и мы водрузили его на то место, которое называлось могилой. Я купила тебе фарфоровую девочку со свечой и поставила на полке рядом с твоим портретом. Я заказала твой портрет на эмали – и он получился безвкусным, как всё, что делалось для тебя после смерти. Прости, что перечисляю все эти пустяки. Но при жизни я бы не сделала даже этого.
Я знаю, что действительно порадовало бы тебя – моё спасение в браке. И хотя на твоей могиле мы пообещали, что будем вместе, как ты этого хотела, иллюзия тепла с единственным мужчиной постепенно покрывалась тонкой корочкой льда. Потому что изменилась я. В погоне за забвением я почти перестала писать, поскольку это могло вернуть к осознанию, к выходу из жизненного похмелья, которое я искала любым способом. Именно в это время я научилась земной жизни. Я научилась осязать и пить ее, не пьянея, из прозрачной трубочки в неизменно красивом бокале. Я уже не могла уснуть без алкоголя.
Но пауза была: сразу после твоей смерти на меня нахлынули слова. И каждое было о тебе. Тогда я поняла, что это начало новой книги. Той, что я не написала при твоей жизни – книги о тебе. Пусть она будет совсем маленькой – не больше пятидесяти трёх страниц – не больше твоего возраста. В ней будет только то, что я написала тебе и то, что могло быть написано только тебе. И ещё то, что появилось благодаря тебе. Так разрасталась первоначальная идея.
Потом стихи замолчали – я погрузилась в диссертацию. И время хаотичных исповедей уступило место времени упорядоченных жанров. Но здесь, в Питере, благодаря идеям Мастера, который на время стал для меня Учителем, живые слова снова просочились сквозь язык научных исследований – и зазвучали эти монологи. Само название принадлежало ему, заказавшему каждому из своих учеников написать единственную исповедь жизни – м о н о л о г и у г р о б а, которые можно было бы обратить к самому близкому. Мне не нужно было ничего выдумывать – и я начала писать свою первую в жизни исповедь.
Мама, прости меня за то, что я недостойна даже написанного. За обыкновенную женщину, живущую во мне, которой для счастья нужно обыкновенное тепло. Мама, мне так холодно без тебя! Сегодня пошёл снег – первый снег в городе, где у меня всё происходило впервые – и стихи, и взлеты, и падения, и выпадения во времени. И только болезни, которые ты так и не смогла унести с собой, повторились. Но скорее – как очищение, похожее на окончательное выздоровление. Ибо начало в ы с о к о й б о л е з н и – первые мои стихи 1986 года, проведенного с тобой в нашем первом Питере – завершилось только сейчас, через десять лет, книгой, обращенной к тебе. Когда в том же городе за окном идет такой же снег, и я лежу в коммуналке и болею после холодного душа в чужой квартире. И когда за стеной – маты, которые почему-то не слышны в родном городе. И когда тот, кто провожает тебя из театра, оказывается обыкновенным сытым хамом. И хочется уехать немедленно, так и не научившись оставаться. И я уезжаю, оставляя о с т а в ш и х с я з д е с ь – слова, под которыми расписались две жизни – матери художницы, прикоснувшейся к моей книге, и твоя жизнь, замененная моей.
Я уезжаю отсюда и оставляю много своих книг «Оставшимся здесь». Так назывался и спектакль, который я тогда, конечно, отменила, перенеся его на сорок дней. Поскольку есть то, что дороже стихов и сцен, и символичных совпадений. Есть Ты – единственная, кто у меня есть – мама, сестра, ребенок, подруга, консультант по всем моим эмпиреям, утешительница, помощь, тепло моё в чужом городе, мой страх темноты, цена всего, что я делаю, истина моя, моя жизнь, моё зеркало, отражение моих несовершенств и отчаянье, и вина моя, вина… Только ты осталась для меня
з д е с ь – и ты умерла. А я продолжаю искать твоё отражение в чужих людях, чтобы ещё и ещё побыть ребенком, окунуться в иллюзию уюта, испытав последнее разочарование: ощущение обузы, живущей в чужой квартире и в чужом городе.
