• bannerua11.png
  • bannerua12.png

 Друк  E-mail

Лиле

Фотоколлаж автора

I

– …Могу рассказать, как я охотился в Африке на львов с Хемингуэем, а Эренбург подарил мне русский самовар. Могу рассказать, как я встретил в трамвае Павла Зурзмансора и что он мне сказал…

– Вы в самом деле знаете Павла Зурзмансора?

– Нет, – ответил Виктор. – Я пошутил.

А.Стругацкий, Б.Стругацкий. Гадкие лебеди.

 

Одно из придуманных Парщиковым созданий носило имя «павлик», и впоследствии мы часто употребляли его как синоним слова «дебил». Другое – «колощатка», гигантский кролик с колёсами вместо передних ног, обитающий в Австралии...

Мы познакомились с Алёшей в 1973 году. У него в комнате над кроватью висел выдранный (натурально, именно выдранный, а не вырезанный) из газеты портрет молодого Вознесенского. Когда я спросил его, знает ли он такого поэта – Мирослава Валека (его я в то время как раз начал переводить), Алёша обиженно ответил: «Откуда? Как ты думаешь, сколько мне лет?!».

Ему было около девятнадцати, а мне – двадцать семь...

В таком духе можно продолжать довольно долго – например, как мы вчетвером (я, моя жена, Алёша и его щенок-дог Прошка) однажды пили вино и заедали солёным огурцом, откусывая от него по очереди, в которой щенок был третьим. Вино хранилось в канистре для непищевых продуктов, и мы все слегка отравились.

Прошка, нельзя не отметить, был очаровательный пёс – величиной с небольшую пантеру, с хвостом как стальная пружина, с торчащими ушами, которые догам почему-то полагается подрезать и которые Парщиков подрезал ему как-то не так. Впоследствии, когда Алёша перебрался в Москву, Прошка попал к другому хозяину, переименовавшему его в Поля. 

«...Звала Полиною Прасковью...»

Я сижу («...в своём саду, горит светильник...») за компьютером и набираю этот текст. Набираю, а не пишу. При нашей последней встрече с Парщиковым в Чикаго, где я обитаю с 91 года, он спросил, какой у меня компьютер, и прыснул на мой ответ, что, мол, пишу по старинке от руки... Кажется, и тут выходит не по-моему. Вставленный в тот же компьютер лазерный диск выдаёт крики дельфинов – надо полагать, брачного периода...

Не проще ли, однако, взять то, что уже есть – мою же статью «Карлос Кастанеда как зеркало такого себе андеграунда»1, и от неё отталкиваться? Там и эпиграфы покруче, вот хотя бы этот, из Брюсова: «...И лучший друг пришёл к кровати,// И бормоча слова проклятий,// Меня ударил по лицу...».

Хотя мне сейчас кажется более подходящим такой эпиграф:

«Поэты Иван и Илья пьют водку.

Иван говорит: 

– Пушкин действительно великий русский поэт.

– Действительно, – говорит Илья, – великий поэт.

Но тут кончилась водка...»2

Любопытно, речь о Жданове и Кутике, или это случайное совпадение имён?3

Итак, цитирую свою статью:

«О существовании Кастанеды пишущий эти строки впервые узнал от киевского поэ­та Игоря Винова, впоследствии идейно сблизившегося с организацией «Память» и схлопотавшего за это отнюдь не символический пинок в зад от московского поэта Александра Ерёменко, если, конечно, не преувеличивает рассказавший всё это шведский4 поэт Илья Кутик. (Как заметил по другому поводу Парщиков: «Всё, что рассказывает Кутик, надо делить на шесть кутиков... ибо мы с Ильёй очень любим приврать!»)

В стихах того же Винова впервые встретил пишущий (в дальнейшем для краткости п.) и слово «андеграунд» (именно в таком написании, коего и поныне придерживается), но спросить о его значении тогда постеснялся. Винов был уже очень продвинутым, уже и Ницше читал, а п. ещё нет. Впрочем, не столь уж много времени спустя п. стал осознавать и себя частью оного андеграунда и тем хвастать, как дурень  – молодой женой...».

Ещё один анекдот. Однажды мы с Виновым и его однокурсницей (для меня это был, кажется, третий курс Литинститута, для него, значит, второй) ехали в подмосковной электричке. Девица положила ноги на противоположную скамью. Сидевшая в том же вагоне поддатая компания сделала ей замечание. Слово за слово, и они кинулись нас бить. У Винова были длинные, спадавшие до плеч волосы из-под шляпы. Ему бросили: «Ну, ты, поп, отойди!» – и Винов скромно отошёл, оставив меня с толпой один на один. Я – тоже, что и сказать, ума палата – упёрся ладонью в физиономию ближайшего ко мне нападающего и как-то, абсолютно того не желая, ухитрился расцарапать его ногтями до крови. Как – поныне понять не могу. Допустим, у меня были нестриженые ногти, но не до такой же степени! Так или иначе, увидев кровь, нападающие мгновенно превратились в жертв нападения и завизжали: «Он ему глаза выцарапал! Милиция!! Милиция!!!»

Тут же, как чёртик из табакерки, появился молодой милиционер, но, к счастью, он сразу увидел, что они пьяны, а мы трезвые, и посоветовал разойтись подобру-поздорову…

 «…но это было позже, а тогда Винов, вручая п. пачку машинописных листков (умереть и не встать, сколько всего поколение п. читало в самиздате! первым, что припоминается, была «Оза» – и кто сегодня на трезвую голову поверит, что когда-то Вознесенского читали в самиздате?!) с завлекательным названием «Сказки о силе», строго предупредил:

– К этой книге надо отнестись всерьёз. Не просто как к литературе…

П. отнёсся – и продолжает относиться – очень всерьёз, тем не менее именно как к литературе. Как к литературе, относится п. также к Библии, Дхаммападе, Ригведе, Эдде и так далее. Сакральность не отменяет и не заменяет литературных достоинств5

Возвращаясь к «Сказкам» – уже после того, как п. их прочёл, выяснил, что это, условно говоря, том четвёртый, нашёл постоянный источник Кастанеды и стал его усиленно пропагандировать среди друзей, знакомых и недругов, которых уже тогда было немало… – в совпечати появилось первое упоминание: в журнале «ВопЛи»6 среди прочих родимых пятен буржуазной культуры были названы «психоделические романы Карлоса Кастанеды». Любопытно, что первый, ещё рукописный, сборничек поэта Парщикова, подаренный им некогда п., ныне утраченный и практически предвосхищавший всё, что есть интересного у концептуалистов, назывался «Психоделики»7.

Итак, параллельно с погружением в мир Кастанеды, пересекающийся с мирами «Центра циклона», «Похождений вынужденного мессии»8 и т.п., падавшими, в свою очередь, на поч­ву, взрыхленную Судзуки (кажется, «Железная флейта» была раньше всех), происходило всё большее отождествление себя с миром андеграунда. В данном контексте это означает – альтернатива официозу, что опять-таки понималось более чем широко. Кастанеда мощно овладевал умами и давал причудливые результаты, на которые сам едва ли рассчитывал. Возможно, будущие исследователи ещё определят степень влияния Кастанеды в том, как и когда поколение п. стало «выключаться» из мира, в который оно было «включено», и уходить в дворники, истопники, сторожа, монтировщики декораций, натурщики... С точки зрения п. Кастанеда стал для его поколения тем же, чем для пресловутых шестидесятников – Хемингуэй: учителем мужества, иронии и самоуглубления. В значительной мере благодаря Кастанеде* поколение п. смогло понять издевавшихся над Хемингуэем Воннегута и Дыгата.

_______

* Интересно было бы исследовать, кто имел большее влияние на умы ХХ столетия: Ницше или Кастанеда. (Ю. Проскуряков).

Переходя от всего поколения к сравнительно небольшому сообществу, а именно к группе, к которой принадлежал некогда и п., и все упомянутые выше поэты,..», прерву автоцитату – другой автоцитаты ради (из неоконченной книги «НУ, НЕТ!», глава «Автоинтервью», 89-й год):

«...пишу чуть ли не с тех пор, как себя помню… Окончил Литинститут. Вольнослушатель Восьмого Всесоюзного Совещания молодых писателей, где услышал: 

«...печатать будем тогда, когда научится писать то, что нам надо...»**. Входил в группу поэтов, которая существовала примерно с 76-го по 82-й, сменив за это время несколько названий: «апокалиптики», «энтээр-пантеисты», «постфутуристы»***. Входили Игорь Винов, Александр Ерёменко, Илья Кутик, Алексей Парщиков, Юрий Проскуряков, Александр Чернов, примыкали Юрий Арабов, Александр Волохов, Иван Жданов, Виктор Зуев, Олег Мингалёв, Владимир Мирзоев, Владимир Потапов и др.**** Группа распалась по инициативе Парщикова. Заикающийся термин «метаметафористы» появился позже... Было время – я стыдился того, что чуть ли не единственный из группы не вышел в печать. Потом стал гордиться: дескать, не «продался»... хотя у меня нет никаких доказательств, я могу только предполагать это, зная мир «литературной мафии»... Ну, вот косвенное доказательство: в киевском журнале «Радуга» печатают стихи Парщикова, а вскоре в журнале «Юность» появляется хвалебная рецензия Парщикова на сборник стихов Мезенко, заведующего отделом поэзии «Радуги». Хотя Парщиков не хуже меня знает, что Мезенко – не поэт, а графоман, облечённый небольшой властью...***** Ничего не поделаешь, за выход в печать надо платить. Те немногие вроде меня, кто этого делать не умеет, обречены не вписаться в систему.

_______

** Я тoже участвовал не то в 5-м, не то в 6-м совещании. Дело было так. Я узнал о нём, когда уже всё было сформировано и попасть в число участников теоретически было нельзя. Это и по сей день общая практика оттирания всех «не своих». В те времена путь в писатели был через такие совещания, теперь это разные букеры и т.н. «творческие союзы», которые занимаются чем угодно, кроме творчества. Так вот. Я узнал через кого-то, что в оргкомитете этого Совещания состоит Василий Шабанов, работавший в то время в ЦК ВЛКСМ, бывший гл. редактор саратовской газеты «Заря Молодежи». Я с ним не был знаком, но понадеялся на «авось». И вот мы с Николаем Бортуновым приезжаем, я звоню в ЦК, узнаю номер Шабанова, дозваниваюсь до него и представляюсь: мол, земляки приехали, опоздали вписаться в стройные ряды пишущей молодёжи. Шабанов, не раздумывая, записал нас в семинар к К. Кулиеву. В этом семинаре также руководили Д. Кугультинов, поэт-фронтовик-танкист, имя которого я забыл, и гл. редактор «Нашего Современника» Валентин Сорокин. Мы с Бортуновым были там явно белые вороны, но нас, как представленных функционером из ЦК, не выгоняли. Только при обсуждении сомневались, стоит ли нам заниматься литературой. Особенно мне. Кулиев с Кугультиновым даже вспомнили, как они учили писать Окуджаву, который после их дружеской критики уехал простым учителем в провинцию и там, следуя их мудрым советам, овладел-таки правильными музами… В один из дней В. Сорокин вывел нас в коридор и чётко сформулировал, что мы ребята неплохие, но нам надо писать то, что они, руководители наши, нам скажут, а не заниматься этим еврейским сочинительствoм. Тогда, мол, всё у нас будет… Уже позже ходили слухи о том, что в «Нашем Современнике» царит коррупция и В. Сорокин берёт взятки за публикации разных там якутов. Также помню, что в этом же совещании участвовал И. Жданов, в семинаре не то у А.Битова, не то у Е.Евтушенко. (Ю.П.).

*** Я вообще ни разу не слышал название «апокалиптики». (Ю.П.) 
Его придумал Парщиков, второе название – К.К., в конце семидесятых, а затем я – третье. (Р.Л.).
Как ты думаешь, у концептуалистов когда-нибудь менялось название, а если нет, то как могло случиться, что возник термин, без ясно очерченной группы, без выступлений критиков и теоретиков? Просто подражание Западу или чья-то невидимая руководящая рука? (Ю.П.)
Далась тебе эта невидимая рука! У них было название «Mосковское время»… «ґруппа ЁПС»… что-то ещё… Впрочем, сейчас вроде считается, что старшие концептуалисты (Холин, Сатуновский, Сапгир, Некрасов) входили ещё в лианозовскую группу, а потом пришли молодые хищники и перетянули одеяло на себя. Ты мог бы подробнее узнать об этом у Балла. Интересно, что Некрасов не выносит Пригова совершенно так же, как и я. Вообще-то попадаются и среди младших концептуалистов талантливые люди, только тратящие свой талант, как Кибиров, на проституцию – но Пригов враждебен таланту в принципе! (Р.Л.)

****Я бы добавил сюда Шерстюка и Казимирова (которого ты не знал, но и я ведь не знаком с Арабовым), а также Драгомощенко, Кальпиди, Аристова и Даенина, который сам утверждает, что принадлежал, хотя ни ты, ни я с ним не были знакомы. (Ю.П.)
Ох, Брайнина мы забыли! (Р.Л.)

***** Здесь мне не всё понятно. А если бы Мезенко был творчески состоятельным? Разве это что-то меняло бы? (Ю.П.)
Это было бы всё-таки не ТАК пошло. (Р.Л.)
Или предположим, что Парщиков хвалит Мезенко искренне, но не как поэта, что для Парщикова не имеет ни малейшего значения, а как успешного литфункционера. Когда же он утверждал, например, что я не поэт, это означало всего лишь, что я не функционер. Понимая это, я считаю, что Парщиков занимался не поэзией, а имитацией поэзии для преуспевания в литературе. Ему не повезло – он не преуспел. Функционера из него не вышло. А к поэзии он равнодушен. Можно только сожалеть о судьбе этого способного человека. Хотя и сожалеть не стоит. Игрок знает, что может проиграть. (Ю.П.)
В чём, собственно, он проиграл? Он написал большой корпус текстов. Лучшее из написанного им останется. Мало? Ему – может быть. Но почему мы должны принимать его критерии? (Р.Л.)

– То есть если бы ты умел...

– К стыду моему, боюсь, что да. Я не святой, не аскет, не боец... я просто пишу стихи и хочу, чтобы у них был читатель...».

Конец цитаты, возвращение к предыдущей: «…а также многие неупомянутые, нельзя не назвать особо великолепного Юрия Проскурякова, быстро ставшего в группе кем-то аналогичным Кастанеде. Во всяком случае, его тексты были не менее многочисленны и загадочны. Взять хотя бы его поэму в письмах «Полифем»... хотелось бы надеяться, что она не утрачена…».

(В моём компьютере какая-то загвоздка: букву «з» он печатает удвоенной, а то и утроенной, приходится всё время править. Это вполне типично для моих отношений с техникой. Так что всё-таки выходит по-моему.)

О Проскурякове надо, конечно, сказать гораздо больше. 

«Ну, ты-то понимаешь, что лидеры в группе мы с тобой!» – заявил Парщиков мне как-то. И хотя мне уже тогда было наплевать – пусть и не до такой степени, как сейчас – на какое бы то ни было лидерство, но совсем не было безразлично, что думает обо мне Алексей. Лишь годы спустя я понял, что другим он говорит, с некоторыми вариациями, примерно то же самое.

Продолжу автоцитирование: «...читая Кастанеду впервые несамиздатного, п. испытал сложное чувство радости и огорчения сразу. Привыкши к пиратским, непрофессиональным переводам Кастанеды, часто весьма далёким от литературного русского, п. не столь уж легко освоился с более литературизированным вариантом...

«Место, которое занимает миф в ряду других видов языковых высказываний, прямо противоположно поэзии, каково бы ни было их сходство. Поэзия необычайно трудно поддаётся переводу на другой язык, и любой перевод – искажение. Напротив, ценность мифа нельзя уничтожить самым плохим переводом. Как бы плохо мы ни знали культуру народа, создавшего миф, он всё же во всём мире любым читателем будет восприниматься как миф... Миф – это язык, но этот язык работает на самом высоком уровне, на котором смыслу удаётся отделиться от языковой основы, на которой он сложился...»9

Конечно же, писания Кастанеды – это мифологические романы. Независимо от степени их документальности. Иначе говоря, это овладение внелогическими, иррациональными коммуникациями. 

«Суждения дона Хуана казались произвольными, нелогичными. Я не мог представить жизнь, лишённую упорядоченности. Не хотелось кривить душой и соглашаться с ним просто так. Жить так, как он предлагает, – невозможно…»10.

И вот, на протяжении лет, пришедшихся на относительную молодость и время су­ществования группы, проходя по этим многим томам, каждый из которых повествует о тех же событиях по-иному, порой просто отрицает то, что было рассказано в предыдущем (ср. «Всё в этой книге – сплошная фома!»11, «Всё сказанное в этой книге может оказаться и ложью…»12, «А вы знаете, книги, что вас уже больше, чем людей?»13 и т.п.) п. стал – весьма ещё смутно и медленно – осознавать нечто.

«То, что мы делаем, – бесполезно. Но прежде мы должны знать, что наши действия бесполезны, и всё же мы должны их продолжать, как если бы этого не знали. Это КОНТРОЛИРУЕМАЯ ГЛУПОСТЬ МАГА...

Твои поступки кажутся тебе важными, потому что ты научился думать, что они важны.

Человек знания... знает, что он, так же, как кто бы то ни было, не идёт никуда. Он знает, что нет ничего более важного, чем что-либо ещё. Он не имеет ни чести, ни величия, ни имени, ни страны, – а только жизнь, чтобы её прожить... И человек знания предпринимает усилия, и потеет, и отдувается, и если взглянуть на него, то он точно такой же, как и любой, за исключением того, что глупость его жизни – под контролем.

При том, что ничего не является более важным, чем что-либо ещё, человек знания выбирает поступок и совершает его так, как если бы последний имел для него значение.

Но он знает, что это не так.

С другой стороны, человек знания может выбрать быть пассивным и никогда не действовать, как будто быть пассивным имеет для него значение. И это также будет контролируемая глупость.

Он любит кого хочет или что хочет, но он использует свою контролируемую глупость, чтобы не заботиться об этом…»14

Принадлежность к андеграунду и к определённой группе, гордость по этому поводу – такая же глупость, такие же выброшенные на ветер силы, время, жизнь, как, например, колошмаченье головой об стенку в стремлении пробить её и напечататься. Как утверждает дон Хуан, не потому воины выигрывают свои битвы, что бьются головами о стены, а потому, что берут эти стены штурмом.

 – ...К тому, что случилось, отнесись серьёзно. Вчера ночью ты встретился с силой, вступил в грандиозную битву...

– Но ведь на самом деле никакой битвы не было?

– А что вообще есть «на самом деле»? – невозмутимо спросил дон Хуан...»15.

Прервусь – опять ради другой цитаты, на сей раз из присланной 

Парщиковым книжки «Переписка»:

«...если говорить о поэтах близкого мне склада, то очевидно, что там всё ещё впереди, потому что для объезда тех мощностей, которые получили раскачку просто до одурения подкожным языком, нужно физиологическое взросление, и, подобно итальянским герметикам или новогреческой плеяде, они получат выразительность на других возрастных ступенях, чем те, кто набрёл на материал с более мягкими углами и решениями... Не оплошно и Володя Аристов употребляет слово школа, а не направление, т.е. консталляция обретёт полноту только при возникновении учеников, и мне интересно, достигнет ли банда такой кульминации и в какой неожиданной форме появятся пресловутые ученики...».

Банда – выражение, которое я впервые услышал от Парщикова в его приезд в Чикаго. Не сразу привык. 

Похоже, однако, что это не в бровь, а в глаз. Случайных оговорок не бывает.

Но в той же книжке, чуть раньше, Парщиков заявляет: «В Москве у художественной среды исчезли последние намёки на сопротивление, и многие оскотинились. Я никогда не представлял себе Москву такой соглашательской, культуру без андеграунда и авангарда... Художнику необязательно взвинчивать своё достоинство, отказываясь от денег, но жаль, что ни в каком виде ценность неангажированности не существует...».

Надо будет ещё вернуться к этому заявлению.

Возвращаюсь покамест к своей статье:

«Перечитывая сегодня, например, статью А. Ровнера и В. Андреевой «Третья литература»16 с безудержными самовосхвалениями: «...время выхода задавленных духовных энергий», «...можно поражаться молодой упругой энергии, алертности17, чуткости... Поразительна была та щедрость, с которой знающие делились с непосвящёнными, поразительна была готовность непосвящённых слушать знающих и следовать за ними...», «для тех, кто впитал Лао Тзе, Дхаммападу и Библию, советская жизнь была несуществующим миром беспамятства и абсурда», «...область трансцедентного становится магнитным центром и главным объектом внимания художника-метареалиста...», «...и в стенах воздвигнутого ими мифа… уже живёт и утверждает себя новое время, новый эгрегор...» и т.п., и т.д. – хочется повторить слова дона Хуана, сказанные после того, как Карлос прочёл ему отрывок из «Тибетской книги мёртвых»:

– Не понимаю, почему эти люди говорят о смерти, как о жизни.

Глупо было бы плевать на своё прошлое, открещиваться от своей принадлежности к андеграунду. Но ещё глупее не признавать, что наш специфический советский андеграунд – лишь уродливое отражение не менее уродливого официоза. Раб, представляющий себе справедливость как возможность оказаться на месте рабовладельца. Короче, чума на оба дома ваши! Много ли радости от того, что вместо Веры Пановой всюду стали печатать Леру Нарбикову?

Впору писать памфлет «Кадавр».

В конце одной из книг Кастанеды ученики дона Хуана должны прыгнуть в пропасть, чтобы либо погибнуть, либо, если накопили достаточно мастерства, перейти на другой уровень, что и происходит с большинством из них.

Если для поколения п. вопрос об отношении к официозу был непрост и выражался спектром от тотального отрицания до частичного приятия, то для следующего поколения этого вопроса не существовало. Юная художница и поэтесса Юля Кисина (впоследствии, как и Парщиков, перебравшаяся в Германии) всерьёз верила, что может стать ведьмой, и очень этого боялась. Зато на мучительный вопрос отвечала уверенно и исчерпывающе: «Продаваться не стыдно, как не стыдно есть и испражняться!».

Проведя часть жизни в попытках стать своим в официозе и убедившись в невозможности этого, другую часть – в попытках стать своим в андеграунде и осознании бессмысленности этого, ещё одну часть – в глупой гордости тем и этим (мол, воробьи летают стаями, одинокими – орлы...), п. только теперь смог убедиться, что у него, как сказано в книге «Огонь изнутри», нет ничего, что нужно было бы защищать, и научившись у Кастанеды только «остановке внутреннего монолога» (да и то не полностью – или, вернее, полностью, но, как известно, не до конца), вспоминает слова пятнадцатилетней давности, сказанные негодующим другом:

– Ну, и чем ты так восхищаешься у Кастанеды? Что тебя в нём поразило? Всё равно, как если бы ты пошёл в лес, выкопал ёлку, принёс домой, посадил в кадку и обнаружил, что она – пахнет!..

Тогда п. не нашёл, что сказать. Сегодня ответил бы так: религия и искусство произрастают из одного корня – магии. Если бы Гёте мог вызывать демонов, ему не надо было бы придумывать Фауста. Не случайно ведь, как подмечено в книге «Сила безмолвия», поэты неосознанно тяготеют к миру магии; а поскольку они не являются магами, тяготение – это всё, что у них есть...».

…Цитировать – особенно самого себя – легко и приятно. Труднее писать остранённо-сдержанно, даже сейчас, столько лет спустя. Сам в который раз пытаюсь понять, почему.

Нужно ли вообще об этом? Может, лучше только о стихах?

В 1984 году я встретил на улице в Киеве Игоря Винова. Группа уже прекратила существование, но мне тогда было свойственно хранить тёплые воспоминания о ней (отчасти этим объясняется сей текст, хотя сантиментов давно нет и в помине). Итак, остановились потрепаться. Винов тут же стал мне показывать литинстутский альманах «Тверской бульвар», в котором его напечатали, и рассказывать о каких-то других готовящихся публикациях. Порассказывав так минут двадцать, он спросил: 

– Ну, а у тебя что?.. 

– А у меня по-прежнему ничего, – ответил я. 

И тогда Винов произнёс фразу, которую не забуду и в аду: 

– Ну, старик, я же не виноват, что я не еврей!..

И в самом деле – он же не виноват!

А кто виноват? И что делать?..*

_______

* Не понимаю, что тебя так поразило в этой фразе, совершенно подобной: «Старик, ну я же не виноват, что ты еврей!». Тогда тебе пришлось бы сказать: «Нет, на самом деле он виноват. Потому что «еврей» в таком контексте фиксирует принадлежность не к этносу, но к культурному типу». Винов виноват вдвойне: и потому, что не принадлежит, и потому, что провоцирует. Второй же твой вопрос чисто риторический. Помнишь ведь, было же сказано: «…нет ни эллина, ни иудея…». Проблема «что делать» – это проблема Винова. Не власть нам нужна, а мы нужны власти. (Ю.П.)
Мы? Власти?! (Р.Л.)
Вот именно. Как им без нас её осуществлять? Даже этот текст, который мы составляем из рваных кусков памяти, вызван тем, что мы необходимы власти. Как бы мы узнали, что есть свет, если бы не было тьмы? Власть нас порождает, и мы ей необходимы, до той поры, пока принимаем какое-либо участие в общественных машинах. A литературное творчество – это одна из таких машин. (Ю.П.)
Вероятно, ты прав. Но меня это не радует. (Р.Л.)

Именно Винов попытался возродить группу лет через пять после этого разговора. Пригласил меня и какого-то странного юношу, чью фамилию я и не пробовал запомнить, в подвал, который он только что получил во временное пользование – в те занятные перестроечные годы это было просто. На первые же его слова о «группе» я ответил: «Игорь, если ты станешь на улице и будешь кричать: «Ребёнок, родись!» – он от этого не родится!».

По слухам, которые позже стали циркулировать по Киеву, Винов был в это время связан со, скажем так, специфической группой, якобы изучавшей ритуалы и сотрудничавшей с «конторой». Не думаю, впрочем, что это правда. Меня, кстати, в химерном городе Киеве органы склоняли к сотрудничеству – перед самым отъездом. Им очень хотелось иметь свои глаза и уши в Независимом Профсоюзе литераторов (среди организаторов которого был и я и который, как водится, превратился впоследствии в «союз воров в законе», как выразилась поэтесса Наташа Дорошко – ныне, увы, не среди живущих). К счастью, это был уже 91 год, когда надавить посильнее они как бы стеснялись.

И вот недавно мне прислали из Киева статью Игоря – весьма доброжелательный, но и весьма виновский отзыв18 на мою книгу «ВОДАогонь»:

«...Рафа, как и любого живого поэта, вечно окружали представители бытовой магии и неплохо проводили время. И в Киеве, и в Москве он находился в зоне авангарда, которая сегодня превращена в площадку экономического и метафизического заговоров (именно культурологическая и критическая неуловимость авангарда, его связь с бытийствованием и духом времени, в ХХ веке – веке безвременья – оказались абсолютно значимыми в поле гиперреализации симулякров и контроля над арт-рынком). Поэтому современный художник-авангардист вынужден противостоять не только эстетизированному обывателю с его стереотипами «прекрасного» и самого средоточия авангарда – «возвышенного», но и культурно-экономическому клану, в который входят и сами собратья по перу. Раф, как мне видится, зачастую не рефлексировал социально-культурные контексты и не всегда осознавал игры, в которых участвовал, но никогда не изменял своей поэтической позиции и (вольно или невольно) магической десимуляции.

Эстетический радикализм выстроил Рафа как поэта, поэтическое событие и личную онтологию вопреки культурной ситуации и вопреки его собственным теоретическим посылкам. Именно это качество, прежде всего, определяет феномен личности Рафа...»19.

Парщиков люто возненавидел Винова ещё при жизни группы, где-то в начале 80-го года. Дело в том, что в журнале «Литературная учёба» (каким роскошным нам казался 

тогда этот журнал, как мы хотели там напечататься! – и Алексей напечатался-таки, его поэма «Новогодние строчки» появилась там, почти без купюр, только слово «Кришна» заменили словом «рикша», и Парщиков якобы сострил: «Почему не Мойша?») поместили статью Винова. Решительно не помню, о чём была эта статья, помнится лишь одна фраза: «Открываю дверь – на пороге стоит поэт с украинской фамилией и арапским профилем...».

Казалось бы, что ж тут плохого? Но Парщиков решил, будто Винов таким образом доносит на него, что он – еврей!!!

Надо было, конечно, обладать незаурядным воображением Алексея, чтобы решить, что речь идёт именно о нём (с каких пор «Парщиков» – украинская фамилия?), не говоря уж о весьма спорной ассоциации арапского профиля с еврейством (видимо, через Пушкина и его окаянное эфиопство?) – но переубедить Алёшу не удалось. Полагаю, это ускорило распад группы (инициатива в этом, как уже было сказано, принадлежала Парщикову)*.

_______

* Если ты считаешь эту статью такой важной, то хотелось бы восстановить её текст. Упоминается ли там группа? В каком контексте упомянут Парщиков помимо арапского профиля? Между прочим, при последней встрече я ему вскользь: «Ну вот, опять стал слегка смахивать на Пушкина». У него секунду был такой вид, как будто его вот-вот вырвет. Может быть, это его ахиллесова пята. И главная цель жизни Парщикова так изменить свою внешность, чтобы уже ничуть не походить на Пушкина. Что ж, в целом ему это удаётся. (Ю.П.)
Содержание статьи, как уже сказал, не помню, но она была не о группе. Упоминаю о ней только затем, чтобы показать, как начался (формально) распад. Что до внешности, то Парщиков в 79-м пробовался на роль Пушкина в каком-то фильме. Можно предположить, что это не самые приятные его воспоминания. Кино, как и театр, – часто хрустальный дворец снаружи и помойка внутри. (Р.Л.)
Да, я помню этот эпизод. Он рассказывал, что пришёл на киностудию, где была длиннющая очередь пробующихся на Пушкина негров. (Ю.П.)

Вообще Алёше всегда было свойственно верить, что за ним непрерывно охотятся спецслужбы. Ещё со школьных лет в Донецке у него был друг, некто Вася Чубарь. Этот Вася считал Парщикова – тогда просто Сэнтика (школьная кличка Алёши, и как-то я не удосужился спросить, а что, собственно, это значит...) – великим русским поэтом (аббревиатура ВРП), а себя соответственно называл сэнтиковедом. По идее, радоваться надо, что имеешь такого почитателя – но Алёша пребывал в полной уверенности, что Вася следит за ним по заданию КГБ! Так продолжалось до тех пор, пока Чубарь в середине семидесятых не свалил в Америку. Самое время было рассмеяться над своими страхами, но Алёша заявил, что, несомненно, Васька уехал по заданию!.. ну, в самом деле, кого сейчас выпускают? а вот его почему-то сразу выпустили, ага!*

_______

* Видимо, Парщиков и Ерёму заразил своими страхами. Перед отъездом Чубаря в Америку Ерёменко прислал мне паническое письмо: мол, если Чубарь запросит у меня мои тексты, так чтобы я ему их ни в коем случае не высылал, а то после будут неприятности. Позже, уже после отъезда Чубаря, я спросил Ерёменко об этом инциденте, и он сказал мне, что Чубарь собрал огромную библиотеку тогдашнего самиздата, но перед отъездом её пришлось уничтожить, и якобы он, Ерёменко, в этом лично участвовал. Неплохо бы у самого Чубаря узнать про эту историю. Он, кажется, живёт в Нью-Йорке. (Ю.П.)

Тем не менее Алексей посвятил Чубарю ещё в бытность последнего в Союзе прекрасное стихотворение, начинающееся:

Как впечатлённый светом хлорофилл,
от солнца образуется искусство,
произрастая письменно и устно
в Христе и женщине, и крике между крыл. 

Так мне во сне сказал соученик,
предвестник смуглых киевских бессонниц...

И заканчивающееся:

...блажен, кто в сад с ножом в руках проник
и срезал ветку гибкую у сада. 

А на ноже срастались параллели,
и в Судный день они зазеленели. 

В сборнике Парщикова «Выбранное», лежащем передо мной (дал почитать Кутик), стихотворение напечатано без последнего двустишия. Но я-то его помню таким.

Примерно в это же время он написал: 

О сад моих друзей, где я торчу с трещоткой
И для отвода глаз свищу по сторонам!
Посеребрим кишки крутой крещенской водкой,
Да здравствует нутро, мерцающее нам!..

А также: 

Сменились имена, пока, сияя каской,
Оглядывал холмы угрюмый Ахиллес.
Промасленный шатун с копьём наперевес,
Скучает без тебя небесная коляска!..20

Одно из самых моих любимых (очень близкое, как будто мне посвящённое) парщиковских стихотворений этого периода:

СЦЕНА ИЗ СПЕКТАКЛЯ

Когда, бальзамируясь гримом, ты, полуодетая,
думаешь, как взорвать этот театр подпольный,
больше всего раздражает лампа дневного света
и самопал тяжёлый, почему-то двуствольный.21

Плащ надеваешь военный – чтобы тебя не узнали –
палевый, с капюшоном, а нужно – обычный, чёрный;
скользнёт стеклянною глыбой удивление в зале:
нету тебя на сцене – это ж всего запрещённей!

Убитая шприцем в затылок, лежишь в хвощах заморозки –
играешь ты до бесчувствия! – и знаешь: твоя отвага 
для подростков – снотворна, потому что нега –
первая бесконечность, как запах земли в причёске.

Актёры движутся дальше, будто твоя причуда
не от мира сего – так и должно быть в пьесе.
Твой голос целует с последних кресел пьянчуга,
отталкиваясь, взлетая, сыплясь, как снег на рельсы…

(Насколько приятнее цитировать стихи, чем рассказывать о нестихах! Но нестихов всегда больше. Впрочем, из них-то, как известно, стихи и растут, не ведая...)

Однажды Алексей пришёл ко мне домой и показал новое стихотворение. Прочитав, я заявил:

– Что ж, старик, здорово!

Он чуть помялся и попросил:

– Слушай, пойди ещё Лиле покажи, что она скажет?

Я послушно пошёл на кухню, где моя жена приуготовляла для нас скромную закуску, и протянул листок:

– Вот, Лёша стих написал, хочет знать твоё мнение…

Прочитав, она уверенно сказала:

– Ну что – гениально!

Вернувшись к Алексею, я успокоил его:

– Старик, Лиля говорит: «гениально»!

Алёша облегчённо вздохнул и, ухмыляясь своей неподражаемой плотоядной улыбкой от уха до уха, заявил:

– Ну, дай ему бог!

Это было стихотворение «ПСЫ»:

Ей приставили к уху склерозный обрез.
Пусть пеняет она на своих вероломных альфонсов,
пусть она просветлится, и выпрыгнет бес
из её оболочки, сухой, как январское солнце. 

Ядовитей бурьяна ворочался мех,
брех ночных королей на морозе казался кирпичным,
и собачий чехол опускался на снег
в этом мире двоичном.

В этом мире двоичном чудесен собачий набег!
Шевелись, кореша, побежим разгружать гастрономы!
И витрина трещит, и кричит человек,
и кидается стая в проломы. 

И скорей, чем в воде бы намок рафинад,
расширяется тьма, и ватаги 
между безднами ветер мостят и скрипят,
разгибая крыла для отваги. 

Размотается кровь, и у крови на злом поводу
мчатся буйные тени вдоль складов,
в этом райском саду, без суда и к стыду,
блещут голые рыбы прикладов.

После залпа она распахнулась, как чёрный подвал.
Её мышцы мигали, как вспышки бензиновых мышек.
И за рёбра крючок поддевал,
и тащил её в кучу таких же блаженных и рыжих. 

Будет в масть тебе, сука, завидный исход!
И в звезду её ярость вживили.
Пусть кусает и лижет она небосвод,
одичавший от боли и пыли! 

Пусть, дурачась, грызёт эту грубую ось,
на которой когда-то срастались
и Земля, и Луна, как берцовая кость,
и, гремя, по Вселенной катались. 

(Удивительно, как много Парщикова я помню наизусть22. Правда, я вообще много всего помню... как сказал тот же Парщиков: «Почему я должен помнить какого-то деда Щукаря?!»). 

В этом стихотворении, как я его понимаю, образ Богоматери претерпевает следующее унижение: после блоковской пьесы «Незнакомка» Богоматерь становится уже даже не проституткой, а бешеной сукой, предводительницей стаи бродячих собак, но затем, как и у Блока, возвращается на своё место – недосягаемой звезды.

В предисловии к сборнику «Выбранное» (1996) Парщиков говорит о трёх предыдущих книгах (1986, 1989 и 1995). Поскольку я не имел о них ни малейшего понятия, стало быть, после 84-го (встречи на Восьмом Всесоюзном Совещании) мы не пересекались и не общались. 

Впрочем, нет, была ещё как минимум одна встреча в Киеве. Он явился ко мне домой вместе с неким Лавриным, сотрудником журнала «ЮНОСТЬ», и с порога сообщил ему: «Смотри, здесь ты у самой колыбели метаметафоризма!» – на что я возразил: «Извини, Парщиков, но к вашему метамета я не имею никакого отношения!».

Моя реакция в тот момент была: не хватает ещё, чтобы он меня демонстрировал в качестве ступеньки лестницы своей карьеры! 

К слову, Лиля ещё очень давно предупреждала меня, что Алексей думает обо мне совсем не то, что говорит. Почему-то я ей не верил, хотя это лежало на поверхности уже тогда.

При встрече в Чикаго Парщиков совершенно серьёзно вопросил: «Что, у тебя нет моей книги? Странно, как это у тебя нет книги, которая сделала меня знаменитым на весь мир!»*.

_______

* Вспоминаю в связи с этим эпизод на кухне у А. Давыдова. Выходит Парщиков, прижимая к груди вышеупомянутую книгу со словами: «Ты ещё не читал моей книги? Жаль. Жаль. Не могу тебе дать даже посмотреть. Очень тороплюсь, а это последний экземпляр…». До сих пор, когда вспомнится, смеюсь. (Ю.П.)

Ему даже в голову не пришло поинтересоваться, а есть ли у меня моя книга.

Что ж, он тоже не виноват, что он не еврей. 

Александр Очеретянский (которому, кстати, я обязан самой идеей написания этого текста) обратил моё внимание на интервью с А. Глезером в «Новом Русском Слове»23, где, в частности, Глезер заявляет: Парщиков-де написал ему в 1988-м году, что, мол, нигде его не печатают и последняя его надежда на «Стрелец»; и Глезер, конечно же, враз напечатал.

Интересно, кто врёт, Парщиков или Глезер? 

Или оба?

В 86-м у меня не было не то что книги, но и публикации. И старший сын спрашивал: «Папа, а почему тебя не печатают?»

Первая моя публикация состоялась в следующем году, да такая, что лучше б её не было – всё в том же киевском журнальчике «Радуга» (реакция друга из Москвы, которому послал экземпляр: «Публикация совершенно не даёт о тебе представления... а журнал – как будто из тридцать седьмого года!»)… 

А где, собственно, ещё было печататься тогда в Киеве? А можно было, живя в Киеве, напечататься где-то ещё? 

Да, можно было: за рубежом. Но тогда на это было трудно решиться. Впрочем, тогда уже был рижский журнал «РОДНИК», куда я посылал стихи, и редактор Андрей Левкин, почти однофамилец и почти друг, обещал напечатать их – но так и ограничился обещанием.

Не уверен, что можно объяснить человеку со стороны, что из себя представлял советский Киев. Обитатели Москвы и Питера, не говоря уже о жителях Прибалтики, как я не раз убеждался и там, и здесь, просто не могут потщиться себе это вообразить. Казалось бы – тот же совок... но нет, несоизмеримо жутче. В духовном плане это сравнимо с бараком смертников в лагере смерти*. Вокруг – хоть какая-то, пусть абсурдная, но надежда, внутри – никакой, просто тупое ожидание своей очереди в газовую камеру... Ну, например, в одном из питерских театров в шестидесятые регулярно шёл спектакль по пьесе Дюрренматта «Физики». В Киеве же было официально заявлено: «Нам нэ потрибны Дюрренматти!». Да какой там Дюрренматт – Брехта нельзя было поставить!.. Сейчас уже я и сам с трудом могу восстановить ощущение, напоминавшее мягкий, но сбивающий с ног удар по затылку, – когда я понял, что в театрах из года в год идут одни и те же унылые спектакли, что здесь нет вообще – на весь город! – ни одной литстудии… и т.д., и т.п. 

_______

* Если бы ты мог представить себе, что в это время творилось в Саратове, ты бы избегал гипербол… (Ю.П.)

Кстати, позже я узнал, что обо мне говорили: вот единственный человек в Киеве, который ходит по-московски. И действительно, все киевляне, будь то чиновники, рабочие, итээровцы, хиппи, панки, поэты, алкаши, фарцовщики, художники, милиционеры, даже дети – перемещались неторопливо, с этакой восточной ленцой. Спешить было некуда и незачем. И только мне, наверное, казалось, что если я быстро перейду на другую улицу или на другую работу, или в другое кафе, то что-то изменится…

Но ничего не менялось и не могло измениться.

Поездки из Киева, куда угодно, казались набегами из пустыни в оазис. Один раз мы с Лилей приехали в Москву и попали на спектакль, кажется, Театра Сатиры, по «Южному почтовому» Экзюпери. В сцене, когда герой в кабачке знакомится с танцовщицей, – танец её был в стробоскопическом освещении, и она сбрасывала с себя какие-то шарфы и вообще плясала очень экспрессивно (подражая, как я теперь понимаю, Айседоре Дункан). Лиля отреагировала мгновенно: «В Киеве это было бы невозможно!»

Вообще непонятно, как это ещё позволяли куда-то ездить!

Мне казалось, что я попал в воронку, засасывающую меня со скоростью моего дыхания. Поэтому встреча с Алёшей тогда, в начале семидесятых, была чудом. Полагаю, что мы оба стали в определённом смысле катализаторами друг для друга и что именно из этого через пару лет и выросла группа «апокалиптиков-постфутуристов».

Позже для меня таким катализатором стал и, несомненно, остаётся по сей день Юра Проскуряков. Но это уже другая история и другая группа, хотя мне долго не хотелось это признавать, и это, надеюсь, дело не только настоящего, но и будущего – а сейчас речь о прошлом, которое, как водится, не возвращается и которое кажется прекрасным и/или ужасным, хотя было, в общем-то, просто прошлым*.

_______

* Не буду спорить, «у кого было хуже». Процитирую только мрачную шутку того времени: когда Москва приказывает стричь ногти, Киев рубит руки по локти.(Р.Л.)

В этом прошлом я влезал во всё, что только появлялось в поле зрения, – в Театр Драмы и Комедии (где понял раз навсегда, каким театр ни в коем случае не должен быть!), в подпольный театрик «Чен-Дзю», который создали Марина Доля (поэт, переводчик, драматург) и её тогдашний муж, бард и математик Илья Ченцов24 (ныне Анада Свами Раджханан), и за который нас тут же стала пасти «контора» (и Марину однажды избили у порога дома); в театр-студию «Театральный Клуб», в Театр-на-Подоле, в Клуб любителей фантастики «Световид» (которым руководил некто Дмитрук, не только не скрывавший своё сексотство, но даже им бравировавший), в «Глоссолалию» Юры Зморовича, в объединение художников и поэтов «39,9° С», в журнал «Новый Круг», в неформальную группу «литтеррористов»25, из которой позже вырос Независимый Профсоюз литераторов... словом, перечислять можно долго. 

Кстати, моя коллега по «Чен-Дзю» Ира Дзюба («Чен-Дзю» как раз и означало «Ченцовы-Дзюба») пишет мне (не в электронном, а в обычном письме, экая архаика!), что в Киеве всё чудесно, проходят выставки, поют барды, поэты читают стихи, и сама она руководит подростковым театриком, где ставит «Бурю» Шекспира и «Каменного ангела» Цветаевой. И хотя мне барды мало интересны, да и слабо верится, что с подростками можно поставить «Бурю», – тем не менее, может, мир таков, каким мы хотим его видеть?

Итак, у Парщикова, видимо, напечатано практически всё26. Теперь, цитируя, я могу пользоваться книгой. Особой необходимости в этом нет, так как многие его стихи, как уже сказал, помню наизусть. А ведь, кажется, совсем недавно (в 1978-м, почти четверть века тому назад!) мы обсуждали с К.К. возможность написания им статьи о нас всех, равно ещё непечатных (о группе!), и наивно верили, что он действительно напишет, пока он не сообщил, наконец, что писать можно только о тех, кто уже широко печатается.

Впоследствии он написал-таки – кучу книг, в которых подробно излагает свою теорию «метакода» (мне она не казалась новаторской и тогда, когда существовала ещё только в виде лекций по курсу фольклора, каковые К.К., в то время преподаватель Лит­института, читал нам – первокурсникам), а заодно к месту и не к месту поминает трёх метаметафористов: Жданова, Ерёменко, Парщикова27 – да в таком тоне, как будто это выращенные лично им гомункулусы. Других точно и не было. А ведь сколько похвал он расточал, бывало, всем нам...28. Впрочем, я с ним встретился на конференции в 2003-м, и это была весьма поучительная встреча; в частности, выяснилось, что ныне уже и Жданов с Ерёменко – отступники от «правильного» метаметафоризма. Термин же «метареализм» он, само собой, не признаёт вообще и об Эпштейне упоминает с содроганием.

Точно так же М. Эпштейн некогда – приблизительно в 82 году – поместил в журнале «Литературное обозрение» статью о группе, где в черновом варианте была и моя фамилия, но в печати вместо неё появилась фамилия Мезенко. 

Он же в частном письме, говоря об одном из наших выступлений, назвал Кутика «розовым и мёртвым» – а теперь ведёт себя с Ильёй, как лучший друг. Должно быть, такова норма поведения – в банде.

Это к вопросу о «ценности неангажированности»...

Первое выступление группы (тогда именовавшейся «апокалиптики», причём Алёша упорно выговаривал «апокалипсики») состоялось в 76 году, в Киеве, в книжном магазине «Сучасник». Участвовали Парщиков, я и Александр Чернов, вёл вышеупомянутый Эпштейн, приехавший из Москвы – тогда ещё никому не известный молодой критик. Впрочем, из Москвы приехал и Парщиков – он поступил в Литинститут в 1975-м. Чернов как раз поступал, а я поступил на следующий год, в 77-м (в 78-м поступил Винов, и К.К., тогда, как и всегда, очень стремившийся стать в группе лидером, театральным тоном вопросил: «Да сколько ж там талантов, в этом Киеве?!»).

Чернов читал «Сказание об Индийском царстве»:

Я есть Иоанн-царь, старший при дворе,
Царь царям соседним, царевич и царица.
Под собой имею три тысячи царей,
А хотите честно – три тысячи триста. 

Много территории. Правлю я один.
Царство-государство любое поместится.
В западную сторону лучше не ходить.
В сторону восточную пеших десять месяцев… 

Я читал мини-поэму «Братья», впоследствии вошедшую в виде реплик персонажей в мою пьесу «Разговоры в Шарантоне». Мы вчетвером сидели за столом, как в президиу­ме; на столе стояли графин с водой и большая кисть руки из папье-маше, которую мы слямзили на детской площадке и водрузили на стол в порядке этакого как бы футуризма. Когда я дошёл до слов: «...и станет день, и круг-приказ,// как гипс, зальёт подвал и площадь...» – кисть вдруг рухнула, опрокинула графин, вода разлилась по столу... впоследст­вии Парщиков добавлял, что тут же распахнулись окна, солнце скрылось, гром грянул из-за тучи, засверкала молния...*

_______

* Вспоминаю рассказ Парщикова об этом чтении: как публика скучала и не слушала и как он ушёл со сцены и приказал пустить шапку по кругу, и киевские жлобы, собрав деньги, дисциплинировались и дальше уже демонстрировали внимание. (Ю.П.)
Совершенно не помню ничего подобного. Но вполне возможно. (Р.Л.)

И с Черновым, и с Парщиковым мы интенсивно переписывались в 76–77 годах (они были уже в Москве). Чернов присылал стихи:  

Волосы, водоросли, грустные гусли.
Светится озеро голосом русым.
Сосны подводные, корни над берегом –
Длинное, дальнее, вечное дерево!
Ай да зелёные тонкие гусли!
Чёрные лебеди, белые гуси,
Красное солнышко, жёлтая грива,
Соболь, куница да белка игривая. 

Морщит от зависти лоб озабоченный
В вёсельной заводи омута вотчина.
С ветра высокого падают боком
Соколы трапезы мокрого бога... 

В ответном письме я сделал подробный разбор стихотворения – точнее, мы с Лилей спорили о нём, и я почти дословно записал наш спор. Чернова это почему-то страшно смутило и даже испугало*, хотя моё письмо, помнится, было доброжелательным и чуть ли не восторженным.

_______

* Как ты думаешь, что конкретно его испугало? (Ю.П.)
Не знаю. Ты опять о невидимой руке, что ли? (Р.Л.)
При чём здесь рука? Знаешь, Чернов мне чем-то неуловимо напоминает Потапова... Не доброе ли отношение, которого с его точки зрения нельзя было ждать, его испугало? (Ю.П.)

К сожалению, три четверти архива я, уезжая, бросил, и поэтому невозможно восстановить ранние стихи Чернова, Винова и других – только то, что помню наизусть. У Чернова в этот период была масса откровенных подражаний Парщикову. Я в одном из писем указал ему на это (хорошо помню свою фразу: «Кому нужен второй Парщиков?..»), на что он ответил: «Это правда, что подражаю, но очень быстро – и скоро перестану…».**

_______

** Он слово сдержал и никому не подражает. Я хочу сказать, что его произведения теперь ни на что не похожи... (Ю.П.)

Одно из его следующих стихотворений понравилось мне настолько, что я его прикнопил к стене. Помню оттуда только одно четверостишие:

Но вдруг актёры замерли. Ножи 
Блестят в руках. Ни звука нет на лицах.
В молчании им как договориться? 
Сплелись тела, как гибкие ужи... 