Но свой уже потерян и потеряна преграда между всем и всеми, и время, и пространство стали какими-то безразмерными и растянулись до дурной бесконечности. Я всё чаще забываю отсчитывать свой возраст и не обижаюсь, когда слышу, что мне пора в детский сад. Это желание тебя, мама, мой ребенок последних дней. Я надеваю на твои палочки-ножки колготки. Я вытираю твоё тельце ватой, потому что мыться ты уже не можешь. Мама, ребеночек мой, я снова плачу, прости, я знаю, что мои слёзы привязывают тебя к земле, прости, я потеряла последнее тепло, и одиночество душит настолько, что у меня не перестает болеть горло – и я снова не могу уехать и покинуть этот холодный чужой город. Но я не тороплюсь – ехать всё равно некуда – ты не ждешь меня, как раньше. И никто нигде не ждет меня. Я потерялась между тремя городами – Питером, Киевом, Минском. Ты – где-то в другой стороне, и я не знаю, как до тебя дойти. И не готова к этой дороге. И не готова расчищать заметенные неведением тропинки. Разве что – нашу последнюю прогулку по лесу за два месяца до…
Ты подходишь к самой тонкой березке – и обнимаешь ее, чтобы набраться хоть немного жизненных соков-сил (из серии бабушкиных уроков), а потом мы – почему-то одновременно – поднимаем головы к кронам – и обреченно соглашаемся с представшей картиной: дерево, охваченное твоими высохшими руками, оказывается сухим мертвым стволом. Единственным в этой наполненной зеленью роще…
Не знаю, когда закончу говорить тебе и о тебе. Не знаю, когда сны перестанут говорить твоим голосом, мама… И хотя страницы, отведенные твоему возрасту (ровно пятьдесят три заняли стихи и эта проза), заканчиваются, исповедь не может быть обусловлена потраченным на нее временем. А монолог – это всегда исповедь. Я никогда не исповедовалась в высшем смысле этого слова, мама. А с твоим уходом, всё больше открываясь другим, как раньше – тебе, превратила откровенность в болтливость. Думаю, эта исповедь прекратит мутный поток холостых слов и станет началом молитвы. Моей и твоей. Ибо это ты, ставшая мной, говоришь во мне, продолжаешь свою судьбу, исправленную характером времени. И м о н о л о г и у г р о б а произносятся сейчас в комнате, где помещаются только две кровати. Одна из них пустует, как там, в морге. На второй – я.
Опубліковано: 21 квітня 2016
Полусошедшая с ума
От ослепительного крика,
С собой я остаюсь сама,
Раздета, смята и безлика.
И день, закончив свой обход,
Вдруг уступает место ночи.
Я знаю: этот день – не тот,
Хоть в нем – цепочка многоточий.
И ночь такая же не та;
Не та луна, чужие звезды.
И душный дождь – не та вода:
Тяжелые пустые гроздья.
Не тот мотив, не те слова;
Чужие звенья, звуки, слоги…
Совсем чужая голова,
И в ней – совсем чужие боги…
26.07.95
И небо усыпано звездами.
И дождь, как шальной мальчуган,
На землю – веселыми гроздьями.
И гром достает свой наган.
И радость – девчонка счастливая,
На ветре веселом спешит,
Такая смешная, красивая!
И горе в могиле лежит…
09.08.98
Город градом раскрыт до падения башен без боли,
До развернутых окон на стенах разбитых домов.
Эта странная радость животного мира раздолья,
Где не нужно значения краскам беспомощных слов.
Мы спешим, не заметив, куда убегает дорога,
Мы не чувствуем горечи луж и пространства для ям.
Мы куда-то идем в состояньи простого потока,
Где бездумное сердце стучит, как расшатанный ямб.
Там горит светофор обесцвеченной троицы света,
И кричащей вороною время садится на грудь.
А назад нет пути: возвращаться – плохая примета,
И не хочется, страшно опять в пустоту повернуть…
15.10.03
Я ждала тебя, мой черный человек,
Я глаза разбила о слепые окна.
Я минутой ощущала черный век.
И от слез ресницы насухо промокли.
Где ты ходишь? Кто сегодня есть твой друг?
Мы, не встретившись, простились и расстались.
Четкой линии змеей замкнулся круг,
И опять на разных точках мы остались.
Где ты скрылась, моя черная душа?
Я искала, и сгорал ненужный факел,
Искрой яркою сквозь темноту дрожа,
Словно робкие солдатики в атаке.
01.01.06
Следи за звездами. Они,
Все так же холодно жестоки,
Бьют взгляд остроконечным током,
Бросая вниз свои огни.
И лишь однажды не смогла
Звезда за небо удержаться;
Она – разбиться и сорваться! –
Мечтой в ладонь мою легла.
04.06.98
Костер погас – остался пепел.
Деревьев мертвые тела
Разносит бесшабашный ветер.
И эта серая зола
Взлетает над землей горячей
И вновь ложится на траву.
Дрова сгорели. Ветки плачут.
А лист кричит: «Еще живу!»,
Не понимая, что погибнет,
Сгорит – и разбежится в ночь.
Горит костер – сухие хрипы.
И не могу ему помочь.
25.02.06
Поштова адреса: 04080, г. Київ-80, а/с 41
Телефони:
З питань видання книг: +38 (044) 227-38-86
З усіх питань, щодо конференції "Мова і Культура": +38 (044) 227-38-48
З питань замовлення та покупки книг: +38 (044) 501-07-06, +38 (044) 227-38-28
Email: Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її., Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з питань видання i покупки книг), Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її., Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з приводу конференції "Мова і Культура")
© Бураго, 2017