Именно тогда я посвятил несколько стихотворений ему, Парщикову, Винову. В частности, Парщикову была посвящена мини-поэма «Аэронавтика». Впрочем, сам он считал, что ему посвящено моё стихотворение: 

Я был игрушкой, заводным Орфеем,
несбывшегося хора корифеем,
бормочущим строку «Упанишад».
Душ-лепестков теплился еле-лепет,
свечей погашенных, вдвойне нелепых.
Я помнил только предыдущий шаг.
И в шорохе, как свет, клубившем плечи,
Аристофан шагал ко мне навстречу,
Его сопровождал слепой конвой...

– хотя оно скорей посвящено самому себе. Это прекрасно понял Проскуряков, приславший мне стихотворение с посвящением: «Заводному Орфею, игрушке» – которое я, к сожалению, не помню. Позже он переделал его:

БЕГА

Заводному Рафаэлю, игрушке

Хлебнув животом барабанную дробь,
ты втянут вращением слева направо,
давай поперек, до поверхности мили,
и пена зрачков, что тебя не любили. 

А ты им навстречу с распахнутым чревом,
с разодранным зевом в родных отголосках,
а ты им люблю вас, а ты им простите, –
хотя бы один отозвался в подпитьи. 

Но час наступил, и пора им за дело –
сверните-ка небо рулоном, ублюдки!
Но веером пальцы и ноги кривые,
и крутят под кайфом штурвал рулевые. 

А ты Лао Цзы вспоминаешь и Юнга,
как смесь махаона с монахом на льдине,
волшебной рукой превращён в оригами,
иными утешил себя берегами. 

Но так беспощадно подпилены плечи 
погонами брата под северным небом,
и тянет сквозняк бесконечных просторов
поэзией нищих, уродов и воров. 

Ночами они леденее, чем клёны,
а утром едва шевелится личинка,
то наголо шашки, то в карты сразятся,
то бродят, не зная, кому бы отдаться. 

И шорох огня, заменившего плечи,
на кой тебе эта старуха Афина?
Пойдем погуляем, промнём свои кости,
пока они нас не сожрали от злости. 

Потом, не спеша, отольёшь свои маски
в каком-нибудь югом отмеченном месте,
нарежешь батон и с пакетом кефира
уснёшь, не дождавшись ночного эфира. 

И, втянут вращением справа налево,
ухватишь за кости феерии веер.
И тени пройдут вереницами лилий,
которых любили, любили, любили… 

Ещё в 75 году Парщиков познакомился по переписке со Ваней Ждановым. Помню в его письме, которое Алёша мне показывал, строчку: «...Сюрреалисты прикололи предмет, как бабочку, на булавку...».

Я впервые увидел Жданова в 76-м. Он сразу огорошил меня вопросом: 

– Ты, говорят, с Тарковским29 хочешь познакомиться? Зачем тебе это надо? Он же интеллигент! 

Я просто не нашёл, что ответить. Сам Жданов был тогда «принят» у Тарковского*.

_______

* Слышал бы ты, как он о Тарковском в то время отзывался! Как о маразматике, готовом беседовать самое большее о вечерней клизме накануне… (Ю.П.)

– Не думай, – часто говаривал мне Парщиков, – Жданов тебя не станет с Тарковским знакомить!

Почти слово в слово то же самое говорил мне Кутик: 

– Не думай, Парщиков тебя не станет с Вознесенским знакомить!

– Да я и не думаю! – отвечал я тому и другому30.

Свою первую книжку Жданов подарил мне с трогательной надписью: «Рафу – неукротимому модернисту, соратнику, метафизическому соплеменнику – И.Ж, 1983, янв.».

На обложке была изображена женская головка, и, поскольку книга называлась «Портрет», то Алёша не уставал острить, что читатель полагает, будто это портрет автора. 

– Из всех метареалистов мне близок только Жданов, – заметил как-то Очеретянский. Мне же Жданов как раз самый неблизкий. Мне он кажется холодным и бесполым. Невозможно даже представить себе его лирического героя страдающим от неразделённой любви31.

Но, похоже, никто в группе, кроме меня и Проскурякова, и не писал о любви, разделённой или нет. «Сколько же можно писать о любви? – вопросил меня однажды не помню уж кто. – Пора уже писать о спасении души!» На что я ответил: «Стоит ли спасать душу, не знающую любви?..»

 ...Он и не думал о том, что две линии,
пересекаясь где-то вдали,
ускоряют перспективу,
единственнная звезда на небосводе
укорачивает взгляд.
Он устал, как стадо слонов, бредущих сквозь Альпы
под бичами солдат Ганнибала.
Он идёт, пока виноват.

Я выбрал эти строки из сборника Жданова, и тут же вспомнились строчки Кутика:

...слоны Ганнибала, ночуя в Альпах,
узнавали запах Ганнибаловой кожи,
и его солдат, и его куртизанок тоже...

Парщиков, будучи в Чикаго, пенял Кутику, что тот-де у него много сдирает. Вот так же точно лет двадцать пять тому назад в письме из Москвы он жаловался на Сашу Ерёменко, который «украл» у него какую-то строчку*. Сам Алёша тогда же позаимствовал для стихотворения «Аполлон, Марсий» выражение «нежный член» из моего перевода «Из абсолютного дневника» Мирослава Валека: «О нежный член!// Твоя суть сводится к потере семени...». В ответном письме, указывая на это, как на пример, я пытался объяснить ему, что ничего страшного в заимствованиях нет, это нормально; как мне не жалко ему «нежного члена», так и он не должен жалеть Ерёме какой-то своей строки, потому что мы – одна группа, у нас общая лаборатория... и тому подобные благоглупости**.

_______

* Ерёменко в этом отношении тоже не отставал. Помню его трагическое заявление (о нём самом и о Парщикове): «Юра, нас растаскивают по строчкам!» Я тогда ему возразил: «Радуйся, это же лучший способ популяризации, первоисточник всегда сохраняет свою первозданную чистоту». (Ю.П.)

** Недавно видел К. К. по ТВ в ток-шоу, где его открыто обвиняли в литературном воровстве. Он сидел, как истукан, не роняя слов. Просто диву даёшься, на что идут некоторые жаждущие всенародного признания. И хоть сам направо и налево ворует, но своего ни цента не отдаст, пусть даже и ворованного. Собственно, так и должен вести себя гений, сам при жизни выпустивший «Полное собрание сочинений». (Ю.П.)

Впрочем, я действительно верил в это. 

На следующий год Алексей подарил мне книгу Л. Андреева «Сюрреализм», надписав её: «Рафаэлю с поклоном – Парщиков». В книге речь шла, в частности, о том же: общей лаборатории...

В центре современной поэме Винова «Укус пустоты»32 – образ: «ЭРОТИЧЕСКОЕ ВЫСВОБОЖДЕНИЕ ВОДЫ ИЗ ЗЕРКАЛА». Можно назвать это непрямой цитатой из моего «Гермафродита»:

...Полураздетая, вода застыла
каскадами, уступами...
Как стыдно!
Коснусь, мертвея, в зеркале – напиться.
Войти в неё по грудь. 
Соединиться.
Кругами по воде идут личины...  

Это, как мне кажется, наш общий, очень важный (для меня, по крайней мере) образ – воды /зеркала как любви /смерти. Он возникает у меня и в более поздних «Ряженых»: «Кровь туманит жажда. Плохой актёр, упаду к воде,// с родственной влагой глаза смыкая всё чаще…». 

Есть он и у Жданова: «...стоять в воде и тихо видеть,// как сквозь него течёт вода,// как по воде от стука сердца//бегут пронзительно круги...»; «И если зеркало падёт,// оно лицо моё прольёт,// и в жилы смертные войдёт// предощущенье света». 

И у Проскурякова: «Когда ты видел море из окна,// что ты заметил, кроме волн и пены?// Я – плоть земли, тебе я не видна,// войди в меня, как в городские стены*...».

_______

* Из таких кочующих образов можно ещё упомянуть «воздух, завязанный узлами» – и у меня, и у Жданова, и у Парщикова, и ещё у кого-то. (Ю.П.)
У Ерёмы, конечно: «Электрический воздух завязан пустыми узлами…» (Р.Л.)

Другой образ в поэме Винова, «поющие наощупь» – уже прямая цитата из моих «Ряженых»: «Слепые поют наощупь...»; точно так же у меня можно найти прямую цитату из Чернова: «...превратился в рыбу на лету...»; и у Ерёменко – из Парщикова: «...магнием в веточке высох...».

Цитирование вообще не грех. Но всё же мне очень смешно было обнаружить, что строчка Парщикова «...а рабы бара, за исключением одного араба...» есть не что иное, как цитата из О. Розановой: «а рабы бар арапы».

Общая лаборатория, гм.

Заходи в лабораторью мою!
Заходи, не сомневайся, все спят!.. 

Гриша Брайнин заметил по сему поводу:

– Да просто улавливаются одинаковые вибрации!

Однажды мы с Алёшей на прогулке услышали кукушку. 

– Звуки для самоубийцы, – заметил я.

– Самоубийца слушает кукушку, – развил он и тут же застолбил: 

– Чур, моё!

– Да пожалуйста, бери, не жалко, – ответил я…

Конечно, не жалко.

В самом начале знакомства у нас состоялся такой диалог:

– Когда я пишу стихи...

– «Стихи не пишутся – случаются!» – гордо процитировал Алёша.

– Хорошо, так вот: когда я случаю стихи...

 

 

Фото А.Чернова

 

II

 

– …Ничего особенного, – успокоил его ковбой-бродяга. – У тебя просто изменились критерии метафорической деформации, а за это, видит бог, пока ещё в тюрьму не сажают…

Р. Шекли. Обмен разумов.

В киевском альманахе «Вiтрила», 1988, были опубликованы четыре стихотворения Винова (в следующем году там появились, наконец, и мои стихи – фрагменты из непоэ­мы «ЮГ»). Привожу первое: 

Я в детстве свято верил, что поэт
свою судьбу, как может, проверяет,
в своих врагов без промаха стреляет,
а на досуге пишет свой сонет. 

Когда я прожил двадцать с лишним лет,
я понял, что поэт живёт для света,
но этот свет по всем законам света
поэта отправляет в лучший свет. 

Но как бы ни был сложен этот свет,
что может отлучить меня от света?!
Пусть канет свет, но свет не исчезает,
хоть трижды канет и возникнет свет!
И входим в свет, ослепшие от света,
который нас влечёт и убивает. 

– и для сравнения стихотворение Ерёменко:

Прости, Господь, мой сломанный язык,
за то, что прибежав на праздник слова,
он произнёс лишь половинку слова, 
а половинку спрятал под язык. 

Прости, Господь, мой сломанный язык
за то, что он из языка живого
чрезмерно длинное, неправильное слово
берёт и снова ложит под язык. 

Конечно, лучше спать в анабиозе
с прикушенным и синим языком,
чем с вырванным слоняться языком. 

И тот блажен, кто с этим незнаком,
кто не хотел, как в детстве, на морозе
лизнуть дверную ручку языком. 

Второе стихотворение Винова в этой подборке начинается словами: «Дно погребает дно и дном себя подъемлет...» (ср. у Ерёменко: «И сама под себя наугад заползает река,// и потом шелестит, и они совпадают по фазе...»), а кончается: «...настолько недвижим, что пропускает свет...» (ср. у Парщикова: «...Он так прощён, что пропускает свет...»).

Последнее стихотворение начинается: «Если профиль вращать, при вращении// возникает из профиля фас...» (ср. у Парщикова: «Моих друзей уже прозрачны лица,// как если крест вращать вокруг оси,// он в очертанья вазы превратится...».

Но третье стихотворение не напоминает мне никого (зато оно невольно заставляет задаться вопросом, а так ли неправ был Парщиков относительно Винова):

Мы удим за полночь утерянный шорох из хлама, 
и пятится облик, пытаясь вернуться в портрет, 
но смотрит смотрящий в упор на настольную лампу, 
уже понимая, как в ней образуется свет. 

Уже не звезде поверяем проклятые зовы, 
и горбится дух, словно чёрт в канцелярском портфеле.
Себя обретающий в огненном слове,
твои сыновья навсегда осовели. 

Их небо – завёрнутый в свиток Египет,
и сны шелушат насекомые люди…
Ни жив и ни мёртв перевёрнутой рыбой
повис фараон в кружевном парашюте. 

Сыновья Того, Кто себя обретает в огненном слове – это, конечно же, иудеи, осовевшие, т.е. ослепшие, не видящие истинного света, навсегда застрявшие в своей древней истории, в мифе-сновидении, в современниках-сверстниках фараона, и небо для них заменяют мёртвые свитки, чьи буквы – почти клинопись – похожи на насекомых, прогрызающих страницы…

Но чтобы понять это, надо было столкнуться в последний раз с Виновым, неповинным в том, что он не еврей, в процессе создания журнала «Новый Круг»33 и услышать от него, что отныне для него существует только православие, а всё прочее – ересь… 

Вот и говори после этого, что, мол, поэт – это одно, а человек – совсем другое.

Впрочем, на том стою. 

Каким бы ни был Парщиков, что бы ни произошло с ним в процессе превращения в совписа, он – поэт. 

Да и Винов – поэт, хотя лично мне интересен гораздо меньше.

Уже здесь, в Чикаго, критик М. Гуревич заявил, что единственным заслуживающим внимания поэтом в группе был Ерёменко, тогда как Парщиков – «мёртвый поэт» (похоже, что это специфический жаргон критиков, ср. с высказыванием Эпштейна о Кутике). Я ответил ему, что новая эстетика всегда воспринимается именно как нечто неживое, нереальное, угрожающее, вроде вампира. Оно просто не должно существовать, потому что иначе наше собственное существование оказывается под угрозой!

Как верно заметил когда-то Чернов:

– Если пишешь так, что всем всё понятно, говорят: «О, молодец, пушкинская школа!» А если непонятно, то говорят: «Ага, Вознесенскому подражает!»...

Мне, однако, и в голову не приходило, что это деление сохранилось по сей день, пока на «вавилонском» сайте не прочитал о себе, что я, оказывается, подражаю Асееву (которого я, признаться, почти не читал) и – Вознесенскому. 

Боже мой, неужели, кроме Вознесенского, уже и поэтов нет, которым стоило бы подражать? Неужели этот совковый подход неистребим?!.

Однажды Винов долго убеждал Жданова, что тот должен заменить в стихотворении «Рапсодия батареи отопительной системы» (одно из немногих безоговорочно близких мне стихотворений Жданова, не в последнюю очередь потому, что насыщено всё той же символикой воды) слово «бомба» на слово «тумба». Наконец, Жданов вроде бы согласился. На следующий день Винов спросил: 

– Ну, ты заменил? 

Жданов гордо ответствовал:

– Нет!

И у Винова хватило ума сказать:

– Вот, это настоящий поэт!

Алексей любил изображать, как в будущем учитель словесности поднимает с задней парты второгодника и начинает гонять его по стихам Жданова:

– Ну, «Вода в глазах не тонет – признак...» чего?.. 

– ???

– Ну, гру-у...

– Грубости! – пытается угадать бедняга.

– Садись, балда! Грусти!

В 79 году я, выступая перед коллективом Нижне-Архызской астрономической обсерватории, доказывал, что будущее принадлежит группе молодых поэтов, к которой причислял и себя. Аудитория, естественно, не очень-то верила – имена ей ещё абсолютно ничего не говорили. Мог ли я знать, что группе осталось жизни года полтора? Мог ли я знать, что часть бывшей группы будет сделана официально-совписной, а прочих попытаются вывести за скобки, как несуществовавших?

А что СССР развалится и невдалеке от обсерватории начнётся самая настоящая война, я мог знать?

Оля Свиблова, тогдашняя жена Парщикова (ныне директор Мультимедиа Арт Музея), которую он в «Переписке» презрительно именует «госпожой С.» и «подручным персонажем» (забывая, что ей он обязан и московской пропиской, и элементарными знания­ми – например, от неё он впервые услышал фамилию «Мережковский», – и ещё очень многим34), связала ему коричневый шарфик с жёлтой буквой «М» (такой ненавязчивый отсыл к «Мастеру и Маргарите»). Но Алексей заявил, что если он наденет такой шарф, то все будут спрашивать: «А где ‘Ж’?».

Таких анекдотов можно вспомнить тысячи и ещё столько же придумать. Так, однажды в Москве мы с Алёшей пошли сдавать бутылки. Их набралась огромная сумка, мы вдвоём с трудом волокли её. Какая-то женщина, шедшая нам навстречу, вдруг спросила: «Ребята, куда вы их несёте?» И этот простейший вопрос почему-то поверг нас в полнейшую растерянность. Я смог только промямлить: «Ну...», а Парщиков добавил: «Туда...», и больше она от нас ничего не добилась. Впоследствии Алёша долго вспоминал об этом с восторгом: два павлика, несут, а куда – и сами не знают! И с важным видом добавлял: «Мало нести – надо ещё знать куда!»

Словом, «поэты Иван и Илья пили водку».

Гуляя как-то, примерно в 78-м, с Алёшей и Олей, тогда ещё не «госпожой С.», по Кие­ву, мы начали сочинять ироикомическую оперу – помню фрагменты:

«...С одной стороны сцены выходят авангардисты с лозунгом:

”С берёзы пал кленовый лист. 

Есенин был сюрреалист!”

Навстречу им выступают традиционалисты с плакатом:

”Поставим клизму в лоб сюрреализму!..”»

Олицетворением реакции для нас был Кожинов, и я сходу сымпровизировал:

Кожинов – храбрый малый,
ему ничего не страшно.
Вдруг на него упала 
высоковольтная башня! 

Алёша тут же подхватил: 

Сверху сел на башню Левчин, 
чтоб Кожинову было легче.
Кожинов стар,
а Левчин лёгок, словно пар...
ХОР (мы втроём). Пар... пар... пар... пар... па-а-а-арщиков!!. 

В разговоре с профессором Джеральдом Янечеком я узнал, что в одной из своих работ о концептуалистах он упомянул и К.К., который остался этим весьма недоволен. На мой взгляд, Янечек совершенно прав: К.К. со своими искусственными конструктами довольно близок к тому же Л.Рубинштейну, хотя, конечно, Рубинштейн делает это лучше. 

Вообще из концептуалистов Рубинштейн мне лично интереснее всех, потому что у него хоть иногда можно встретить то благородное безумие, без которого нет поэзии*:

_______

* Примерно то же самое когда-то написала Ольга Седакова в самиздатской статье «Пригов и Рубинштейн». (Ю.П.)

«Мне приснился поутру в золочёной раме//Полудемон-полутруп с многими глазами…»

Кстати, Янечек очень одобрительно отозвался о самой идее этих воспоминаний: «Ведь это история, которая уходит…»

К.К. к моменту нашего знакомства в 1977 году практиковал так называемые «мисте­рии»: нечто вроде того, что вытворяли иные энтузиасты Серебряного века. Сам я не сподобился поучаствовать, знаю только со слов Алёши и Оли. В полной темноте все при­сутствующие раздевались (полностью – таково было правило, однако, например, М. Эпштейн и его жена в тот раз, когда они участвовали, остались в белье), мужчины становились в наружный круг, женщины во внутренний... Далее начинались ритуалы, которые, видимо, должны были перерастать в оргию, под предводительством К.К., хрипящего: «Ласкайте лоно жён-мирроносиц! Сейчас дозволено всё!» (как заметила Оля: «Просто приходится от него убегать!»)... Вообще, судя по рассказам Алексея, там творилось такое, что хоть святых вон выноси – но не надо забывать, что Парщиков пули льёт так же естественно, как дышит, этого он и сам никогда не скрывал.35

Теперь-то К.К. утверждает, что его-де выгнали из Литинститута за религиозность и что в КГБ на него было заведено дело. Не знаю, как насчёт «дела» (тут возможны самые разные гипотезы), но если под религиозностью он подразумевает свои «мистерии», то комментарии, пожалуй, излишни.

При нашей последней встрече в 2002 году я терпеливо внимал его разглагольствованиям (ничуть не изменившимся за все эти годы) и только раз не выдержал, услышав про авангардистов, пострадавших от произвола тоталитарного государства. Я напомнил ему, что авангардисты не только жертвы, они и сами, кто вольно, кто невольно, во все времена прикладывали руки к созданию тоталитарной системы, и что «Чёрный квадрат» Малевича является не только иконой нового типа, но и идеальной картой лагеря смерти… 

Но он, по-моему, просто не понял, о чём речь.

Недавно Лиля очень точно сказала: «У Парщикова в мозгу как будто система зеркал. Одно зеркало ловит образ и посылает другому, другое – третьему… и так до бесконечности. В результате образ появляется на свет неузнаваемым...».

Интересно, что это почти совпадает с придуманным самим Парщиковым понятием «метафоры привнесения». Впервые она появилась в стихотворении «Степь»: «...она обливается, как поршень в мазуте// или падающий глазурный кувшин...» – то есть здесь к обычной метафоре нечто добавлено, «привнесено», к поршню – кувшин. Иначе говоря, сделан шаг за пределы обычной метафоры, держащейся на сходстве, уподоблении. Если с поршнем степь ещё можно сравнить, то с кувшином уже сравнивается сам поршень. 

То же самое – в стихотворении Мирослава Валека (перевод мой): «...тихо так, что слышно, как под кожей твоей булавочка падает...»*. Обычная метафора была бы «тихо так, что слышно, как булавочка падает»; булавочка, падающая под кожей, – это типичная метафора привнесения. Она не необходима, она избыточна – здесь вопреки Оккаму нагромождена сущность сверх необходимости – и потому незабываема**.

_______

* Мне кажется – это не свойственный Парщикову тип образа. Я бы здесь скорее вспомнил Жданова. Парщиков, как мне кажется, не умеет извне наблюдать внутреннее. У него не зеркала в голове, а толпа поклонников, и его метафора строится, как кокетка, пытающаяся понравиться и тем, и этим способом. Максимальной бестолковости эта манера изложения достигает в «Новогодних строчках». Именно по этой причине я утверждаю, что Парщиков не поэт, а имитатор. Он тщательно скрывает истинный предмет того, о чём он пишет, заменяя его на нечто замысловатое, прикладного назначения, призванное возбуждать интерес. Лучше бы прямо так и писал: «При виде меня всем снимать шляпы и становиться на правое колено». (Ю.П.)
Ты почему-то не хочешь различать Парщикова-человека и Парщикова-поэта (в лучших своих текстах отнюдь не имитатора). (Р.Л.)
Разве поэзия не является средством самовыражения в первую очередь? Когда ты оказываешь Парщикову почтение, ты имеешь в виду его способность создавать вирулентный перформатив и апелляцию. Это несомненно залог поэтического дарования. Но я имею в виду самую суть дела, а именно, чем он завирусовывает. У Парщикова содержание девальвирует форму. Природная способность пасует перед суетным намерением. Его эстетика – это декоративная бессодержательность. (Ю.П.)
По-моему, интересная форма не ходит порожняком, а неминуемо тащит за собой содержание, хочет того автор или нет. Разумеется, я несколько упрощаю проблему, но и ты, по-моему, грешишь тем же, только с обратным знаком. (Р.Л.)

** Об этом размышлял ещё А. Платонов. (Ю.П.)

Совершенно не могу вспомнить, как и когда мы познакомились с Ильёй Кутиком. По его словам, он поступил в Литинститут в том же году, что и я, только на дневное отделение. Зато хорошо помню, как он и Алексей приехали с жёнами в Киев в году этак 79-м, и мы читали вместе на очередной «явочной квартире», а потом ночью забрались в так называемый «Замок Ричарда», красивую и грустно-нелепую, как почти всё в Киеве, достопримечательность, и там фотографировались со вспышкой, и как великолепен был потом один чёрно-белый Алёшин слайд, изображавший Илюшу, тогда стройного и гибкого, на фоне замкоричардовской тьмы...

В 81 году (фактически уже после распада группы, но какие-то отношения ещё сохранялись) я прислал Илье в Москву из Киева первый вариант моей первой непоэмы36 «ЮГ», написанный летом того же года в Херсоне. Илья ответил восторженным письмом, начинавшимся словами: «Не поэма ли?» – из которого, между прочим, я узнал, что как раз перед получением моей бандероли к нему приходили Алёша с Олей, подрабатывавшие Дедом Морозом и Снегурочкой (из чего и выросла вышеупоминавшаяся поэма «Новогодние строчки»).

Незадолго до этого мы с Ильёй как раз обсуждали необходимость перехода от коротких стихотворений к поэмам, и я заявил, что от короткого стихотворения нет полного удовлетворения – как от прерванного полового акта. Илья радостно согласился с этим. У него уже была тогда написана его «Ода на посещение Белосарайской косы». (Сейчас я совсем не уверен в правильности своих тех слов. Есть, конечно, сила и страсть и в коротком стихотворении, не меньшая, чем в поэме*. Очень люблю, между прочим, строки Ильи:

_______

* Я думаю, вслед за профессором Эдельвейс Серра, что поэма как жанр сжимается (или концентрируется) последующей поэтикой до размера лирической миниатюры, в чем-то сохраняя своё качество поэмы. На этом этапе сама поэма строится из таких лирических миниатюр, как из блоков, с привнесением новых элементов – как правило, из других жанров. Затем процесс повторяется, и происходит новая лирическая концентрация. (Ю.П.)

Нам нолито в те же бокалы,
мы пьём из отверстых нолей.
Батилл, надвигаются галлы!
Ты, главное, влаги налей!.. 

И нет циферблата над нами.
Мы сами себе небеса.
А выпьешь – всплывёт меж зубами 
утопленница-оса. 

Здесь соединились Мандельштам: «...в игольчатых чёрных бокалах...» – и Верлен в переводе Пастернака: «Я римский мир периода упадка...»37. Впрочем, оса – один из важных символов и для Мандельштама, и для того же Валека, в частности, в поэме «Рассказ с осой»).

Немногим ранее – в конце семидесятых – Саша Ерёменко писал свою поэ­му «Куски». Она так и называлась: «Поэма ‘Куски’, написана в дни глубокой тоски» (в другом варианте: «Поэма ‘Лицом к природе’, написана на огороде»). Не знаю, была ли она напечатана полностью и существует ли вообще канонический вариант текста. Во всех известных мне сборниках Ерёмы есть только отрывки. Когда-то у меня были оба машинописные варианта, и они разделили судьбу большей части моего архива. Помню куски «Кусков»:

Мне хочется придумать диалог.
Мне хочется ему приделать ноги,
чтоб он шагал как будто вдоль дороги,
а может быть, и вовсе без дорог.
Мне надоело мыслить между строк.
В берлоге
сидит мой мозг и держит на пороге
нагую мысль, и вой её убог.
Зачем же он, весь высохший, как йог,
на перекрёстке, на большой дороге, 
стоит, как постовой, расставив ноги,
и мысль звенит, как спущенный курок? 

ЭТО БЫЛ ПРОЛОГ!!!

В чистом поле всадник скачет.
Он копьём рыцарским машет.
Это не копьё, а плуг,
прямо падает из рук.
Над ним в зените солнце стонет.
Над зенитом есть надир.
Наш же всадник есть бригадир
в пуленепробиваемом комбинезоне.

– Тру-ля-ля, тру-ля-ля,
широка страна моя!
Это всадник так поёт.
Ветер песенку несёт.
Грива развевается.
Жизнь продолжается. 

В чистом поле всадник скачет,
веселится всей душой.
В чистом поле кто-то плачет,
деревянный и большой. 

Воспроизведение плача –
нелёгкая задача.
Неудивительно,
что оно даётся здесь лишь приблизительно:
– Мне триста лет. Мой механизм распался.
Перебирая в пальцах этот ветер,
гребя на месте, деревянный мозг,
куда б ни шёл, повсюду натыкался
на пустоту. Я никого не встретил,
кто мне помог бы перекинуть мост
от этой потемневшей крестовины,
расплющенной со страшным напряженьем
усилием, похожим на усы,
до глубины, где, подставляя спины
распиленному надвое теченью,
вращаются такие же винты.
Мне триста лет. Под жаворонком жирным,
купающимся в небе оловянном, 
я лопасть побелевшую держу
и, как ножой заржавленной, по жилам,
рассохшимся, сухим и деревянным,
таким подобьем ножика вожу.
И в даль гляжу.
И нахожу,
что даль постыла.
Кто-то заходит с тыла…

Вот подошли двое. Разливают.
Сели на покосившийся забор.
Покуда они выпивают, 
послушаем их разговор… 

– За это дело должен взяться весь народ!
– Народ занят исполнением своей вековой мечты!
– Значит, индивидуальный террор наоборот?
– Ты что, в кусты?
– Я – нет, а ты?
– Просто жалко глядеть, как бессмысленно окисляются горные хребты.
– Ты видишь вон ту тучку на горизонте?
– Вижу, а ты видишь?
– Мне кажется, она нуждается в капитальном ремонте!
– Вот видишь!
– Так и пойдём, глазами горя,
ты в слесаря, а я в егеря!..
По лесу
ходит слесарь, 
махает гаечным ключом
и напевает ни о чём. 

СЛЕСАРЬ (махая гаечным ключом):
– Я слесарь,
хожу по лесу,
махаю гаечным ключом
и напеваю ни о чём!38

(Продолжает махать гаечным ключом.) 

– ...Мутируешь, мутируешь,
аж мутит!
– Да, так всегда: ненужное доминирует,
а нужное спит!.. 

– А вы видели, как мутирует пассажирский поезд
на скорости восемьдесят километров в час?
От напряжения он делается красным по пояс,
и во лбу у него загорается электрический глаз!
– Послушайте! Но ведь мутация предполагает скрещивание!
– Да, паровозы это делают в туннелях, и это страшно:
разверзаются горы, на горах появляются трещины,
а из трещин обильно сочится машинное масло!.. 

Туда, где роща корабельная,
лежит, как тыща неживая39,
выходит девочка дебильная,
по жёлтой насыпи гуляя... 

В сентябре 1977-го состоялось наше первое совместное выступление в Москве – в общаге философского факультета МГУ. Читали Ерёма, Алексей и я. Сделали три самодельных афиши-коллажа (это были, пожалуй, самые первые мои коллажи; мой экземпляр сохранился у меня до сих пор, я увёз его за океан и сейчас рассматриваю). Сначала мы написали: «Студенты Литинститута читают свои стихи и будут рады выслушать ваши мнения!», но К.К., увидев, сказал, что, если мы не хотим быть отчисленными, лучше переделать. И мы срочно переделали: наклеив на «студенты Литинститута» кусок фотографии из журнала (нижнюю часть чьего-то лица), сверху написали «Молодые поэты...», причём вертикальная палочка буквы «т» закрыла рот на фотографии40.

Аудитория в обоих смыслах – и помещение, и слушатели – была просто великолепна. Обитые деревом стены, замечательная акустика, слышно очень хорошо во все концы довольно большого зала, ни до, ни после мне никогда больше такая не попадалась; замечательные ребята, чутко реагировавшие на непривычную поэтику. На столе перед нами стоял арбуз – затрудняюсь сказать, из каких соображений мы его с собой прихватили, но он создавал определённый антураж, и кто-то из аудитории в процессе последовавшей дискуссии сказал, что, мол, если у нас тут и не «Зелёная лампа», то по крайней мере «Зелёный арбуз». Мы вставали из-за стола и читали по очереди. B первом ряду слушателей сидела тогдашняя жена Саши, Наташа Лясковская, вскоре и сама подавшаяся в поэты41. Она ужасно переживала за мужа и шёпотом подсказывала ему. Он был принят гораздо хуже, чем мы с Алексеем – во-первых, мы договорились читать небольшими порциями, сменяясь, и Ерёма вынужден был читать свои «Куски» кусками в буквальном смысле, так что мало кто понял их целостность (мы же с Лёшей тогда ещё вообще поэм не имели и читали по три стихотворения); кроме того, центонная поэзия Ерёмы тогда была ещё как бы не в моде. Пройдёт совсем немного времени, и Ерёму выберут королём поэтов, да и станут очень популярны концептуалисты, играющие на центонировании советских «классиков»… кажется, и поныне концептуалисты норовят объявить Ерёменко своим, не понимая, что он от них отличается очень сильно – но концептуалисты вообще многого не понимают и не желают понимать.

Взять хотя бы Кибирова, у которого в одном из последних сборников мне встретилось: «…также и море не похоже на свалку// велосипедных рулей,// как нам впаривал Парщиков.// Море смеялось: что у людей в головах?..».

То есть непривычная метафора охранительски отброшена и заменена стандартной, стёртой. В этом – весь Кибиров.

Впрочем, это дало мне повод написать строчку:

...также и море не похоже на идиота...

В принципе, меня совершенно не удивляет успех концептуалистов. То, от чего не надо напрягаться, всегда имеет больше шансов понравиться публике («пушкинская школа»!). Подросла достойная смена шестидесятникам, наловчившимся, как кто-то метко заметил, выкрикивать верноподданические лозунги с таким видом, как будто за это сегодня на эшафот, а не завтра в кассу. 

Кибиров – это Евтушенко-2. Оригинал работал на советскости с душком якобы бунтарства, дубль эксплуатирует антисоветскость с душком якобы ностальгии. Но цель у обоих одна и та же, к поэзии не имеющая даже приблизительного отношения,  – сиречь коммерция.

Признаться, я врубился в это далеко не сразу и, впервые прочитав его тексты в 89-м, вопросил, как же это он ещё на свободе, на что киевский поэт Виктор Летцев мне ответил:

– Да, он сейчас именно на «СВОБОДЕ»!..

Иными словами, это как раз то, что Брoдский назвал «киданием камней в дозволенном направлении»!

Впрочем, вот для сравнения более сдержанный взгляд42

«...Опыт Ерёменко показал, что, помимо вольнодумно-крамольных аллюзий, центонной поэзии доступны прикосновения к тайнам мироздания. Если при этом не изнурять приём и вовремя остановиться, что и сделал Ерёменко в самом начале 90-х годов.

Часто пишется «мост», а читается «месть»,
и летит филология к чёрту с моста... 

Чтобы стать поэзией, филология действительно должна загреметь с моста, разбиться и воскреснуть43. Или не воскреснуть. Ерёменко – поэт интенсивного склада, а в 90-е годы центонная поэзия продолжила экстенсивное развитие, создав безопасный, уютный канон, наиболее характерной реализацией которого стало творчество Тимура Кибирова.

Кибиров обладает редким ощущением и пониманием своего адресата. Он – профессиональный корифей большого самодеятельного филологического хора. Его читают и любят те, кто сочиняет стихи такого же типа, но с меньшим мастерством, а также те, кто стихов не пишет, но если бы писали, то именно так, как Кибиров...».

К этому стоит прибавить, что именно сей «корифей самодеятельного хора» первым дорвался до фонда Бродского, созданного специально, чтобы молодые талантливые поэ­ты могли увидеть Италию. Полагаю, Бродский на том свете очень смеялся. 

Кутик несколько лет назад побывал в Москве, и там Кибиров, Рубинштейн и компания не взяли его с собой на какую-то очередную пьянку. По этому поводу Илья горько резюмировал: 

– Концептуалисты нас победили…

Лиля потом заметила:

– Тебе надо было ему ответить: «ваc», a не «нас»!

Пригов, между прочим, заезжал в Чикаго на гастроли, и Кутик стал его большим другом – решил, очевидно, закорешить с «победителем».

Впрочем, и Парщиков (как я узнал от него же при последней встрече), когда учился в аспирантуре в Стэнфорде (которую он, по словам Кутика, так и не смог окончить, – по словам же самого Парщикова, завершил блистательно), писал диссертацию на тему: «Дмитрий Александрович Пригов в контексте современного концептуализма». Я спросил его: «Зачем?!», и он ответил: «Да потому, что это проще всего! Конечно, на самом деле я его никогда не признаю поэтом, точно так же, как и ты…».

Именно тогда Парщиков показал мне черновик своих воспоминаний о группе под названием «Событийная канва». Сейчас они опубликованы в «КОММЕНТАРИЯХ»44. Понятно, речь там о себе, Жданове и Ерёменко, все прочие не упоминаются – но зато туда же теперь вмонтирована его стэнфордская работа о Пригове! 

В этом – весь Парщиков, со всей его «неангажированностью».

Ерёма нимало не огорчился своим неуспехом в МГУ. Он вообще ко всему относился сдержанно-спокойно. Довольно редко могу вспомнить его эмоциональные всплески – например, когда Алёша нас познакомил, и мы пошли втроём в пивной бар возле Киевского вокзала, и там по очереди читали стихи. Я прочёл «Гермафродита», и на последних строчках: «Купались вместе, в пене и впотьмах,// пока не рухнул город на холмах…» – Ерёма громко захохотал. Я тихонько спросил Парщикова, чего это он, и получил ответ, что, конечно же, от восторга.

Вообще Парщиков всегда смотрел на Ерёменко несколько, мягко говоря, свысока. Прочитав стихотворение Ерёмы, начинавшееся словами: «Устав висеть на турнике,// ушла, а руки позабыла...», я заметил, что его бы надо назвать «Венера» (сейчас оно печатается под этим названием). Алексей воскликнул:

– Ты Ерёме об этом не вздумай сказать! Венеру он понимает только в смысле венерическом! Если ему сказать, что, мол, вон та женщина похожа на Венеру, он тут же убежит в испуге...

Очень любил также Алексей рассказывать, как это вышло, что Ерёма подался в поэты. Оказывается, два матросика, Ерёменко и его друг Коновальчук, сошли как-то в увольнение на берег и решили купить в киоске чего-нибудь этакого почитать. Увидели «Поэтический словарь» Квятковского и приобрели по экземпляру. Потом Коновальчук однажды напился и потерял свой словарь. И не стал поэтом. Стал кинорежиссёром. А Ерёменко свой не потерял – и стал поэтом.

Но основной корпус апокрифов из жизни Ерёмы я услыхал от Наташи Лясковской: и как он на спор прыгнул в метро с мостика на крышу идущего внизу поезда, и как он однажды сутки пропадал где-то, а потом пришёл с вышеупомянутым Коновальчуком и притащил бидон пива, а она, осердясь, толкнула бидон ногой, и пива было по щиколотку... но больше всего мне запомнился рассказ о том, как они с Ерёмой только-только поселились в Москве. Без работы, без прописки, без денег, да к тому же ещё ждали ребёнка (которого, когда родился, назвали Марком, по поводу чего мы с Алёшей в один голос рявкнули: «Марк Аврелий, не еврей ли?!»). Питались пакетом молока и половинкой батона в день. Наташа, по её словам, едва проснувшись, начинала канючить: «Саш, я есть хочу!..» А потом вдруг пришёл огромный денежный перевод – чего-то там на траулере Саше недоплатили и теперь вот пересчитали! Юный поэт и его жена стали прилично питаться, покупать зелень на рынке, который тогда был дороже магазинов, и даже обедать в ресторанах. И однажды, выйдя из ресторана, Ерёма стал швырять деньги в разные стороны. Наташа пыталась его остановить, на что он воскликнул: «Наташ, ну дай мне хоть немного пожить по-человечески!..»

Между прочим, вопреки всем россказням о беспробудном пьянстве Ерёмы, я ни разу не видел его не то что пьяным, но даже очень нетрезвым. Неоднократно нам случалось вместе есть-пить, и никогда это не превращалось в попойку. Вот Жданова я однажды видел пьяным вусмерть – и не хотел бы увидеть ещё раз. Однако о нём таких рассказов почему-то нет, если не считать захватывающего повествования Кутика о том, как на каком-то поэтическом фестивале Жданов, упившись, гоняется за поэтом Драгомощенко с воплeм: «Бей жида!», а на следующий день, протрезвясь, хохочет: «Так я ж шутил!..».

Зато однажды я был свидетелем, как Ерёму послали за выпивкой! 

Из каких-то соображений, смутных для меня и поныне, состоялась встреча для выработки некоего поэтического манифеста – фактически уже после распада группы (который, естественно, длился какое-то время, так что нельзя с абсолютной уверенностью сказать, с какого именно момента существование группы прекратилось – ну, попробуйте определить день, в который кончилась Античность и началось Средневековье!). Присутствовали Парщиков, я, Виктор Коркия и две поэтессы, имена которых я не запомнил. Перед тем, как браться за манифест, решено было, как водится, немного согреться. Тут явился Ерёменко, и ему, как опоздавшему, выдали три рубля и послали за вином. Он ушёл и быстро вернулся с авоськой, полной бутылок! Как ему удалось накупить столько на три рубля, объяснить не берусь. Легко догадаться, что манифест так и остался невыработанным.

Но самое трогательное воспоминание о Ерёме, тоже с наташиных слов – его вопрос: «Наташа, неужели мне, Ерёме, будет тридцать лет?!».

Впрочем, похожий эпизод вспоминается и мне. При нашем знакомстве с Ерёменко я прочёл что-то из моих переводов Валека, тогда ещё весьма сырых, и попутно упомянул дату его рождения. «Так ему что, 50 лет?» – почти с ужасом спросил Саша. «Нет, 49!» – успокоил я. «А-а...» – облегчённо вздохнул он. 

Видимо, нам обоим казалось, что 49 – это ещё не старость, а вот 50...

Порой мы с Алексеем сочиняли вместе шуточные стишки, чаще всего это получалось спонтанно. Как-то я заявил ему в процессе спора: «Я и гностик, и агностик!». Он тут же срифмовал: «Я и речка, я и мостик!». 

Несколько лет спустя я получил письмо из Саратова от Сергея Шиндина (я переписывался с Проскуряковым с 78 года, мы посылали друг другу стихи, мои он показывал своим друзьям, ученикам45 – Шиндин был одним из них), в котором он называл меня одним из самых социальных поэтов нашего времени (?!); но больше всего меня восхитило сообщение, что он с приятелем были задержаны милицией за распевание в общественном месте (очевидно, в подпитии): «Я и гностик, и агностик…». 

Ещё несколько таких же совместных перлов:

ЗЕРКАЛО

поэза сюрреалистическая

Раз выходит Сальвадор
в коммунальный коридор.
Что-то видится вдали
Сальвадору у Дали... 

БДИТЕЛЬНОСТЬ

поэза вдумчивая

Думал я, что Пендерецкий
главный есть шпион немецкий.
Оказалось, Пендерецкий –
вовсе не шпион немецкий! 

ВОТ ТАК!

поэза сельскохозяйственная 

В Албании есть крокодил.
Его я недавно доил.
И я перевыполнил план.
На то я и славный албан! 

КОАН

поэза-дзeн 

Повстречались в поле чистом
Бодхисатва с дзeн-буддистом.
Бодхисатва гладил брюки,
дзeн-буддист читал «Судзуки». 

ЛЮБОВНАЯ ЗАПИСКА ПУШКИНА К СУПРУГЕ КАРАМЗИНА

поэза доподлинно историческая 

Клянусь титаном Прометеем,
Чьи ковы расторгнул Алкид,
Клянусь святым Хэ Мин-гуэем,
Который и в ночи не спит,

Что не было в подлунной этой
Подобной страсти без брегов
С тех пор, как русские корнеты
Побили западных врагов! 

А вот сам Парщиков:

Море сделано из рыбы, 
а Земля из червяков.
Слово сделано из слов 
предыдущей Атлантиды. 

Часто ты выходишь на дорогу
в старомодном ветхом шукшине. 

Наша Фанечка Каплан
недовыполнила план! 

Пенис, пенис! Анус, анус!
Я с тобою не расстанусь! 

(Кутик приписывает мне двустишие: «Мы наденем кивера// и пойдём на клитора…» – но, безусловно, ничего подобного я никогда не сочинял. Во всяком случае, не помню.)

Очень также любили мы распевать на два голоса:

В саду горит костёр рябины красной,
Но никого не может он согреть,
Как он ни тужится,
Как он ни пыжится,
Как ни старается, 
Как ни пытается,
Сколько энергии ни вкладывает,
Сколько дров ни подкладывает, 

Как ни выпендривается,
Как ни выдрючивается –
Всё равно 
  ничего 
     у него 
         не полу-у-учится!!! 

Из письма Проскурякова: «…несколько раз в ответ на мои запросы, что и почему у Вас разладилось в творческом содружестве, выдавал мне информацию о том, что с тобой невозможно разговаривать, потому что ты типа не то на сексе помешался, не то на каких-то извращениях. Помню только общий недоброжелательный контекст и параллели оттуда в область творчества, которое, по мнению Парщикова, у тебя было на грани вырождения...».

Снова рассматриваю эту пожелтевшую, уже трудночитаемую, еле живую афишу-коллаж. Большую её часть занимают наши стихи – отпечатанные на машинке Парщикова и приклеенные на ватманский лист. Удивительно, почти во всех стихотворениях есть слово «сад»:

О сад моих друзей, 
где я торчу с трещоткой
и для отвода глаз свищу по сторонам!.. 
...блажен, кто в сад 
с ножом в руках проник
и срезал ветку гибкую у сада… 

Сад корнями заплетает кости.
Ссадины затягивает корка.
Троя-2 на месте Трои прежней…
Жизнь жива – бессмысленно и нежно…
И в час живой, 
когда твой конвой
твердит глагол «эрпенад»,
она встаёт, жадно воду пьёт 
и спускается в круглый сад… 

У дома – сад. Квадрат окна.
Снег валит по диагонали.
А завтра будет в кучу свален
Там, где другая сторона… 

(«Тот сад? А может быть, тот свет?» – Цветаева.)

(«О сад моих друзей, мазох моих врагов!» – Парщиков.)

А сверху Алексеем написано от руки: «МГУ, 10-й этаж, зона В, 19 сентября, в гостиной в 19 часов». Слово «гостиная» с двумя «н», а «19 часов» – даже уже не сразу понятно, о чём речь. Отвыкаю от европейского времени. (Позже приписано мной и тоже уже выгорело: «1977».) 

И крупно, вырезанными из страницы какого-то журнала буквами: «ПРОЗА ПСИХОЛОГИЧНА, ПОЭЗИЯ МИФОЛОГИЧНА?».

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

СТУДИЯ

Во Дворце пионеров работал –
Так однажды бюджет обязал –
И румяным девчонкам, ребятам
Назначенье стиха объяснял.
Был суров мой дотошный анализ,
Были прения
горячи.
А в соседнем кружке занимались
Барабанщики и трубачи.
Мы сплеча наши оды судили,
Посрамленный рыдал мальчуган.
Ну, а трубы свое выводили,
И стучал, и стучал барабан.
И, как дым, отлетали печали,
И невольно в ребячьей строке
Барабаны и трубы звучали
На бессонном своем языке.
За окошком 
в летящей столбами
золотистой закатной пыли
трубачи невесомо ступали,
барабанщики тихие шли.
 

РАТНИК

Археологу В. Никитину

С Васи требуют выкупа
То легенда, то миф.
Вася давеча выкопал
Скифа.
Редкостный скиф!
Он лежал аккуратненько,
Представляя собой
Меченосного ратника,
Завершившего бой.
Он подхватывал ржавшего
Жеребца,
да за меч!
Только прах, только ржавчина
С тех безудержных сеч…
И дотоле робевшие
(Вася больно уж строг!)
на краю погребения
бабы стали в рядок.
Что поделать с крестьянками?
Их печаль, как полынь!
Гитлер шел по ним танками,
Вешал, хаты палил.
Успевали закапывать
Сыновей, мужиков.
Успевали оплакивать
Их
на веки веков.
И хватило отстоянной
Той безгласной тоски
И на этого воина –
Как-никак земляки!
 

В ОБЩЕМ ВАГОНЕ

В общем вагоне, бегущем до Фастова, 
дочь моя новыми песнями хвастала.
Пела,
к мешку прислонясь и корзине:
«Якби я мала крила орлині...»
В общем вагоне мы, в общем, не ропщем,
мы улыбаемся рекам и рощам.
Здравствуйте в мире, осенние хаты!
«Якби я вміла літати...»
Дочь моя милая, все-то я думаю,
так ли простились мы с бабою Дунею?
Там, в толчее, на базаре-вокзале,
расцеловались, да все ли сказали?
В общем вагоне, бегущем до Фастова, – 
То-то колесного грохота частого,
То-то за окнами желти и дыму! 
«Я полетіла б на Україну...»
 

* * *

Итак, отчалил сухогруз
от заводского пирса.
Он вдруг прозрел.
Вошел во вкус.
От наших рук отбился.
Простора местного ему
теперь, конечно, мало.
Скользит он медленно в дыму
рассветного тумана.
А там
морей турбинный гул,
соленых вод лавина.
И обрывается Ингул,
как будто пуповина.
 

* * *

До прощального грома, до ливня
равновесье
душой овладело.
Переполнена влагой давильня,
и в цене ремесло винодела.
Хоть бы малость еще погодила!
Но по ближнему холму-горбочку
осень сдвинула и покатила
ту беззвучную винную бочку.
Разлетелся
за обручем обруч,
развалились
сосновые донья,
и, зажмурившись, лес-оборвыш
смокчет это питье молодое.
 

ПРИМЕЧАНИЕ К ПУТЕВОДИТЕЛЮ

За окошком автобуса степь,
бесконечная, как поученье.
А у вас от друзей порученье:
на очаковский рынок поспеть.
Угадаете в самую рань,
позабудете пекло и тряску
и возьмете гремящую связку,
именуемую – тарань.
Золотистые спины детей,
о Невиданной Скумбрии споры.
Не поверите – даже заборы
здесь из старых рыбацких сетей.
Ими ловят зарю и закат,
в их ячейках
июльские ночи
оставляют ворсистые клочья,
и они на рассвете шуршат.
Описать обнаженность песка,
тень, бегущую косо от тента,
одного лишь не хватит оттенка,
одного недостанет мазка.
 

НАСТИНА ЮНОСТЬ

Если мартын высоту наберет
и с высоты опрокинется круто,
Федька Захарченко знал наперед:
это гуляет косяк баламута.
– Настя! – кричал он. – Да где же ты,
Насть?!
Брось огородничать, будь ты неладна!
(А в голове – только парус и снасть,
а в голове – только руль и шаланда).
Та под собою не чуяла ног,
не заводила пустых разговоров
и успевала собрать в узелок
хлеба краюху, яиц, помидоров...
Море шипело в прибрежном песке,
солнцем, и солью, и пеной блистая.
Где там таится, в каком далеке
голубоватая сизая стая?
Море казалось тогда молодым:
вылитый парубок! чистый рыбалка!
Вон уплывает в розовый дым
Федькина латаная рубаха.
Настя на волны кидалась, смугла,
грудь наполнялась волнением смутным.
Настя тогда молодою была.
Скумбрию звали тогда баламутом.
 

* * *

Длинные льдины Ингула
стали с утра на торец.
Это – начало загула,
это – дремоты конец!
Это с прикола сорвался
мартовский шквал-дебошир.
Это грачами Саврасов
рощу уже всполошил.
Это лазурь поднебесья
в душу надежду внесла.
Старая, скажете, песня?
Полноте – снова весна!
 

* * *

Свободный взмах весла
и яблонь доцветанье.
Еще одна весна
прощай и – до свиданья!
Грачиная возня
над белыми садами.
Еще одна весна
прощай и – до свиданья!
Сединка у виска –
намек из снежной дали.
Eщё одна весна
прощай и – до свиданья!
 

* * * 

Наслаждаюсь водой проливною,
налетевшей, как вихрь, с высоты.
Что со мной приключилось?
Со мною
приключилась по-прежнему ты.
Август. Утро, подобное воску.
Как хочу, так его и леплю.
Ты забыла на кухне авоську –
я смотаюсь,
картошку куплю.
Молодухи-торговки
на рынке
разливаются, как соловьи.
Кто сказал это? Кажется, Рильке:
не пишите стихов о любви.
 

* * * 

Мгла, и скиф, и кобылица
у дежурного огня-
это вроде небылица
для сегодняшнего дня.
Но творилось все сначала
под покровом темноты
у Ольвийского причала
возле стынущей воды.
Наобум летели листья,
и была ты ночью той
и огнем,
и кобылицей,
и наездницей лихой.
 

* * *

Так медленно светало,
как будто не хватало
кармина и лазури,
чтоб сумерек не стало.
И чайка у причала
прерывисто кричала,
и медленное эхо
те крики возвращало.
Как медленно тянулись
троллейбусы вдоль улиц!
Они из парка вышли,
но не совсем проснулись.
А годы промелькнули
в молниеносном гуле...
Мгновенно отсверкали!
Назад не повернули.
 

* * *

Вокзальное начало последнего исхода.
Воробушек озябший на ветке голубой.
Ну, кто снимался с места в такое время года?
Ну, кто придумал это дырявой головой!
 
А, может, мы рыдаем на станции конечной?
А, может, не уходят отсюда поезда?
Над головою нету звезды шестиконечной,
но – синяя, сырая, славянская звезда.
Осенний лист несется за паровозным эхом,
ладонь, как лист, трепещет и тянется вослед.
Один еврей уехал, другой еврей уехал,
евреев стало меньше, а счастья нет, как нет.
 

* * *

Mы жили
лишенные естества.
Мы были
на долгие времена
Иваны, не помнящие родства,
Абрамы, меняющие имена.
И разве мы этим
кому грозим,
когда у отческих алтарей
грузин вспоминает, что он грузин,
еврей вспоминает, что он еврей?
 

ПРИТЧА О СКРИПАЧЕ

Евгению Фишову

Долго жизнью он жил неподвижной,
неподъемно-застылой, булыжной,
друг мой едкий, поистине давний.
Но когда все рванули на Ближний,
он подался на Дальний!
Там, на самом краю океана,
вдохновенье его окунало
в серебристую пенную бездну.
Он играл. И струна окликала
всех знакомцев любезных.
Нас разваливать временем стало,
нас по хворой земле разметало,
нам нигде не найти благодати –
ни под сипы девятого вала,
ни под скрипку Амати...
 

БАЗАРНАЯ ПЛОЩАДЬ (1946)

Сочиняйте безмятежный стих,
воспевайте звездное мерцанье.
Я видал, как вешают живых,
и стоял потом
под мертвецами.
Прославляйте жизнь от сих до сих,
от слоистых запахов шалея.
Как вываливается язык
изо рта, поведать тяжелее.
... Друг мой видел Прагу и Бомбей,
и оливковые рощи Крита.
Я видал, как вешают людей.
Зрение мое по горло сыто.
 

* * * 

Не уценяйте жизнь. Ну что вы, в самом деле!
Не скучно ль на одной о ней судачить ноте?
Хоть в ста очередях отстойте на неделе,
хоть изругайте вдрызг – другую не найдете.
Попробуйте забыть о новостях толкучки,
попробуйте смирить накат глухого гнева.
Да, пасмурно в душе. Да, мы дошли до ручки.
Но есть на свете свет, и есть на свете небо!
А если это так, при всей дороговизне
на разное шмутье, на яства и неяства,
давайте подтверждать, что жизнь дана 
для жизни,
доколе суждена, дотоле и прекрасна!
 

СИРЕНЬ

Когда расцветает сирень
резная, как терем,
в нетронутый порчею день
мы сызнова верим.
Ей-богу, сегодня не в счет
былые утраты.
Рассветы пылают еще,
сгорают закаты.
И, выйдя с утра на крыльцо,
разбужены маем,
мы в мокрые гроздья
лицо,
зажмурясь, роняем...

 

* * * 

Людмиле

Как золотисто расцвечен листочек!
Косо летит, а куда залетит?
Где же источник,
где же источник
света, который его золотит?
Облако тайной нездешней смущает
и скоротечной беспечной судьбой.
Где тот светильник, 
что освещает
облака этого тонкий подбой?
Слепнет река от мерцанья сплошного,
льется сиянье кустов и травы...
О, неужели, любимая, снова
это извечные козни твои?
 

* * * 

На все, как кисея, наброшен май,
Бежит тропа вокруг пруда ночного...
Она и он. А о любви – ни слова.
Перегорело.
Ангел мой, прощай!
Читаешь Бредбери?
Фантастику читай:
Тургенева, к примеру, Гончарова.
 

СЕНТЯБРЬ В ЕЛАНЦЕ

Дремотно и наобум
отчалила в ночь терраска.
На стол
водружен кавун,
хозяин зовет:
– Будь ласка!
Обряд хлебосольных встреч
в Еланце укоренился.
В мою залетает речь
ласточка украинизма.
 

* * *

Не жалую те времена,
но всё-таки здорово было,
когда молодая весна
во все свои трубы трубила.
Остыл тот горячий призыв,
увял тот размашистый лозунг.
Но – марево утренних ив,
но – птицы на ивовых лозах!
Но – синего неба обвал,
но – музыки тайная сила!
Наркоз, эйфория, обман...
А все-таки здорово было.

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

К 85-летию со дня рождения
Эмиля Январева

30 января 2016 года Эмилю Январеву исполнилось бы 85 лет. Но уже десять лет, как его нет с нами – одного из наиболее ярких русскоязычных поэтов Юга Украины. А в истории солнечного корабельного Николаева он – единственный поэт такого таланта и масштаба, чья жизнь и судьба, биография и творчество, все – от и до! – были связаны с родным городом. 

Наверное, в молодые годы он мог бы, как многие таланты из глубинки, двинуть в столицу – и, уверен, не затерялся бы среди пишущей братии «на просторах Родины широкой». Тому свидетельство – хотя бы его публикации в легендарных сборниках «День поэзии» (попасть туда провинциальному стихотворцу, не имевшему еще ни одной изданной книжки, – было чуду подобно). Да и потом, живя «в глухой провинции у моря», умудриться дебютировать первой книжкой не в Одессе или Киеве, а в московском издательстве «Советский писатель» – тоже многого стоит! Позже, когда стала рушиться советская империя, он, наверное, мог бы, как многие клейменные пресловутой «пятой графой», поискать счастья в земле обетованной – благо ехал бы уже не вслепую, точно зная, что встретят его, как подобает, да и медицина там самая передовая… 

Впрочем, что мы гадаем? Поэт сам ответил на эти проклятые вопросы в своих поздних стихах. Как вот, к примеру, в этом.

 

СКАМЕЕЧКА

И. Ш.

Мой товарищ (и многие знают,
кого я имею в виду)
может, если захочет, пройтись
по Гефсиманскому саду,
или просто расслабиться на скамеечке
в Гефсиманском саду,
испытывая непривычную,
восхитительную усладу.
Я тоже хотел бы! 
Но на счастье иль на беду
не могу оторвать себя
от этой земли безутешной...
Вот и сижу на лавочке
в приингульском Диком Саду
со своей библейской печалью,
со своей славянской надеждой.

Тем, что в моей душе, едва родившись, не засох наметившийся в отрочестве поэтический родничок, – я обязан, в первую очередь, Эмилю Январеву. 

Здесь сгодились бы слова «учитель», «наставник», – если бы они не были столь поверхностны. Страшно представить, сколько творений начинающих авторов – стихоплетов, прозописцев, драмоделов – прошло через его руки. В литобъединениях, литстудиях, литкружках… Он отсеивал добросовестно («в грамм добыча, в год – труды»), он никого не обижал, поощряя к творчеству, возился с самыми безнадежными, терпеливо объясняя, чем рифма отличается от не-рифмы. Но своим безупречным поэтическим вкусом, абсолютным языковым слухом и нравственным чутьем выделял немногих – и для них становился заботливым старшим другом, более опытным коллегой, готовым помогать, ненавязчиво подсказывать, советовать, подталкивать. 

Он, на самом деле, никого из нас не поучал и не наставлял. Во всяком случае, мы этого не замечали. Он с нами, более молодыми, как бы общался на равных. И, как мне теперь видится, тем поразительнее его педагогический талант, основанный на высочайшей внутренней культуре, такте, индивидуальном подходе. Одних, способных к самообучению, он собственным примером как бы подтягивал до своего уровня. Других, инертных, – подталкивал. А некоторых – неуверенных в себе, болезненно рефлексирующих – так тех, бывало, просто за уши тянул: пиши, думай, печатайся!

В нашем тихом провинциальном Николаеве, где до наступления новых времен нельзя было ни книжку издать, ни до столичного журнала достучаться, – именно благодаря Эмилю Январеву, его личности и поэтическому миру, рожденному им, – возникла в те застойные годы благодатная почва для произрастания поэзии. Таинственной энергетической сущности, подпитывавшей живые души и не дававшей зачахнуть росткам вольнодумия.

Для меня главным было его присутствие рядом. Даже незримое. Он, старший друг, уже взял свою высоту и тем самым как бы поднял для нас, следующих за ним, планку на довольно значительный уровень: хочешь, не хочешь – тянись! И мы тянулись, кто как мог. Это вовсе не означает, что мы подражали Мастеру, пытались копировать его. Нет, каждый брал свои уроки, оставаясь собой. Думаю, что эпигоны, бездумные подражатели были бы ему неинтересны. 

Для меня Эмиль – это атмосфера поэтического половодья конца 60-х и экономные глотки внутренней свободы в обставленном красными флажками пространстве 70-80-х. Хотя он никогда не фрондировал, мы учились у него независимости суждений и ироническому взгляду на жизнь – на те самые красные флажки, которые ограничивали и его свободу. Он радовался приходу нового времени, но быстро перестал идеализировать его. Наперекор всеобщему ликованью по поводу безбрежной гласности и неограниченной свободы (которая очень быстро обернулась «беспределом»), Январев прозорливо и горько вздохнул:

Та свобода, что грезилась манной небесною,
Оказалась обманною черною бездною.
Не на это душа уповала,
Чтоб топтаться у края провала.
Да и к слову, которое вроде бы вольное,
Прикоснулась извечная голь безглагольная.
Исказились и звук, и основа…
Не такого хотели мы Слова.

С уходом Эмиля Январева ушла целая эпоха. 

А он сам стал неотъемлемой частью биографии Николаева, его родного – от и до! – города. Уходящего в прошлое, как парусник в туман: города белых акаций и флотского шика, смачного южного слэнга и понурых работяг, щедрого базарного барокко и отпетой шпаны, самозабвенных трамвайных перебранок и жесткого прицельного прищура ГБ… 

Города корабелов и поэтов. 

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

Весной 2013 года в Киеве состоялся конкурс произведений о малых киевских водоемах «Малі річки Києва». Его итоги были подведены на берегу речки Совки после экологической акции по уборке ее берегов. Тексты некоторых участников конкурса, а также тех, кто вдохновился речной темой, мы представляем вашему вниманию. 

Инициатор конкурса – Наталья Бельченко

Анатолий Лемыш

Почайна

Под Подольской кручею нанесло песка.
Ткнулась в бок Славутичу робкая река.
 
Мостики причальные, люд, колокола.
Тихая Почайная гаванью была.
 
Как Днипро ей нравился, как он был могуч,
Как обнял красавицу у зеленых круч,
 
Как Почайна нежная к милому текла!
Но разлива вешнего не перенесла.
 
Был Днипро стремителен, яростен и зол!
Паводком губительным затопил Подол!
 
И река, покорная мужу своему,
Душу родниковую отдала ему.
 
...Домики сутулятся, вечер, огоньки.
Я живу на улице имени реки.
 
Все забылось, кануло, илом занесло.
Только церкви каменной светится чело.
 
И, как глянешь пристально, видишь иногда:
Под асфальтом чистая плещется вода!

 

Василь Махно

Джуринка

це мовчання з землею зітліло
це Джуринка проходить крізь тіло
ви сідаєте разом за стіл
раз на рік на жовтневу Покрову
обережно наче корону
приміряєш повітряний стих
 
і важкий дерев’яний підшафок
самогон що тремтить у карафі
мовчимо схожі трохи на риб
може ми по Джуринці пливемо
у воді нам і тепло і темно
плавники наче леза бритв
 
може стіл цей що знає господар
підмивають Джуринки води
за тонкі наші всі плавники
ми не стримаєм навіть повітря
нас чекає Джуринки подвір’я
наші двері і наші замки
 
а Джуринка нам каже: я з вами
я згортаю вас із плавниками
ви вже риби хоча й за столом
вам не треба повітря ковтати
ні стихів на життя пам’ятати
ані дбати про самогон
 
ні про те що садити що їсти
ні як їхати зранку до міста
ні як спродати збіжжя чи дріб
ваші зябра годуються духом
я вода – й значить ваша посуха
ваша смерть і насущний хліб
 
приміряйте стихи ваші царські
бо ви риби для мене базарські
і тримайтесь за стіл і кропиву
бо як зрушаться води в Джуринці
попливемо водою й гостинцем
Горб-долиною косо і криво
в наших зябрах набилося клею
плавники обліпились землею
ми призначені значить коронні
пропустити Джуринку тілами
щоб вона була нами і з нами
цим стихом у повітрі й короні
 

 

Ольга САМОЛЕВСКАЯ

* * *

Вы думали – блядь я, вливая в меня нечистоты.
Я Лыбедь, я весть вам несу сквозь шальные века.
В истории вашей мои родовые истоки.
Канава теперь – древнерусская ваша река.
 
В ладонях держали меня, из ладоней и пили,
в меня окунались, спасаясь от знойного дня,
в меня заходили заморские чудо-флотилии,
века, словно в Лету, навек погрузились в меня.
 
И в водах моих лучезарных, широких и вольных,
а ныне живущих в зловонном бетонном гробу
уже отразились все ваши убийства и войны.
Деянья людские тащу на усталом горбу.
 
Неужто была полнокровной, игривой и гордой?
Доселе скользит надо мной золотая ладья…
Я Лыбедь – сестра основателей вашего города.
 
О старость моя, о кромешная старость моя…
 

 

ВАЛЕРІЯ БОГУСЛАВСЬКА

З-ПІД ЗЕМЛІ

І заговорить голос крові
Підземно скутої ріки:
– Чим завинила я Петрові,
Чим завинила я Дніпрові
Тоді і нині – навіки?
Чи це не я в собі хрестила
Твоїх, Кий-граде, городян?
Не кожній річці так щастило...
Чи мирром гіршим їх змастила,
Не підмостила, як Йордан?..
Невдячна доля і повчальна.
Коротка пам’ять у людей.
У кам’янім мішку Почайна,
Ба навіть не згадаєш, де й
 
Коли – була – пропала – зникла,
Перевелася нанівець.
А що, хіба іще не звикла?
Ні? Вп’ялись палі, наче ікла.
Що, боляче? Мовчиш, як мрець.
 
Мов Калнишевський, ти, Почайно,
В отій норі засліплий кріт.
Затужиш по козацькій чайці –
Не зойкнеш. Придушили крик.
 
Б’є у в’язниці пропасниця,
Як авта десь вгорі летять...
...Дніпру у темряві насниться
Ріки відтятої культя...
 
Виводять чайки чаєняток
Поза човнами, в комишах...
Чи не тобі, Почайно, натяк,
Що звільнено і Калниша?..
 

 

АНДРЕЙ ГРЯЗОВ

Глубочица

Под жёлтым зонтом не смогу я укрыться надолго
От света и шума вчерашних зелёных дождей,
От красных трамваев, плывущих к истокам Подола,
Чтоб вмиг разметать икроногие стайки людей…
 
От света ночей и какого-то вечного свиста
Там, между дверей, где живёт то ли брат, то ли друг,
Спешащий на азбуку Морзе направленных систол
Из стенок сердечных, несущих и боль, и испуг.
 
Когда, прозревая, ты смотришь на прошлое, раня
Не только себя, но любого, с кем обща броня;
Когда к изголовью приблизится тихо Нафаня
И скажет: «…Эх, Кузя, зачем ты не слушал меня!..»
 
…Навряд ли укрыться от лепета липких снежинок,
Летящих на завтра, на хрупкий обветренный лёд,
На зов тишины, в мир расколотых детских пластинок,
На зов пустоты, где никто никого не зовёт…
 
Под жёлтым зонтом я дойду до Днепровского мола,
И сменит избыток – убыток расхристанных дней.
В трамвае Иова я сам уплыву в глубь Подола
И стану ещё – на утрату – больней и сильней…
 

 

ВІКТОРІЯ ОСТАШ

* * *

Голоси, приглушені роками,
як підводні течії в душі…
Чуєш, друже, водограй з-під каменю,
з-поміж бруду і пробитих шин?!
 
Знаю, чуєш: важко притлумити
заживо похованих пісні!
Либідь, Совка... скільки їх під плитами –
русел, що голосять уві сні…
 

Ирина Иванченко

Речка Совка

Слабеет натяжение воды.
И где невесть сегодня нерест рыбы.
Чьи речи, чьи печатные труды
подхватят обессилевшую Лыбедь...
 
Слабеет напряженье, жидкий ток,
искрит местами, падает с годами.
Но мы родня. Любой из нас – приток
другой реки. И кто-то в нас впадает.
 
Так речка Совка (тихий, без стремнин
исток бок о бок с Рощею Кадетской)
зимой и летом с правой стороны
питает Лыбедь родственной поддержкой.
 
Бетонный терем, царский карантин.
Чуть теплится река – и то везенье.
Земли – в обрез. И тех, кто на пути,
зло и нещадно втаптывают в землю.

Но речка Совка, сводная сестра,
чужое семя в княжеском семействе,
найдет в ярах, проводит до Днепра.
Таись, родная, с ночи до утра
от ярости людской и тяжб земельных.
 
Лютует боль. Невмоготу дышать,
но вспоминаю, подавляя ропот, –
не замерзает Совка. И душа
у малых рек перенимает опыт.
 
Мой стих, мой брат, упругий чистотел.
Хоть неказист – целебен на поверку.
Душа течет в коллекторе потерь
и лишь в стихах выходит на поверхность.
 
И пробивает под землёй ходы,
и над землёй возносится свободней.
Душа наполовину из воды,
наполовину – из любви Господней.
 
Мы все притоки. С ночи до утра
перетекаем, увлажняя недра,
за пазухой у вещего Днепра,
за день пути впадающего в небо. 

 

Поліна Овраменко

Річка

Голосами не своїми навесні кричать річки:
Ставлять рибинам загиблим очеретяні свічки.
Попід кригою задуха, довго сонечка нема. 
В пастці – короп, гине щука, як затягнеться зима.
 
І русалоньки ховають в ковдру коси голубі.
І пісень вже не співають – заподіяли собі. 
Бо річки cумні не скоро скинуть лати крижані.
В них мороз – жорстокий ворог: в річці, наче у труні.
 
Промінців співочі стріли відчуває вмить ріка:
Кригу важко,  наче крила,  піднімає сторчака.
Сяє день, співа повітря, рибка голос подає,
Річка, наче повні відра сонця з неба дістає.

Озиваються, мов дзвони великодні, відра ті.
Повінь: тішаться ворони – і на пагорби круті!
І схилились верби низько: хоч пригубити води!
Річка співом будить місто: «Гей, – бринить, – усі сюди!»


 

Андрей Беличенко

Горное озеро

(Водоём между Олимпийским стадионом и Черепановой горой)

 
Это озерцо, бутылочно-цветное в апреле, чистое, как бельё невесты, сохранилось лишь в моей голове. Входя в него в солнечный воздух, душа моя трепещет, как зоб ярко-зелёной жабы, которых там тогда было пруд пруди. Все они пели от радости и благодарили меня. Только меня! Ах, покорю ли я когда-нибудь сердце озёрной жабы, что благоговела передо мной?! Только не торопитесь ловить меня на логической ошибке. Не так легко вой­ти в реку даже единожды, когда от смущения хочется плакать. Жаба ныряет в моих слезах. Она видит себя моей невестой ещё до того, как станет девушкой, а я – юношей. Она пускает пузыри и мечет икру. Да нет, это я пускаю пузыри и мечу икру. Это я воспеваю огромный шар, внутри которого я замер в ожидании глаз. Увидьте меня! А я – её – увидел! Я, ребёнок, озеро, воздух. Амфибия мысли-языка и слова без мысли. Жаба – это мысль озера. А я? А я – его слово. Счастье найти друг друга в себе. И детство, и жизнь, и Сам Бог – они все одно это озеро, из которого я выхожу на берег, не понимая, что со мной случилось. И смеюсь им. 

Я возвращаюсь в дом под горой с воронкой озера, образовавшегося в котловане так и не построенного бассейна, который, построенный ниже, вскоре сгорел, озарив рассвет моей юности. И выношу из этого обилия воды, талой и грунтовой, баночку с настоя­щим тритоном, шевелящимся в зеленовато-жёлтой мути. Это мозг Бога. Мой глаз – Его сердце. А мой Анус – вся глубина, что связывает нас сейчас как телесная молитва. 

Материализовав Память, я преодолеваю материю. Понравиться тому, кому уже нравишься, так же невозможно, как полюбить своего убийцу. Но я всегда предпочитал невыносимые мысли и невыполнимые миссии. Как мальчик, напряжённо следящий за пальцами фокусника, чтобы поймать его на подтасовке, я никак не могу понять, как человек снаружи становится человеком внутри – и как, глядя на сумасшедшего, я сам становлюсь им, оставаясь собой. Озеро детства превратило в метафору меня самого. Я лишь способ, каким эта метафора проявляет себя. Я стебель цветка, пузырёк жабы, блик в окне. Но существовал ли бы реальный внешний мир без этой метафоры, которую я ощущаю как своё собственное существо? Вот истина, какая не может быть проверена на опыте, ибо вне опыта она не может быть сформулирована даже как ложь. Лишь озеро Памяти открывает мне мир, где истина может существовать вне опыта. Потому что не только отражение жабы в моём глазу, но и сам мой глаз равно принадлежит и ей, и мне. Вне мысли о жабе, жаба невозможна. Вне жабы невозможен я сам, ибо моя мысль о ней зависит от её восприятия меня. Здесь не экология мысли, но её (мысли) обусловленность контекстом её (мысли же) нахождения. Только в памяти озеро может стать озером не одной жабы, но и моим собственным органом, питающим меня пространством – вторым Анусом, существующим лишь у девственниц.

Метафизика сознания развёртывается не в сознании, а памяти – и развёртывается она как гомософия. Совсем по Анаксагору, моя мысль такая же часть мира, как жаба и мальчик. Они гомеоморфны, и в качестве этих Анаксагоровых гомеомерий, превращают своё существование в беспрерывную гомосексуальность, ибо подобное любит подобное, когда мыслит его как свою противоположность. Истина – это пуля без Выстрела. Любовь – это озеро в Голове. Моё сознание не вмещается ни в Истине, где оно повергнуто в отчаяние, ни в Любви, где оно в основном несчастно. Я хожу по берегу своего детства со своим сознанием – и не знаю, где его спрятать и куда приткнуть. А вот из воды выходит и страшная Цапля и думает меня проглотить, ибо я равноценен с жабой не только в своих глазах. Я прыгаю из своих глаз в лилии, и сам превращаюсь в одну из них. Ведь я их – вижу! Моё сознание без конца отрицает самоё себя, чтобы быть попеременно всем, подтверждая свою мыслимость своей видимостью. Но метафора зрящего языка соединяет эти случайные скачки в мою реальность. Не различив меня с лилией, страшная Цапля проходит мимо. Так я становлюсь девушкой с именем цветка. Метонимия смысла делает всё озеро реальностью моего сознания, а не моего восприятия. Язык знаменует моё бессмертие, подорванное соитием с Бездной. Как же отличить себя от языка? Как быть метафорой и оставаться в теле? Вспомним лилию и жабу – моё сознание есть жаба на лилии, т.е. мир цветущий «просто смыслом». А он чувственно воспринимаем как всё, что может быть помыслено в нём. Именно благодаря Цвету внутренней реальности, мысля жабу внутри, я всё же не становлюсь жабой снаружи. 

Моё короткое предисловие к философскому озероведению есть не более чем потреб­ность человека «найти во внешней реальности не инертный и чужеродный объект, а место, благоприятное для духовной активности» (Эмиль Брейе, французский философ, 1876–1952). Несомненно, разрешив противоречие между жабой, которой я не стал, и лилией, в которую я превратился, я хоть немного объясню, как мне, несмотря на столь очевидные логические трудности, удалось самому полюбить то, что я любил ещё до встречи с ним. Конечно, никто не утопился бы, если бы я ушёл из семьи и основал другую. Небо бы не упало, если бы вместо жабы я сошёлся с жаворонком. Но, простите, я так и не сумел улететь. 

25.03.2013

 

Олаф Клеменсен

* * *

Здесь Лыбедь мутная живет,
мечтая о форели…
Н. Бельченко

Десь там
Либідь витікає віршем,
І цілих п’ятнадцять хвилин віршем тече без домішок прози,
і навіть води у ріці немає.
Лишень згодом у ній з’являється трохи води і сміття.
Строфи, слова і літери пливуть сірниками,
Чіпляються за іржаві каркаси старих холодильників.
Лишень у районі Московської площі – сама вода,
Саме сміття.
Від вірша залишається –
Не запах – спогад про запах.
І рідко хто 
Спогад унюхає,
Ставши на задні лапи… 

 

Мария Луценко

РУЧЕЙ

(Исповедь Лыбеди, некогда
крупной киевской судоходной реки)

Я вскоре стану как ручей –
прозрачной, чистой и ничьей
послушницей-женой.
 
В речном раю плохая связь,
и ты родство утратишь, князь,
с единственной княжной.
 
Как заживём?
Как знать, как знать:
Ни приручить, ни в дом позвать,
ни выгнать за порог.
 
Понятней станет пескарям
и старым, ржавым якорям
чудной мой говорок.
 
И ты – теперь ни сват, ни брат, –
сестре родной не будешь рад,
я стану лишним ртом.
 
И жить уйду, себя стыдясь,
в подземный терем, светлый князь,
и видеть сны о том,
 
как, собирая в пятерню
ручьёв журчащую родню,
бетон тугой прорву,
 
пройду сквозь острый окрик твой,
сквозь арматуры неживой
железную траву.
 
В речную русую косу
вплетая память, понесусь, –
не следуй по пятам! –
 
под белыми корнями пней
из царства призрачных теней,
к дельфинам и китам.
 
Ты взял в оковы ржавых труб
мои запястья, милый друг,
я – узник твой и раб.
 
Мне слышится Почайны хрип,
но снятся стайки пёстрых рыб
и яркий, красный краб,
 
в прожилках мраморных – волна.
Мне сумрачную явь от сна
не отделить: в глазах
 
достаточно немой слезы,
и на беззвучный мой призыв
придёт с полей гроза,
 
взметнётся в небо хлёсткий кнут,
и нас ни в чём не упрекнут
разбитые шоссе,
 
я створки окон распахну,
галеты хрупких крыш макну
в холодное глясе
 
и зашвырну браслет моста
в такие дальние места,
где не бывал и Тит!
 
Пойдёт ко дну ненужный хлам,
и горечь с горем пополам
пучина поглотит.
 
Какая, мой дружок, тоска –
лежать в асфальтовых тисках,
не удеру – умру!
 
Ты вспомнишь как-нибудь потом
о мутной речке под мостом
в Протасовом яру.
Ты полагаешь, это – месть?
Но так звучит благая весть!
Плотину строй, не строй,
 
а горе льётся за края,
и в нём не помнится, что я 
слыла твоей сестрой.

 

С. Квірел

* * *

Кричать русалки, наче кішки,
У темряві нічних заток.
Котрась із них потрапить нишком
В рясний русанівський садок –
Квітучу гілку у волоссі
На ранок принесе вона.
В нас бавляться русалки й досі,
Де осока і мілина.
І на Труханових озерах,
Аж поки не з’явився міст,
Бува, із верболозу – шерех,
І промайне русалчин хвіст.
Пливи, русалочко цнотлива,
У вірші – не у верші – втрап.
Як для рибалки ти не диво,
Будь для поета ним хоча б!
 

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

Самватас и все остальные

Ах, Самватас… Милый друг мой! В беспроглядные февральские ночи стылой Борщаговки, где уточнение «Южная» звучало дьявольской насмешкой, ты один согревал мою металлическую Эрику, истово стучавшую твои мучительные и мутные строки, как кровь, заставляющая сердце сжиматься от несуществующей боли, и сам ты, как Фантом, летал с 15 этажа над белыми Жулянами бумажным самолётиком, пугая соседей ниже и выше жаждой того, Чего невозможно облететь. В духовном вакууме эпохи ты жаждал еще более высокой Пустоты, ради которой стоило бы сказать.

Это было так давно, что его участники видятся мне как бы в дымке теперь, как и жители Самватаса исторического, не такой уж и великой крепости где-то внизу Владимирской горы, куда мы можем попасть уже без всяких виз. Но и там, как и Самватасе журнальном, нечего особенного делать, если вас не мучают некие мысли – Небывалые и Невозможные. Ведь именно таков был наш Журнал. Таков он и есть, сменив имя, век и некоторые личные подробности.

 

1. Идеи Самватаса

С годами всё чаще прибегаю к помощи чужих форм и готовых фраз. Вот она из них. Первые упоминания о «Самватасе» относятся к моему детству, как после – и мое­му девству. Где-то остались еще тонюсенькие крошечные тетрадки с корявыми строчками и важно озаглавленные стальным пером Номер Один. Не будем их преувеличивать, но СЕНТИМЕНТАЛЬНОСТЬ вошла в Кодекс Самватаса на правах его основоположения. Ибо Самватас – это, конечно же, Вероучение. Спускаясь к реке, я перечислю все его составляющие. Второе образовано банальной ГОРЯЧКОЙ. Я имею ввиду физическое ощущение письма – когда у пишущего мороз по коже, а у пишущей набухают соски. Непременно волосы должны вставать на дыбы у вас на голове, если вы желаете, чтобы чувства ваших читателей шевелились вместе с их извилинами, подобно дождевым червякам в ржавой банке мальчика, собравшегося с утра на рыбалку. И читатель, и рыбка клюют лишь на живца. Надо идти ва-банк и писать кипятком. Возможно, кто-то где-то когда-то это заметит. Конечно, не надо идти на компромисс – это третий пункт нашего Кодекса, провозглашающего ПРАВДУ. За Правду надо отвечать – а следовательно, именно Правда становится движущей силой и ответа и письма, раз он пишется не на воде и не замерзает в воздухе. Правда порождает Подлинность, матерь Богов человеческих. За Правду надо страдать. Но можно страдать и без Правды, а из-за Иллюзии. Четвёртый пункт Самватаса – это МИРАЖ. Мир пуст без Миражей. И задача писателя не оставлять мир в покое и наполнять его своими мульками и мыльными пузырями, пока мочевые пузыри ваших читателей сами не переполнятся от мыла и телефон не замучает постами не существующих поклонниц. Пятое – это ПРЕКЛОНЕНИЕ, или, если угодно, – Благоговение перед Неизвестным. Лучший способ сохранить в мире науки Неизвестность – самому стать или остаться НЕ-известным. Для этого надобно поклоняться высшей Тайне. Отсюда шестой принцип Самватаса – МИСТОНИЯ. Так я соединил в одном слове Мистерию и Силу (греческое «Стениа» ). Узок путь словес – избегнуть невозможно того, что будет только раз и во второй потянет возвернуться, но некуда, и силы движут только прочь. Вот почему нужно продолжать быть собой даже после катастрофы. Седьмой тезис Самватаса – САМОСТОЯНЬЕ. Мы никогда никого не цитировали, а если надо было – сочиняли эпиграфы, цитаты и чужие книги. Мы обходились и без завидных невест, и без свадебных генералов. И отсюда, наконец, седьмой пункт нашего Журнала – ОДНОЛЮБИЕ. Любящий Одну – любит Всех.

 

2. История Самватаса

Теперь о своем литературном пути. Первый свой журнал я выпустил в 1980 году (зима). Его имя (имя?) было «Без названия». Это был в буквальном смысле рукописный журнал в одном экземпляре. Моим соавтором и единственным читателем был замечательный киевский поэт, мой одноклассник Владимир Хорошанский, который уже 25 лет живет в Чикаго. После этого меня забрали в армию, и жанр журналов возобновился только в январе 1991 года, когда вышел первый машинописный номер моего литературно-философского журнала «Самватас». Первый номер был моим скромным подарком собственной жене Оксане Долинской. Потом к моему детищу присоединился киевский литературовед Виктор Кравец. Он предложил название журнала – «Самватас» – (Византийское имя Киева), с Виктором пришёл и его друг, киевский археолог и исследователь Триполья Тарас Ткачук. Сейчас они оба защитили диссертации и известны в своих кругах как авторитетные учёные. Виктор специализируется по Серебряному веку (литература, культура, философия), Тарас углубился в своё Триполье, привлекая к его анализу современную семиотику и теорию текстов. После этого я повесил объявление в Ки­евской консерватории, ища там единомышленников. И нашел – в лице музыковеда и поэта Светланы Осеевой. Она познакомила меня с группой интереснейших киевских поэтов, которые стали постоянными авторами моего журнала. Это Игорь Лапинский, Дмитрий Бураго, Алексей Зарахович, Юрий Зморович, Игорь Винов, Леся Тышковская, Марина Доля, Николай Румянцев, Наталья Акуленко. Отдельно нужно подчеркнуть роль киевского поэта и литературоведа Натальи Лысенко. В 1997 году я познакомился с новыми авторами Татьяной Аиновой, Веле Штылвелдом, Леонидом Нефедьевым, Анатолием Юсичевым, Василем Дроботом, Владимиром Гутковским. Благодаря их помощи журнал стал крепнуть и развиваться. Ближайшим моим помощником и секретарем журнала стал тогда студент Киевского строительного института Андрей Пучков (сейчас он доктор наук). Вышло шесть машинописных номеров. Осенью 1992 года благодаря финансовой поддержке Алексея Мундта явился первый типографский номер, посвященный 115-летию великого русского философа Семена Франка. Номер был приурочен к Всемирному конгрессу византинистов в Москве и попал в индекс «Byzantinische Zeitschrift» (Мюнстер, Германия). Благодаря поддержке спонсоров в свет вышло 4 типографских номера «Самватаса», каждый тиражом 1000 экземпляров. В нем публиковались не только авторы Киева, но и Одессы, Харькова, Донецка, Винницы, Санкт-Петербурга, Москвы. Первая публичная презентация «Самватаса» произошла в декабре 1992 года в зале Дома композиторов в Киеве. Был аншлаг, потому что тогда это было ожидаемо. Зимой 1997–98-го «Самватас» публиковал стихи нашего классика Леонида Вышеславского. Была ощутима также дружеская поддержка такого известного киевского поэта, как Юрий Каплан. В 1999 году вышел весной последний, 19-й номер «Самватаса», нумерация включает в себя также и неизданные в силу финансовых причин номера. Издавалась поэтическая библиотека журнала «Самватас». Вышло три сборника стихов – Дмитрия Бураго, Леси Тышковской и Алексея Зараховича. Это были первые опубликованные книги этих уже сейчас знаменитых украинских поэтов. Благодаря стараниям Алексея Пучкова вышло четыре тома философской библиотеки журнала «Самватас» (Алексея Босенко, Владимира Возняка, Александра Габричевского и Марины Савельевой). И снова-таки это были первые книги таких известных сейчас философов, как доктор наук Алексей Босенко, Владимир Возняк, Марина Савельева. Как известно, А. Габрический – классик российской теории архитектуры, замечательный философ и культуролог, переизданный настойчивостью А. Пучкова. Такова была жизнь «Самватаса», неотличимая от жизни его авторов. Благодаря «Самватасу» я познакомился с литераторами Москвы и Петербурга, в особенности Петербурга – такими, как поэты Аркадий Драгомощенко, Геннадий Бревде, Александр Скидан, в Харькове – это Михаил Красиков и Стас Минаков, в Донецке – Сергей Шаталов. Затем в 2003–04 годах я выпускал журнал для самого себя и называл его «Мумукша». Имя взято из древнеиндийской философии, где оно означает стремление человека к освобождению. Вышло 4 небольших номера. Они есть только в электронном виде. После этого в 2005-м также в электронном виде выходил журнал «Кружок» (2 номера), где опять-таки я был и редактором, и автором. Бумажный журнал возобновился только в мае 2008 года, когда стал выходить типографским способом журнал «Sub Rosa». Вышел нулевой номер, который я называю программным, так как в нем только мои тексты. Философия моей «Cуб Розы» – это критический авангард и метафизика сострадания. Затем весной 2009-го вышел 1-й номер «Суб Розы» со множеством иллюстраций и множеством авторов. И, наконец, в октябре 2010 года готов к изданию и вышел второй номер. Сейчас (на начало 2014 года) их пять. В редакцию этого журнала входили Тит Макашев (художественный редактор), известный поэт Наталья Бельченко (литературный редактор), поэт и психолог Лина Федорченко (менеджер), писатель и литературовед Анна Лобановская (пресс-секретарь). Сейчас в редакции остались Тит Макашев и Анна Лобановская. У нас есть свой сайт, на котором можно найти весь «Самватас» и «Суб Розу»: www.varejka.org.ua. В рамках журнала «Sub Rosa» действует сетевой театр «Мага». В марте 2008 года в Русском культурном центре в Киеве была представлена моя пьеса «Доктор Эдип», в которой играли Леся Тышковская и Юрий Зморович. Это был синтез видео­инсталляции и декламации. Следующим этапом театра «Мага» будет постановка метафизических балетов на мои либретто, таких как «Мертвые души», «Аэлита», «Безумие Софии» и др. Мы планируем также выпускать новый-старый журнал «Ляля». Это, так называемый, реалити-журнал. То, что раньше мы видели по телевизору на «Голубых огоньках», когда чаепитие превращается в трудные беседы о главном. Кроме того, вышел аудиодиск, на котором стихи читают киевские поэты Наталья Бельченко, Леся Тышковская, Татьяна Аинова, Василь Дробот, Юрий Зморович, Владимир Гутковский. Мы задумали также флэш-радио «Кожа», когда слушатели сами заказывают себе те произведения, которые они хотели бы не раз и не два услышать. Сейчас начинает выходить серия литературно-философских альманахов (начиная с «У лика», ноябрь 2013 года), каждый из которых будет иметь собственное название и собственную концепцию. Идея в том, чтобы отобразить в этой издательской цепочке всю историю новейшей украинской литературы и духовной мысли. Альманах «У лика» задуман в стилистике самиздата – машинописный шрифт, чёрно-белая графика. Он является своего рода аналогом творчества советской живописной группы «13», куда входили Миклушевский, Марьина, Николай Кузьмин и еще 10 художников. Так же, как и они, в этом альманахе мы исповедуем принцип мимолётности и первого взгляда, когда написанный текст далее не правится и не редактируется.

Стихотворение, как история поэта – ее не исправишь. Но чем больше из него уходит время, тем глубже и чище оно становится. 

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

Тарарахнул занзивер

Скажу о том, на что не оглядывался. Но и теперь не собираюсь искать подоплеку и объяснения. Просто скажу о факте. Треть жизни я отдал смеху. Как омуту, с головой. Кульминацией этого смеяльного столпничества был период где-то с четырнадцати до двадцати пяти лет.

В ту пору нас было пятеро неразлучных друзей, смеялись мы до упаду дни напролет – по поводу и без, надо всем на свете, и подо всем, и сбоку, и со всех сторон, до колик, до изнеможения. Это, конечно, не отменяло и других состояний ума и души, но воздухом, которым дышали, был именно смех. Чтобы быть правильно понятым: от нормы веселого и крайне смешливого человека это так же отличалось, как камень от лошади. 

Двадцатилетний гомерический марафон. Путешествуя товарняками по бывшему Союзу, наряжаясь фриками, с раскладушками вместо рюкзаков и в комнатных тапках в тридцатиградусный мороз отправляясь в бесконечные походы, и в тех же тапках полуголые, хохоча, взбегая на Эльбрус, угоняя «кукурузник» и рея на нем, изнемогая от хохота, над степями Украины, срывая ночью красные флаги с домов на центральной улице в канун Октября, перешивая их на походные балахоны, собирая веселую милостыню в электричках, бесчинствуя и лицедействуя повсюду, вплоть до священных государственных границ, умирая от смеха в «обезьянниках» и на допросах, но и без всего этого – в пустоте, в темноте, при одной только мысли друг о друге или о себе, или о жизни в целом – мы уже наполнялись смехом.

А началось все, когда меня восьмилетнего перевели в другую школу в связи с переездом родителей. Я вошел в класс и увидел вдали мальчика, окунавшего перо в чернильницу, встретились взглядом и рассмеялись так безудержно, что как нас ни выставляли за дверь – обоих и поочередно – остановиться мы уже не могли. На многие годы. Мы и сейчас, не видясь лет пятнадцать, встретились этим летом в Киеве и не могли толком не то что поговорить, а и разглядеть друг друга – как тогда, с этим пером, тюкнувшим в чернильницу. 

Где-то с класса пятого-шестого в школу мы уже не ходили, а наведывались временами между нашими странстви­ями – ближними и дальними. Помню, как-то вхожу – урок географии, Индию проходят. Старенькая, оплывшая географичка в черепаховых очках, сама как Индия в тумане. Я начинаю: «Индия, о высокочтимый мой Учитель, находится почти на самом краю земного диска и населяют ее золотоносные муравьи…» Ну и так далее – из той пластинки про Хоттабыча и Вольку-ибн-Алешу. Она еще как-то пытается поначалу держаться, но я уже, войдя в раж, несу такую околесицу под улюлюканье класса, что она тихо оседает на стул, бледнеет, приезжает скорая… Нет, все обошлось тогда. Стыдно, конечно, оглядываясь, но уже не вычеркнуть. 

Или вот в классе восьмом, кажется, прихожу в школу – садху такой, в патлах, чумазый, одет во что-то несусветное. Директриса меня затаскивает к себе в кабинет, а я медленно так хладнокровно довожу ее до истерики своими репликами, она в ослеплении пытается сорвать с меня одежду: мол, голый будешь ходить у меня! Ну-ну, говорю, помогая ей, посмотрим. А несколько дней спустя я устроил ей пышные похороны – по высшему разряду. Соорудили гроб, положили в него ее муляж – голый, чуть прикрытый, на удивленье удавшийся, вплоть до лица и прически, украсили цветами и понесли вокруг школы – круг за кругом, ясным погожим днем. Самодеятельный оркестр, процессия, рыдания в голос, причитанья навзрыд, распахнутые окна, запруженные школьниками…

А по окончании школы, после моего очередного перформанса на вступительных экзаменах в Художественный институт, когда я вынудил опешившего преподавателя истории СССР поменяться со мной местами, поскольку теперь у меня к нему оказалось пара вопросов, я уехал на два года в Почаевскую Лавру работать художником-реставратором. Жил я там же, в монастыре, и практически делил с монахами весь их быт, что было, конечно, с моей стороны идеологическим предательством по отношению к направившему меня советскому учреждению. Поначалу было чудесно, но и невыносимо, поскольку нас там со смехом было только двое. Вскоре я сошелся с одним дьяконом (по кличке, данной ему самими монахами, – «комсомолец»), и мы с ним, выбираясь через окно барабана на крышу высоченного Успенского собора (я по лестницам, а он, в рясе, по решетке лесов, подтягиваясь с переворотом), гоготали там, распугивая ворон и высматривая в бинокль хорошеньких прихожанок. 

Увольняли меня из этой эпохи реставрации не раз. Бригадир-партиец (с фамилией – и это чистая правда – Честнейший) вручал мне докладную записку на меня, которую я должен был передать в Киеве начальнику. Я брал ее и ехал во Львов на неделю – гулять-веселиться. Благо, денег у меня было тогда – хоть самолет покупай, поскольку после дневной работы я тайно расписывал одну хуторскую церквушку, и прихожане были щедры (однажды они выдали мне месячную сумму монетами – пришлось везти эти неподъемные килограммы денег на строительной тачке ночными дорогами, чтобы к рассвету доволочься к монастырю). А на обратном пути из Львова я дописывал на той докладной слегка изменившимся почерком: мол, идеологическая работа с Соловьевым проведена, взыскание наложено, рекомендовано приступить к выполнению обязанностей с такого-то числа. Подпись (начальника). И, вернувшись, продолжал танцевать свое авантюрное счастье на двоих, дожидаясь приезда друзей, когда мы ночью уведем из монастырской конюшни исполинских огненных лошадей и с дурацким хохотом ускачем в счастливые дали…

Так продолжалось где-то до тридцати, потом я переехал в Крым, но и потом, во второй половине жизни это «перо с чернильницей» никуда не делось, просто играло на других полях. И еще лет пять назад я просыпался в слезах от смеха или вдруг падал, левитируя во сне, от него же. Как когда-то в детстве, помню, снился мне в течение нескольких месяцев кряду какой-то сон-сериал, выдуманный, уморительный, продолжаясь на следующую ночь ровно с того места, на котором прерывался, настолько смешной, что я вываливался из кровати и находил себя наутро в разных углах комнаты, и от этого каторжного смеха за ночь все тело ныло и жаловалось: больше не надо, выключи! 

Ну, теперь с этим, слава богу, полегче. Хоть с этим. Не вываливаюсь из кровати. 

Где ты, жизнь? Мисюсь, где ты?

 

Первая любовь

История такая. Мне 22. Только что в Москве с предисловием Вознесенского опубликован роман в стихах – «На фоне неба и во всю длину». Дело неслыханное по тем временам (81-й год), моя первая публикация. Ежедневно со всей страны я получаю мешки писем. Решаю бросить писать, ухожу в двухлетний разгул, перемежаемый дальними одиночными странствиями (Байкал, пустыня, Заполярье...). В августе с друзьями (наша «великолепная семерка») отправляюсь в Крым, в Понизовку (рядом с Симеизом), наряжаемся в трико для штангистов (у половины из этой семерки – тюремные наколки на теле), угоняем трактор, стаскиваем этим трактором строительный вагончик с горы на дикий пляж, проходим рейдом по окрестностям, выгребаем все подряд из магазинов и санаториев (без денег, разумеется), в том числе пару полок книг из местной библиотеки, обустраиваемся, весело живем. В один из дней вижу на пирсе ее, она прыгает и летит – так невозможно долго, что тело и ноги ее скрываются под водой лишь с последними лучами солнца. Знакомимся. Она белошвейка из Ясной поляны (под Мисхором), зовут N., ей 19. Пару дней спустя мы с друзьями идем на танцы, где я должен увидеть ее, идем в приличном хмелю. Там сталкиваемся с молодцами из харьковского танкового училища, они приезжают ежегодно – поразмяться в рукопашной. Их около полусотни. Кто-то из них уже волочит за руку N. Вступаем в бой. Дальше я помню только следующий день: сидим у моря, пьем чачу, у меня три перелома челюсти, рот зашит, зубы стянуты проволокой, цежу сквозь нее чачу. Чувство к N росло и терзало, это было впервые так остро, хотелось обнять ее, сказать, как люблю ее, впервые сказать эти слова, и – я был лишен речи. Не говоря уж об одутловатом лице, боли и запахе изо рта. Поэт, трубадур – с зашитым ртом. И как раз в тот час, который бывает единственным в жизни. Плыл в горизонт и выл туда о любви. Друзья разъехалась, я остался, пришла осень, перебрался в полуразрушенный дворец Водарского (над Ялтой), там еще бомжевала милая пара: он, сбежавший из тюрьмы, и она – юная декабристка, с ними еще была такса и полутораметровый варан, который эту таксу то и дело игриво заглатывал и сблевывал – в детской песочнице. А я спускался к морю, брал по пути в библиотеке очередной том Достоевского, пару яиц (чтоб взболтать их в стакане и цедить) и считал дни, когда снимут эти зубные вериги. Месяц спустя их сняли, я приоделся и поехал в Симферополь, где она училась… Снимки оттуда, последние два – полгода спустя, расставание. 

Ясно, что это осталось со мной навсегда, и в Гурзуфе у меня на стене до сих пор висит ее портрет, нарисованный. И под сердцем я ношу крест, прорезанный кухонным ножом и залитый тушью в Симферополе. Удивительно другое. Я знал, что она вскоре вышла замуж за какого-то геолога, что у нее трое детей, что она живет в придорожном поселке Чистенькое (!), под Симферополем, в частном доме с водой на улице, что, наверное, руки ее от бесконечных зимних постирушек стали похожи на варежки, что прошли годы, а потом и много лет, что ее – той N – уже давно нет, что теперь это какая-то раздобревшая и обветшавшая тетка с геологической фамилией, и все же, время от времени, оказываясь в Крыму, я пытался найти ее и однажды, спустя двадцать лет, я дозвонился в соседний с ней дом (у нее телефона не было) и ждал, пока ее позовут, пока она придет (придет ли?), так долго – как тогда, когда она летела с пирса, пока не зашло солнце. И вдруг услышал ее голос – родной, девятнадцатилетний, будто и не было этих лет и жизнь не прошла. И как тогда, но уже по-другому – слова сказать не мог. Но договорились, что она приедет – по дороге к родственникам в Ясную поляну, я ее буду ждать на трассе. Не мог уснуть накануне, воображая варианты возможного и не. И, обессилев, сморился под утро в кресле. Звонок – в дверь. Она – на пороге – совсем не изменившаяся, та же девочка, с той же милой, чуть заторможенной, как из дальней дали улыбкой. И весь день потом мы ходили с ней, взявшись за руки, как дети, и я совершенно не помню ничего из этого дня, кроме ее ладони в моей руке, волшебного света и тихого счастья. А потом мы зашли в какое-то кафе, и она, чуть виновато взглянув на меня, спросила: можно ли взять ей этот остаток пиццы домой – для детей? А потом я все искал тот телефон соседнего домика, но его нигде не было.

 

Взятие Азова

К концу 70-х нам с моим другом Валиком Добровольским было около двадцати. К этому времени мы вместе и порознь уже исколесили на товарняках пространство от Карпат до Байкала, сходили в несколько сотен походов, сбегали в комнатных тапках на Эльбрус, налетались «зайцами» на самолетах, затерялись в пустыне и Заполярье… Но не хватало чего-то этакого – «цветка в петлицу». И вот купил я в киевском универмаге резиновую лодку – из тех, на которых сидят в камышах, высота борта над водой – 15 см, стоила она 120 рублей. И решили мы переплыть на ней океан. 

Главной неразрешимой задачей был для нас не железный занавес, а железная мачта: как ее изготовить и установить на надувной лодке? Друг мой работал на заводе и был тем еще кулибиным, а я работал реставратором настенной живописи в монастырях Украины и был тем еще… тут трудно сказать. 

В общем, мачта была изобретена и установлена. Дальше мы пошли в магазин «Тканыны» и долго выбирали подкладочный материал для штанов, пиджаков… ну то есть для паруса, и остановились на ярко-желтом, чтобы в пути радовал. И еще купили метров десять квадратных клеенчатой скатерти, со сдержанно веселым узором – это чтобы сшить чехол для лодки, который бы стягивался под ней, как корсет, а мы бы сидели сухие в воде, во всяком случае, по грудь. Прострочили все это на «зингере» у меня на кухне, потом на каком-то военном складе достали тяжелые прорезиненные костюмы ОЗК, распилили байдарочное весло на два и дорастили трубками от пылесоса, надули лодку посреди комнаты, поставили мачту и начали осваиваться, а на ночь ложились в нее спать. 

Чесать языком мы с ним могли не смолкая сутками, но в то же время могли и сутками не замечать друг друга, то есть буквально, находясь в одной квартире, понятия не иметь о взаимном присутствии. Похоже, совместимость у нас была идеальная. Ждали лета. А пока доводили дизайн и пудами начитывали все, что находили по морскому делу. После испытаний на Киевском водохранилище, где нас под утро на фарватере чуть не раздавила какая-та баржа, мы отправились на Черное море. 

Подняли парусок в Коктебеле, и нас шустро понесло в открытое. Разморенные от жары и переезда, мы задремали. Очнулись, когда в нескольких милях от нейтральных вод нас настиг пограничный катер. Выловили, привезли в часть. Допрос и досмотр явно свидетельствовал о незаурядном для пограничных будней улове. Тем более что мы не только не отпирались от плана перехода границы, но и, войдя во вкус, всячески подыгрывали этой версии. 

Ни документов, ни денег у нас не было. (А зачем? Мы давно уже научились обходиться в походах без них.) Атлас автомобильный дорог СССР (правда, с захватом прилегающих заграничных территорий), военный бинокль, морской компас, не помню сейчас, что там было еще в наших рюкзаках, что так воодушевляло этих погранцов в их догадках. На корме лодки было написано «Папа», а ниже: «сиротский приют № 9». Да, – кивали мы, склонив головы, – Стамбул, Дарданеллы, Гибралтар, Атлантика… 

Наконец нас вышвырнули, но – с двумя конвойными, которые должны были проследить, чтобы мы сели на автобус и уматывали восвояси. Сели. И, выйдя на первом же повороте, пробрались на Карадаг, по пути прихватив овцу из стада на выпасе, и спустились в любимую нашу Разбойничью бухту. Там мы пробыли месяц, лодка демонстрировала чудеса стойкости. Вернулись, предъявив липовые больничные. И в августе выехали в Бердянск. 

Да, не океан, – Азов. А жаль. Потому что океан переплыть не сложней, – всего лишь вопрос времени. А в этом стиральном корыте даже при небольшом шторме волны идут вразброд и едва ли не со всех сторон, не говоря об отмелях и «банках», и волна резкая, как забор. Океан в этом смысле – санаторное плаванье. Так мы думали, еще не представляя, какой «подарок» нас ожидает.

Вышли в ночь. Накачали лодку, надели ОЗК, подхватили на руки нашего «Папу» и ухнули в пену. Был приличный прибрежный накат, лодку тут же всю залило. Отгребли, поставили парус. Ветер усилился, береговые огни исчезли. Темень, звезды, полулежим валетом, только «бюсты» в капюшонах торчат из лодки. Молчим. А о чем, собственно? Подремываем. Светает. Вдруг вижу: из предутреннего тумана растет нос сухогруза – громадный, до неба, и прямо над нами уже. Схватились за весла, а он уже стеной скользит мимо нас, и сверху, где-то там, чуть левее звезды, человек: «Помощь нужна?» И вниз в бинокль смотрит на нас с палубы. На нас – в бинокль! Хватаю наш бинокль и смотрю на него, запрокинув голову: «А вам?» И разошлись – как в море корабли. 

Наступивший день был чудесен, расчехлили лодку, разделись, купались, сделали несколько снимков, отплыв на надувном матраце (том узеньком, советском, от которого наша лодка не сильно отличалась), перекусили (а взяли мы с собой килограмм сала и пятилитровую канистру воды, больше ничего, т.е. ничего лишнего). Собственно, эти несколько снимков были первыми и последними. 

К середине дня небо начало затягивать, пошла волна. К вечеру уже все вокруг полыхало зарницами. Гребни наворачивались и рушились в лодку со всех сторон. Мачту с парусом, как игрушку, вырвало ветром и, подкинув в небо, отшвырнуло в сторону. Все последующие трое суток мы лишь успевали ловить воздух ртом и уходили вместе с лодкой под воду, и снова всплывали – успеть вдохнуть… Это только потом мы узнали, что под Евпаторией прошел какой-то дикий смерч – из тех, какие случаются раз в десятки лет, и, вильнув через перешеек, опрокинулся в Азов этой ураганной круговертью. Нас несло в западную, не судоходную часть моря, чудом пронося мимо «банок», где схлесты волн взвивались метров на десять ввысь – пеной, моросью. И под и над нами все шло ходуном. 

А тем временем моему отцу в гостиничном номере Феодосии, куда он поехал в командировку, снится сон: мое хохочущее лицо, через которое с грохотом перекатываются волны. Проснувшись, он бежит в районную газету «Победа», по дороге коря себя за то, что поверил мне – мол, плаванье наше будет детским, вдоль берега. Газета связывается с Бердянском, Керчью, там поднимают на ноги всю округу: рыбаки, пограничники… Вертолеты начинают прочесывать акваторию. Безуспешно. (К этому времени нас отнесло далеко уже в западную часть моря, где почему-то нас не искали.) Единственным обнаруженным свидетельством оказалась запись в судовом журнале сухогруза «Днепр». 

Зарницы все еще полосовали горизонт. Весь день в этом зловещем сумраке мы плыли на нашей качеле-лодочке – то под, то над водой. Перекидываясь веселыми репликами, когда замечали друг друга. К вечеру шторм стал понемногу стихать. Кажется, мы даже поужинали и запили глотком воды, хотя пить уже не моглось – куда? – как вода воду хлебала бы. Кожа наша, после того как мы здорово обгорели в первый день, а потом сутки проморили ее под водой, напоминала уже лохмотья. Всю ночь под лодкой пыхтел и терся о днище, подталкивая ее, дельфин.

Наутро, открыв глаза, я не увидел ни моря, ни друга, ни лодки. На голову был надет какой-то рябой мешок. Попробовал шевельнуться. Мешок нехотя подобрал крыло, покрывшее мое лицо, и взлетел. К тому времени мы, похоже, подавали уже небольшие признаки жизни.

Прислушался: откуда-то рядом доносилось тихое шипение, легонький свист. Там, где крепилась мачта, из крохотной дырочки сочился воздух. Которого и так в лодке было с гулькин нос (может, потому нас и не опрокидывало во время шторма, что она тогда уже была почти как тряпка, полоскавшаяся в воде). И вот теперь она испускала последний дух. Времени, я прикинул, у нас оставалось около получаса. 

Это были веселые полчаса. Просто захлебывались от смеха: вспомнили тот совет Алена Бомбара в его книге, ставшей для нас настольной, «За бортом по своей воле», где он говорит, что единственный способ в подобных условиях заклеить дырку – сперма. Но достать теперь то, что когда-то было известно чем, то есть просто найти это жалкое и униженное, где-то там, в трюме комбинезона, не говоря уже восстать с ним – задача из страшных волшебных сказок. Ждали, поглаживая лодку, поглядывая по сторонам, поддразнивая этот свист. Думали ли, что это конец? Да, но как-то дружелюбно, без надрыва. Да и, видно, слишком изнурены были для подобных эмоций. И слишком молоды. 

Ни через полчаса, ни через час лодка не затонула, что-то там произошло между воздухом и водой: после некоторых препирательств они как-то помирились мизинцами. Правда, над водой теперь возвышались только наши погрудные изображения. И в какой части моря и как далеко от берега мы находились, у нас уже не было никакого представления. Нас тихо куда-то несло, подгоняя волной. 

И вдруг мы его увидели – берег, совсем призрачный. Это, как оказалось, была Арабатская стрелка, ее южная сторона. То есть, выходит, мы все же его переплыли. 

А когда подошли к берегу, уже почти к линии буйков какого-то санатория, до нас донесся голос, оравший в рупор: «Эй там, на матрасе, кому говорю, не заплывать за буйки!». 

Вышли, легли в песок. Домой возвращались товарняками. А потом созвали друзей, приготовили гуся с яблоками, украсили стол портвейном, ждали, надеясь поведать свою одиссею. Напрасно. Гости наяривали гуся, запивая стаканами. Героем стал гусь.

 

Нольдистанция. Игра в Дым

Я в растерянности. В двух словах не скажешь, об этом надо бы книгу писать. Но я мало что помню (как-то всю жизнь с азартом в будущее вглядывался, ближайшее, а прошлое гуляло само по себе, без поводка). Островки, вспышки. Странно, ведь это было, наверное, одной из самых чудесных творческих авантюр в моей жизни. И, надеюсь, не только в моей. А никаких следов. И изображений почти не осталось. Эти несколько, которые нашел, – не дают никакого представления ни об атмосфере (переполненных залов, когда публика висела на окнах, теснила нас со сцены, ни о самом «театре» – действо состояло из нескольких «спектаклей», идущих одновременно (на сцене, в зале, над залом, за его пределами…) и составлявших единый спектакль, который постоянно находился в стремительных изменениях, опережая не только возможность адекватного считывания, но и свои очертанья, перерисовывая их на ходу. Назывался он «Игра в дым», а театр (точнее, движение, в которое за пару месяцев влилась уйма людей…) – «Нольдистанция». Было это в Киеве, в 1986-м, возникло спонтанно – после одного из моих поэтических перформансов, объединились и двинулись. В качестве текста мы взяли мою поэму – задиристо ироничную – «Игра в дым». Вскоре город залихорадило нашими постановками, началась истерия в газетах, угрожали Сибирью, вились гэбэшники, перекрывали пути, но мы все это как-то весело смахивали и продолжали «брать» город. Черт его знает, почему год спустя мы остановились. Может, на слишком больших оборотах начали и надо было переходить на более спокойный режим. Ведь в основном публика шла на нас как на скандал, на шумный прорыв в махровом застое тогдашней жизни, и упускалось все то, что хотелось донести – поиски новой эстетики, сложный образный ряд, какие-то тонкости и пр. Но перейти на этот спокойный режим тогда, наверное, было непросто – в том полулегальном положении и при тех наших амбициях и кураже. А произойди это, думаю, возник бы совершенно новый театр. Во всяком случае все, что я за эти 25 лет после «Нольдистанции» видел у нас и Западе, оставляет за тем началом большие преимущества, похоже, никем не наверстанные. Жаль, что эти несколько уцелевших снимков (а видео ушло куда-то на Запад, безвозвратно) показывают лишь детали и частности – случайные и малохарактерные (вначале несколько снимков со спектаклей, потом – спонтанная импровизация на выставке в Октябрьском дворце, и в конце – уличные, на Андреевском спуске. А спектаклей (не считая уличных перформансов) было четыре: в Доме учителя, в Театре киноактера, в университете и Клубе железнодорожников.

 

Ковчег

Речь пойдет о «Ковчеге» – лит.-худ. изделии, которое я придумал и выпускал в середине 90-х в Киеве. Но, похоже, я несколько тороплюсь с этим постом. Поскольку внятно ни показать, ни рассказать об этом не могу. По нескольким причинам. Во-первых, это само по себе непросто. Во-вторых, мой сканер А-4 формата, а «Ковчег» – вдвое больше, а если смотреть страничными разворотами (а только так и нужно, поскольку это у него минимальная единица восприятия (и графического, и семантического), как такт в музыке, то я здесь могу показать лишь бессвязные четвертушки страниц, скорей похожие на запчасти. Ну да бог с ним. Может, Варел, который был ошую этого дела, подсобит, скажет что-то более внятное. А пока – небольшая зарисовка, когда-то написанная о «Ковчеге». 

Да, вот еще. Первый тираж этого «прекрасного безумия» (которое поначалу еще называлось «негазета») был 1 млн. экз. По штуке в каждый почтовый ящик города. Кроме того, мы хотели еще нанять кукурузник и посыпать город остатком. Потом, перейдя на «изделие», мы стали более сдержаны, – его можно было выписать по подписке «Союзпечати». Мы – это я. И спонсор. Потом подключился – Саша Чернов, потом Варел Лозовой и Дзын. Выходил Ковчег с 1994 по 97-й. В каждом номере 16 страниц А3 формата. 

В альбоме – фрагменты страниц лишь из нескольких выпусков Ковчега (полного комплекта нет и у меня, – библ. редкость).

Киев, середина 90-х, ночь. Институт археологии, актовый зал, в дальнем углу – верещагинская горка черепов с цифрами на лбах и метками на затылках. В другом углу – вязанки костей. Между ними – допотопный ксерокс, из-под крышки которого торчит веник. У стены – длинный «президиумный» стол с бурлящими колбами, книгами, порошками, суспензиями и пр. алхимической ересью. Пол застелен бумагой А-3 формата с наклеенными поверх, встык и внахлест фрагментами текста и графики. Между указательным и большим пальцем он держит букву. Или не букву – какой-то смысловой завиток. Вглядывается в лежащий на полу разворот страниц, там два с половиной тысячелетия, девять языков, 12 государств, 29 авторов. У каждого – своя среда. Семь каллиграфов работают над образами отобранных текстов. В углу стоят рулоны каллиграфии. Около тридцати метров, написанных от руки. Это было б страниц десять на компьютере, от которого он отказался, используя его лишь для подсобных работ, нетворческих. Внутреннее развитие некоторых текстов требует смены характера записи, а порой и материала. Тушь, сухая игла, утюг через копирку, сапожный клей по факс-бумаге, растворы, затирки, вода, огонь, термичес­кие хитрости. Но перед тем – работа с бумагой, то есть миром, куда войдут, обживая его, персонажи. Потому что страница – не подстилка для текста. Значит, прежде нужно создать, найти свойственный именно этому тексту ландшафт, климат, визуальную акустику восприятия. Например, к этому выпуску собран архив узлов и разрывов, отпечатков волос, веревочных лабиринтов, линий ладоней, радужных оболочек, клейких путей улиток, нитяных мотлохов, увеличенной на ксероксе жизни ткани. Речь о дискретности, о белом письме, о слепых пятнах текста, о синкопах синтаксиса, о семантических задержках дыхания, о пранаяме слова, о нитевидном времени, этимологически восходящем к веретену. 29 авторов, из разных времен и углов света, будут неявно, исподволь говорить об этом, и тексты их будут перетекать друг в друга, не смешиваясь, но и не отгораживаясь от симультан­ных отсветов. Незримые голосники, вмурованные в бумагу, суггестивные переходы смыслов – от влажных к сухим, от света к тени, от дворика к дворику, как в каирских кварталах. Чье-то белье на веревке, граффити на камне, голоса с улицы… Тексты, графемы – и крупные и крохотные, величиной с детский ноготь, наклеиваются на страницу, которая тем временем превращается в многоярусный палимпсест. Наконец он вклеивает и эту, последнюю, буквицу-небылицу, похоже, там, где ее никто и не увидит. Но без этого, почти недоступного зрению, визуального обертона, как мнится ему, не придут в движенье все елки на свете, все золотые шары… А в жизни разве иначе? Линейно, последовательно? Это потом Ламарк приходит, лесенкой обувь выстраивает. А вот безвестный Караманов, композитор, с которым Шнитке учился, считая его гением, а себя головой пониже, живет (умер недавно, – С.С.) в симферопольском пародонтозном дворике и пишет симфонии, для исполнения которых необходимы девять больших играющих одновременно оркестров. Кто слышит его музыку – ангелы? Рыбы? И кому нужны эти нотные лестницы Иакова? Нужны, значит. Недешево я беру, сказала ведьма русалочке. Может, пришла пора схимы культуры, нового средневековья? Куда пришла? К кому? Здесь не живут такие, съехали. 

Снег сыпет в окна. У входной двери – привратник, спит, опустив голову на стол. Все, что осталось от института археологии – бесхозная горка черепов из прошлогоднего раскопа. Тусклый мигающий флуоресцентный свет. В дальнем конце зала, в полутемном углу сидит фигура с неясными чертами лица. Сидит на корточках, молча наблюдая за ним уже не один час. Теперь, когда за окнами уже светает, фигура встает, подходит, протягивает руку. «Сергей», – говорю, пожимая. «Как назовешь», – отвечает. Странное лицо. Между инком и иноком. Чуть женственное? Да, быть может. Но как бы сквозь опиумную дымку. Креол? Перуа­нец, сошедший с гор? Легкая, пружинистая походка, чуть раскачиваясь, будто нога еще помнит тропу. Длинные черные волосы, убранные назад, за спину. Быстрые, точные движения, оттого кажутся как бы замедленными. Одежда, шитая, видимо, им самим, сумчатая, лоскутная, как легкий пешеходный домик с флигелями и тайниками. Ждет с улыбкой. Не лицо, а книга перемен. «Дзын», – говорю. – И. Дзын». – «Хорошо, пусть будет Игорь Дзын». Так стало нас двое.

А потом, что ли месяц спустя, возник Варел, и мир потек через край, четвертому в нем уже не было места. Пришел он, как и Дзын, ниоткуда, на свет в окне. Длиннополый холщевый хитон, на боку – меч, за спиной – барабан. Китайский монах, воин, сновидец. Один глаз – вперед вперен, другой – чуть закатившийся вверх, к небу. Тот, что к небу, кажется, лет на пять старше. «Да, – говорит, глядя на ковчежные листы, рассыпанные на полу, – похоже на лесбийскую свадьбу вавилонской башни с башней слоновой кости». 

Чуть запрокинутая голова и этот легкий посвист на вдохе – будто выуживает из воздуха эти, еще не легшие на язык, слова. Он ходил по утрам на Лукьяновский рынок, бил в барабан, дул во флейту, брал овощами, клал их в ту же котомку, где лежал томик Хлебникова и Сковороды. Возвращался в отгороженную коморку, писал картины а-ля таможенник Руссо. По сравненью с его речевым запасом ящик Пандоры казался паинькой минимализма. Но на волю слов он отдавался не с каждым. Напротив, производил впечатление молчаливого, чуть юродствующего в своей косноязычной замкнутости человека. За отсутствием равного собеседника его кромешные речевые игрища проходили наедине с собой. Его скорость ассоциаций в деле напоминала разгар сабельного боя. При том, что там, в гуще, в мельтешении сабель, его никогда не было. По весне он шел сквозь город по реке, прыгая с льдины на льдину, с самурайским мечом на боку. А потом, в небе, на вершине ржавеющего лыжного трамплина, покрывал возлюбленную подснежниками, приговаривая: «Не все на свете так умопостижимо, не все…».

Дзын рос в Алжире. Вслушивался в рост растений. Долго. Как обычно не происходит у большинства из нас. По слогам читал воздух, свет, воду. Учился каллиграфии внимания, учился чтению – медленному, как минерал. Присматривался к ремеслам. Руки жили чуть впереди, с делом. А тело жило с собой, как брат с сестрой. А голова была к небу развернута, которое не всегда вверху. Письмена читала, травку покуривала, со звездами говорила. А ноги выхаживали бездомье. Варел тем временем осваивал духовные практики Китая, родил трех сыновей от разных стихий, издал тезаурус своих сочинений, продолжал занятия живописью и архитектурой, ездил на семинары по работе с тонкими энергиями, перемещал облака. Дзын двигался в сторону Киева, приращивая территории ручного ремесла и обиходной магии, на ходу перерастая персонажей Коэльо. 

Радость, ни с чем не сравнимая, – от этого дара встречи, когда трое стали одним в этой ковчежной лодке.

 

Вытесненное

Тихий океан, штат Орегон, январь, нач. 90-х. История неописуемая. Повез детей туда – чернобыльских, 120 душ, на леченье и отдых. Принимала «Церковь евангелистов», мутная, «мафиозная». В одночасье – дети исчезли, я заперт за городом. Пошел воевать. Три недели не сходил с первых страниц газет (вначале я, ниже – Персидский залив, потом Буш), потом меня выкрали, потом я на частном самолете вернулся, реял над телебашней, давая интервью. В общем, та еще заваруха началась, средний класс держал мою сторону, из Конгресса летали меня подкупать, но самурая уже было не остановить. Собрал три млн. долларов выступлениями, отправил корабль с мед. оборудованием в Питер (так и не знаю, дошел ли), провел радиологическое обследование детей на атомной станции, добрался с детьми до Нью-Йорка на тяжелом бомбардировщике вооруженных сил США. Вернулись в Киев, дети счастливы, стер все это в памяти как бывшее не со мной.

 

Лабиринт «Ф.В.»

Я вот думаю, как бы об этом сказать в двух словах – о том творческом приключении, которое вышибло меня из жизни года на три, если не больше.

Вначале был коньяк, на высоте 10 тыс. метров, во фляге рта, в течение 9 часов перелета в Штаты, 95-й год, кажется. А в руках какая-то английская газета. Тогда уже медиа начинало понемногу лихорадить в преддверье миллениума. Читал какую-то заметку, м.б., о «Куполе», который собирались строить в Лондоне, и подумал: а каким действительно мог бы быть символический монумент «всех времен и народов» к этой дате? С этой забавы ума все и началось. 

Несколько месяцев спустя проступили какие-то исходные составляющие: пространст­венная фигура лабиринта, содержанием которого должны быть Язык и Время как универсальные категории для любого этноса. Кроме: этот монументальный лабиринт должен быть процессуальным, интерактивным и принципиально не имеющим завершения, видоизменяясь при взаимодействии с каждым посетителем, для которого, в свою очередь, это тоже не просто аттракцион, а экзистенциальное поле для проживания и превращений.

Ну и пошло-поехало. Через пару лет у меня скопилось уже, наверное, несколько километров эскизов, чертежей, выписок, описаний, моделей в различных материалах и техниках, ворохи проектной документации. Периодически мне помогали друзья по Ковчегу – Дзын и Варел. 

В результате получился такой двухъярусный город, размером с Московский Кремль: нижний ярус – подземный лабиринт (собственно, главная, инициирующая и провокативная территория, где все и происходит) и верхний – видимая часть: стоящая в озере фигура уробороса, свинченная в восьмерку, внутри которой расположена галерея интерактивных фигур времени всех нынешних этнокультур (каждая страна делегирует группу художников, которые инсталлируют свою «фигуру», свой образ времени + озвучка этой фигуры несколькими афоризмами о времени известными мыслителями этой страны), то есть такой психоделический сад времен, где также происходят различные «магические» взаимодействия, но попасть в него может лишь тот, кто прошел подземный лабиринт. 

Эта подземная часть в плане имеет вид развертки магического квадрата и делится на четыре зоны (огня, воды, земли и воздуха). Среди множества «провокативных» ситуаций (цивильных, конечно, – ты можешь поддаться им, а можешь и проигнорировать), в которые попадает посетитель, была, например, и такая: запись своего «месседжа» (о времени и о себе) – звукозаписывающие устройства расставлены по всему лабиринту (чем ближе к центру, тем шире площадь трансляции), оставленное послание с периодичностью воспроизводится практически вечно, со временем превращая безмолвный (до первого посетителя) лабиринт в голосовой вавилон, говорящий на всех языках. С другой стороны, посетитель выходит из лабиринта со своего рода «фонетическим бессмертием». 

В общем, много чего там было наворочено. Если сказать непрямо, то это был такой как бы Борхес и Хлебников, ведущие за руку Алису в довольно взрослое зазеркалье.

Ну вот. К тому времени я был уже вконец изнурен этой пафосной утопией с ее циклопическими трудоднями, а впереди еще оставались всякие архитектурные и инженерные «мелочи» типа канализации, аварийных выходов, дорожек для инвалидов и пр. Наконец и это было сделано (хотя ни технического образования, ни опыта у меня не было, и приходилось что-то начитывать по ходу, но, когда я, уже в Мюнхене, обратился к специалистам за помощью, они, поправив детали, сказали, что в целом все довольно грамотно), и, чтоб избавиться от этой уже обрыдлой ноши, я послал проект в несколько крупных международных организаций. И оказался втянутым в не менее изматывающий марафон бесконечной переписки с ними. 

Тем временем последовала серия публикаций в нашей и западной прессе об этом проекте (к моему недоумению, проект подхватили в основном архитектурные журналы, которых привлекло то, что для меня было третьестепенным – то есть внешнее, одежка). По первому каналу ТВ Германии прошел трехсерийный фильм-интервью (реж. А. Клуге), где я рассказывал-показывал. Проектом заинтересовался Питер Гринуэй, была мысль сделать фильм… 

Я все еще продолжал исправно отвечать на письма и слать требуемые дополнения, расчеты, бизнес-планы, калькуляции и прочую хренотень, но все чаще вспоминал наш разговор с Битовым, когда мы сидели с ним у моря в Коктебеле и я ему рассказывал – тогда еще с горящими глазами. А он сказал: «Зачем это вам, Сережа, все эти бетономешалки и государства скурвят идею, превратив ее в Диснейленд. Представьте себе Леонардо, который положил бы жизнь на воплощение изобретенного им унитаза или подводной лодки. Вы же писатель, пишите книгу».

Внял, написал – правда, три года спустя и уже в том состоянии, когда вряд ли мог сообщить что-нибудь вразумительное. Так и назвал «Книга», без имени на обложке. Один из парадоксов ее оптики был в том, что в мистериальную околесицу текста почему-то верилось больше, чем в очевидную реальность фотодокумента, которым она заканчивалась. И именно как в реальность верилось больше. (Как у Эйнштейна: чем больше наука опирается на реальность, тем менее она определенна, и чем менее она определенна, тем более опирается на реальность.) 

И вот, когда, казалось бы, весь этот многолетний кошмар начал понемногу меня отпус­кать, эта самая «реальность» тихо подошла со спины и, как в дешевых фильмах, похлопав по плечу, поманила за собой пальцем, посадила в самолет, переместила в лимузин и с эскортом мотоциклистов в белых перчатках передала в мягкие лапы исполнения желаний. 

«Херр профессор, – сказал мне председатель Счетной Палаты Германии, назначенный руководить строительством парка в приморском городе Росток на севере страны, – конечно, Ваш проект, скорее, для Нью-Йорка, Парижа… Берлина, в крайнем случае. Но, согласитесь, когда строился Лас-Вегас, это ведь тоже было Богом забытое место… Вот здесь, – и он указал в центре уже отчасти выстроенного парка на огороженный пустырь, – будет стоять Ваша Фигура Времени. Документацию мы уже передали группе специалистов, готовившей недавнюю ЭКСПО…» 

Я слушал их, как во сне, глядя на дождь за окном, пытаясь проснуться. Благо, вскоре начались повсеместные сокращения бюджета в связи с переходом на еврозону.

Аллилуйя. 

Аминь.

 

Лес

Странная вещь, непонятная вещь… Оглядываясь на свою жизнь, почти прожитую, я вспоминаю как лучшее в ней не детство, которое было счастливым, не женщин, не книги, не дружбу, не города и события, не детей, не родителей и не творчество… а джунгли Индии. Вот и весь смысл, затмевающий все, что было в моей жизни, и говорящий: вот для чего ты пришел в этот мир.

Для чего же? Чтобы в сумме несколько месяцев бродить по лесу? Быть с животными, видеть их, чувствовать и ради этого рисковать жизнью? (Понятно, что это «пребывание» не имело ничего общего ни с сафари, ни с элементарной защищенностью натуралистов.) И дело совсем не в адреналине – в моей биографии более чем хватало этих ситуаций и без леса. А в том, что нет и не может быть другого входа в этот лес, ставший тем чувством жизни, той его полноты и подлинности, которую не давало ничто другое.

И вот я уже несколько лет, отсиживаясь... даже не в людях – в небытии, думаю: куда ж себя деть после этого чувства? Некуда. На этой земле – некуда. А вернуться в то, что было, вряд ли возможно. И не потому что «в ту же реку…». А потому, что дальше, кажется, просто некуда. Некуда быть ближе к слонам, когда стоял на пути их стада и остался жив, некуда ближе, чем ревущий в лицо тигр или прыжок леопарда с отметиной, оставшейся на моей переносице от его лапы. И еще десятки случаев, когда жизнь балансировала на грани. Куда дальше и сколько можно испытывать терпенье этих ангелов-хранителей, если они есть?

Но тогда я был со спутницей, с той единственной, с кем все это делилось до не­достижимых пределов родства и счастья. И я был рядом с ней тем бесстрашным и светлым мальчишкой, с которым ничто не могло случиться, и лес нас берег – за чуткость, за смелую радость…

Нет нас теперь. Все эти годы нет. И я думаю, отсиживаясь в этом небытии – вернись я туда один… Лес за версту это чует: кто ты и что с тобой. Нет, не страх смерти меня останавливает. А то, что так и будем стоять, уже все отдав друг другу, на расстоянии стоять, в немоте, вчуже.

Категорія: «Соты» 2014-2016

 Друк  E-mail

Впечатлением моей литературной юности является чувство особого трагического переживания, которое, возможно, служило источником энергии, формировавшим эстетическое чувство у ряда авторов, из которых позже были выделены три фигуры, предназначенные выполнять знаковую роль в современной русской литературе. В то время мы воспринимали творчество в двух ярко окрашенных тональностях, одна из которых была исполнена неподдельного трагизма, другая комизма. 

Все остальное за пределами трагизма и комизма находилось в плоскости официоза. Управленцы от культуры время от времени одобряли некоторые формы комизма, расценивая их как проявления советского оптимизма, но трагизм официозом отвергался, как явление враждебное государственности и нездоровое. В условиях мракобесия зарвавшихся полуграмотных низов советский оптимизм представлял собой особого рода этическое и эстетическое извращение, прокладывающее дорогу массовой дегенерации.

Илья Наумович Горелов однажды рассказал мне историю о том, как человека содержали в советской психиатрической лечебнице более 15 лет с диагнозом шизофрения из-за того, что он имел глупость при графологической экспертизе написать отрывок «Флейты-позвоночника» В. Маяковского, которую исследовавший его психиатр не читал.

В очерченной чиновниками границе «нездорового» трагизма в ходе семидесятых в виде формы культурного сопротивления стали формироваться поэты, которые, хотя открыто не проявляли антивзгляды, но воспринимались советской администрацией как диссиденты.

В это время шли поиски альтернативы изрядно потрепанным лидерам шестидесятников, уже освоившим многолюдные трибуны, проведшим в жизнь свои скандальные PR-акции. Выбор мог быть осуществлен в пользу одного из двух активизирующихся творческих течений. Одно из которых, хотя и было «чернушным», но на фоне комического, в силу примитивности творческого мышления представителей этой группы, импонировало среде чиновников. Эта «чернушная» тусовка впоследствии получила название «концептуализма» и даже «постмодернизма» со всеми возможными ответвлениями попсы и соцарта. 

Альтернативой концептуалистам могли послужить адепты трагического, отличавшиеся как от соцреалистов, так и от концептуалистов сложностью творческих новаций, лестной для части советского бомонда. Они были практически непонятны «трудовой интеллигенции», что было дополнительным доводом в их пользу. Формирование этих двух, конкурирующих между собой, течений происходило прямо на наших глазах. Выбирать приходилось между «темными» глубинами метафорических аналогий и откровенной бессмысленностью имитаторов и фальсификаторов культуры, плодящих эрзацы артефактов. 

Мы стоим на балконе высотной башни кооператива художников на Фестивальной. Сережа Шерстюк показывает вниз на стоящий внизу автомобиль: «Видишь вон тот жигуль, это машина Кабакова. Он здесь ниже нас живет, вон тот балкон. Мы как-то выпили и сверху в концептуалистов помидорами кидали. А они снизу, тоже в ответ, но докинуть не могут. Мы-то выше», – и он хитро, по-шерстюковски, с оттяжкой усмехается. 

Были переходные фигуры. Шерстюк дружил с Олегом Мингалевым, который тогда позиционировал себя как концептуалиста. Олег был страшный скандалист с каким-то особым окрасом речи:

«Мотки таинств клубинятся в стволах…» – начинал он свой якобы футуристический распев. Это было красиво и забавно, хотелось слушать. Еще не всплыла со дна российской грязи мрачная сухомятка приговщины.

Похоже, на нас тогда делали ставки, как на лошадей на ипподроме.

Переходной была и фигура К. Кедрова. Он с самого начала понял игру и играл сразу на две руки. С одной стороны, он по характеру творчества концептуалист и, значит, приемлем для советского официоза, с другой, он, ассоциируя с собой некоторых адептов трагизма, пытается приобрести дополнительную значимость в глазах функционеров от совкультуры. Любопытно, что концептуализм нередко приобретает националистическую окраску, в то время как «трагизм» скорее тяготеет к «безродным космополитам». С организационной точки зрения его стратегию можно считать удачной, поскольку ему удалось ассоциировать в одну команду трех достаточно значительных трагических поэтов и связать их со своим именем с помощью безграмотного термина «метаметафоризм». При этом в «Журнале поэтов», издаваемым К. Кедровым, никаким «метаметафоризмом» в то время не пахнет. Все прочие, хуже управляемые или менее активные, оказались отсеянными и имели счастливую возможность развивать свой антисоциалистический трагизм по своему усмотрению.

«Метаметафоризм» – это попытка создать брэнд управляемой элитарной советской литературы с помощью выдвижения на передний план нескольких имен. Эта попытка почти удалась при публикации книги Ивана Жданова «Портрет», к которой приложил свою руку Кирилл Ковальджи. Два ключевых имени функционеров от литературы: на поверхности 

Константин Кедров и Кирилл Ковальджи, и три имени поэтов: Иван Жданов, Алексей Парщиков и Александр Еременко – это, собственно, все, что следует понимать под именем «метаметафоризм». Похожие мнения выражали и другие современники*.

_______

* «…Болезненное возбуждение охватило часть поэтической Москвы, которая вскоре сбилась в штурмовую бригаду с именем «метареалисты». Этот термин предложил, кажется, критик М. Эпштейн, а К. Кедров ввел в обиход метаметафору. Что все это значило? Никто толком не знал. Но все догадывались лишь об одном: два талантливых толкача вводили в литературу только тройку вышеназванных первопроходцев, до остальных им особенно не было дела! А в круг метареалистов в начале восьмидесятых входили В. Аристов, И. Винов, А. Чернов, Р. Левчин, А. Драгомощенко, И. Кутик и ваш покорный слуга. Если кого-то позабыл, заранее извиняюсь. Юрий Арабов. «Метареализм. краткий курс». http://www.marpl.com/rus/metarealisty/arabov.html Юрий Арабов несколько неточно упоминает состав начальной группы трагических поэтов, не только не упоминая некоторых, кого он не знал, так как присоединился позже, но и включая неродственных группе М. Шатуновского и О. Седакову. Последняя сама никогда себя с этой группой не ассоциировала.

Все это только усиливало круги по воде. Достаточно симптоматичным выглядит интервью Д. Пригова «Русскому журналу». В этом интервью Дм. Пригов выступает, как фальсификатор и доносчик. Как иначе можно расценить его заявление провозглашающего «смерть андеграундного, героического и террористического существования». Каким же надо быть подлецом, чтобы называть поэтов и писателей, бескорыстно служивших своим Музам, «террористами». Его ненависть к недостижимой для мелочного и бездарного человека поэзии очевидна: «поэзия вообще, – утверждает Пригов, – как поп-имидж, рассчитана на некое юношески-романтическое сознание, покоряет в основном молодых людей и ее голосом говорят какие-то юношеские страсти. Поэтому поэты, как правило, к старости переходят на прозу». Но, обвиняя других в маргинальности и андеграунде, Пригов так описывает параметры своего творчества: «Я пытаюсь улизнуть от жесткой фиксированности в социуме, в языке – кроме культурной позиции это внутренний комплекс и синдроматика старых времен. Это гены поколений, боявшихся быть опознанными в пределах репрессивной системы». Вот так. Репрессивной системы якобы уже нет, а у Пригова остался «синдром». Но известно, что репрессивная система не только сохранилась, но и многократно усилилась, ликвидировав даже те социальные блага, которые существовали при социализме. Таким образом, приспособленчество Пригова к господствующему в стране антигуманизму очевидно. «Для меня очень важен чудовищный разброс между стихами, книгой предуведомлений и выступлениями с джазовыми музыкантами, где я диким голосом что-то ору как безумный». «Современная культура пока не явила ничего реально превосходящего такой тип поведения». 

Сначала Дм. Пригов упраздняет содержательное политическое, социальное и эстетическое новаторство советских и постсоветских диссидентов, а затем утверждает свое мнимое превосходство крика (точнее окрика, дикого вопля идиота). 

Вот бронзовый, Пушкин, и глупый стоишь
А был уж как хитрый ты очень 
А я вот живой, между прочим 
А я вот по улице Горького 
Гуляю и думаю: Ишь! 
Забрался на цоколь гранитный 
Поэзией руководишь! 
А вот как ужасную бомбу 
На город Москву опустить 
Погибнут тут все до единого
И некем руководить

Дм. Пригов

Все ложь до единого слова. Чем «руководит» А.С. Пушкин? Почему он «глупый», а Пригов якобы «умный»? И кто это такой, кто собирается бомбу на Москву опустить? Уж не на Пушкина ли он по бездарности и злобе намекает?

Квалифицируя свой стиль «творческого» поведения, он замечает: «это постмодернизм, а он спокойно вмещает в себя и элементы кичевые, и какие угодно». 

Таким образом, Пригов фальсифицирует понятие постмодернизма в европейской культуре и утверждает некий поведенческий беспредел, который якобы присущ современной творческой личности. В целом деятельность Пригова характеризуется крайним цинизмом, который он сам не скрывает: «нынешний мир – конверсионный: все конвертируется во все, надо только знать обменный курс». И тут же пример конверсии» «Я сейчас начал создавать некие конверсионные тексты: что на что и как переводится. Скажем, один священник равен двенадцати прихожанам, двенадцать молящихся прихожан равны двум священникам, двадцать поющих священников равны тридцати шести прихожанам... Конверсия денег, конверсия людей и животных». Деятельность К. Кедрова во многом покоится на тех же этических и эстетических основаниях, хотя формально он позиционирует себя в виде некоей оппозиции, в какой-то мере устанавливающей связь с русской литературной традицией футуристов и обэреутов. 

В начале восьмидесятых «метамета» шел в гору. Необходимо было установить традиционные связи с большой русской литературой, в соответствии с которыми персоналии «метамета» были сопоставлены с классиками советской литературы: А. Парщиков с Б. Пастернаком, А. Еременко с Н. Заболоцким, И. Жданов с А. Тарковским. К. Кедров, еще не окутанный золотым руном палиндромирующего «стреказавра», орудовал ножницами, отучая И. Жданова и всех, кто попадался под руку, писать стихи, как он выражался, «буханками». 

По его «концепту» надо было разрезать стихотворение на строчки, искромсать их как попало, перемешать наподобие домино, отбросив в сторону «базар», то есть излишнюю часть, а из оставшегося смастерить новые строчки, уже разной длины. Всякий, кто не следовал этой замечательной ташистской методе, подвергался с его стороны остракизму. 

Забавно было смотреть, как Иван Жданов, рослый красавец и хулиган, тупо смотрит на манипуляции уродливого карлика Кедрова, перемешивающего на столе слова его только что написанного в виде запретной «буханки» стихотворения. Ну, прямо спектакль из жизни русских литературных Давида и Голиафа. Иван Жданов едва терпел это филологическое издевательство. И продолжал, конечно, писать «буханками», как и положено было талантливому поэту, трагическому поэту.

Вне «метамета» группа поэтов трагического склада испытывала необходимость включиться в более широкий литературный контекст. Я вспоминаю разговоры на эту тему. Всплывали разные имена: Мандельштама и Ахматовой, Хлебникова и Маяковского, Заболоцкого и, даже символистов, в лице Брюсова. 

Границы медленно, но верно росли вширь, процесс становился неуправляемым, имя Вагинова в связи с моим творчеством я услышал уже во второй половине восьмидесятых, также, как и имена Брюсова и Ходасевича. Это было странно, так как я как раз в это время серьезно погружался в поэтические миры Блока.

Активно муссировалось творчество Иосифа Бродского и Карлоса Кастанеды, делались исторические экскурсы в глубины Достоевского и Гоголя. Аллюзиями и ссылками не обижали никого, но тщательно оберегали центральные в игре фигуры от ненужных сравнений. Исподволь давались почетные отводы. 

Литературные аналогии, в которых смешивались фигуры символистов, акмеистов, футуристов и обэреутов неизбежно размывали представления о «метамета», к тому же А. Парщиков «прогнулся» перед Д. Приговым, а А. Еременко, становился все более и более «смеховым» и актуальным, приближаясь формально к концептуалистам. Из «тройки» твердость проявил только И. Жданов, оставшись вполне самостоятельным, на своих исходных поэтических позициях. «Метамета» прекратило свое существование. Вечная память и литературно-исторический факт. 

Что же заставляет меня говорить и писать об этой группе? 

Во-первых, похожесть творческой судьбы непринятых, тех, кто остался за бортом известности. Кто-то по воле судьбы, как Рафаэль Левчин и Лариса Фоменко, продолжили свое творчество в эмиграции, другие, вроде В. Аристова, А. Таврова и меня, фактически стали эмигрантами в собственной стране, отрезанными от широкой среды читателей в резервациях нового культурного произвола, теперь издательско-экономического характера. 

Во-вторых, он по-прежнему сияет своей девственной насыщенной чистотой, густым употребление метафор, этот тревожный воздух нашей совместной молодости и дружбы. 

Начало распада группы поэтов-трагиков можно датировать первой половиной 1979 года. Для более точной датировки и круга проблем, волновавших нас в то время, привожу здесь полностью письмо А. Парщикова ко мне: 

«…В последнее время среди нас произошла мощная межличностная переориентация, которая уже носит здоровый характер. В такие времена по началу уродливо смешиваются поводы и причины, но сейчас все обозримо и без аналитических ухищрений. Кедров и его отважные бессеребренники – футуристы остались «где-то там», где им удобнее хвастаться все большей чистотой своей чести, ежели учесть все большую невозможность печатанья их произведений. Но признание непечатанья ценностью – это только булыжник, который летит в того, кто думает реально, т.е. признает феномен печатного станка. Такой реалист и я и Жданов, и Ерема. Естественно, граница лежит не в этой проблеме, а во многих тебе известных теоретических высказываниях. Итак, они «где-то там», откуда их лай или лучше сказать воздействие, уже не доносится. Ю.Мориц ходит в обманщицах, но так получается (или слава Богу!) что тот иероглиф, который сия финура образует своим существованием, все равно светится странной благодатью и отзывчивой благотворительностью и готовностью помочь юным поэтам вроде Кедрова. Испугавшись, что все крошится и свинга с тянущейся за ней футуристической молодежью исчезает из рамок повиновения, Кедров затеял дурацкую перевербовку и в результате приник к Ереме с предложением произвести «духовный акт» в виде создания альманаха для фантастического издания оного, скажем, в Польше с помощью все той же благотворительной М-ц. Одновременно с этим и с его статьей по поводу образцов советской прозы в «Л.Г.» (читал ли ты?) было заявлено, что никто из нас не достоин его пера и что статьи о нас не будет (действительно, последнее не легко исполнить, т.к. мы все же не авторы «Сибириад»). 

Ерема легковерно загорелся альманахом, но при сборе материалов обнаружилось, что Кедров не может дать свои рукописи т.к. у него – положение. Не думаю, что у Еремы сейчас хватит энергии для отмщения (Наташа поступает в Лит.) но при случае, конечно…

…Очень в общих чертах скажу о твоих вещах. В них явно засилие имажинизма именно в том смысле, в котором это течение мне кажется не привившимся. Почему, собственно? Ведь оно имело столь блестящих прозелитов. Мне кажется, что имажинизм есть только школа количественного преимущества метафоры, т.е. тропы (если шире). В этом смысле имажинистами были и Пастернак и Асеев и поздний Мандельштам и, скажем, Лорка в русских переводах. И т.д. Но сплошная метафоричность оставляет однобокое впечатление, т.к. не включает неидеальный мир или мир мнений, что чаще всего и принимается за эмоцию. Несмотря на то, что метафора возможна только при эмоцио­нальном взрыве (восторг), она по всей видимости умеет оставить восторг творца за кадром более, нежели высказывание, которое меньше требует у автора, но содержит более эмоции для читателя. Этот баланс у тебя нарушен. Нарушена сладостное прослеживание перехода от многозначности (пучек, метафора) к однозначности. Но как устроить эту однозначность, если нам в силу ума и иронии невозможно быть довольным риторическими вопросами или повествованием, комментирующими предыдущее? Видишь ли, нужна какая-то однозначность внутренне тождественная какой-то системе ценностей. Между прочим, символ однозначней, чем метафора в плане условности, договоренности с контекстом, при котором он существует. Метафора же часто сама себе контекст и текст, микромиф из которого мы выбираем для себя общую, чисто пространственную определенность, чтобы назвать ее смыслом и пришить к остальному стихотворному материалу.

Но на каком же символизме мы остановимся? Если на условном философском, теософском или еще черт знает каком в духе серебряного века символе мы решим договориться, мы перережем друг друга, да и в один ли присест это делается? Что же станет однозначностью? Где эта неметафора? У тебя. У меня. Где?

Весьма понравилась твоя шахматная ода. В ней есть рационализм жесткого боя, разжигающего послеполуденный Эрос. Я бы реально не смог сыграть в шахматы с любой женщиной, так как эта процедура потребовала бы от меня насильного овладения противником как таковым. Мечтаю и я что-нибудь написать на эту тему да предлиннющее! Далее – «Она была квантованною тьмою…» Оч. хор. особенно «так ненавидит дерево монгол». Есть правда некоторая напыщенность «звонкоарфность») не всегда переходящая в распоряжение иронии и дебилизма. «Фанфара Меркурия» и др. изящные конструкции мне нравятся, но засилие род. падежа часто утомляет («цапли фонтанов» и «колбы желаний»); для этих сращений как бы нужны были бы еще стихи. Великолепна (целиком) вещь «твоих волос полночный водопад» – и сразу результат метафоры: «пробил в базальте омут». Еще одна твоя заслуга: можно сказать, что верлибр – твой. Я не вижу никакой навязчивости в твоей форме. Хорошо, что ты пришел к естественному дыханию через длинную фразу.

Заметь, она хороша в художественной прозе и в журнализме. Это значит, что твой диапазон расширяется (коллажи напр.!) Считаю, что длинная фраза наиболее перспектив­на. И в иллюстрацию этому хочу привести твое рассуждение. Когда в поэзии царил принцип «чем случайней, тем вернее слагаются стихи навзрыд», хороша была экспрессивная фраза, равная построчному информационному шоку. Это хорошо вышло у Пастернака, у которого был летучий глаз, и который заносил на бумагу всю лоскутную действительность. В наше время, столь уставшее от случайностей, каждая случайность кажется дебилизмом. Настолько велика тяга ценности constant. без случайностей, равных для нас абсурдностям. У нас – эпическое разворачивание предмета, блаженная последовательность явления, его ракурсов, когда предмет, как застольная чаша обходит 360º и весь круг представлений, оставляя закадровому свидетелю чистую форму. Важна длительность, выдающая внутреннее бытие предмета, непрерывность, единоприсестность его показа. Это как бы вопреки мельканию монтажных картиночных стихов экпрессионистов, это разворачивание предмета на вечном фоне. Хорошо, если предмет перетаскивается через крайние точки своей биографии, являя нам онтологический аспект. Все эти ощущения доступны для передачи в длинной фразе. Но у тебя в этой уже достигнутой длинной фразе однообразна грамматика. Где перечисления разнородных вещей? Рассогласование падежей и еще черт-знает-что, что может разнообразить фразу. У Минералова, кстати, это неплохо получается (читал его книгу?). Жаль, сам я не грамматик…

Целую. Парщиков.

5.VII.79

Рафаэль Левчин посвятил Александру Еременко такое стихотворение, сохранившееся в моем архиве тех лет:

Смеркалось сухое железо,
и воют ли печи, в крови,
когда вдоль всего побережья
разбросаны ноги твои.

Над ними, над вами, над морем
единого неба плита.
Металл сквозь ресницы не смотрит,
почти не мешает металл.
Потом просыпаются тоже
и видят, что это не так.
Металл не мешает под кожей.
Металл не мешает летать.

Через 20 с лишним лет он отметит в своих воспоминаниях: «Ерёму выберут королём поэтов, … станут очень популярны старшие концептуалисты, они же соц-артовцы, постоян­но играющие на цитировании советских «классиков»… кажется, и по сей день, кон­цептуалисты норовят объявить Ерёменко своим, не понимая, что он от них отличается очень сильно – но концептуалисты вообще многого не понимают. Точнее, не желают понимать». 

Совершенно не интересуясь тем, чего не понимают концептуалисты, я все же осмелюсь заметить, что их поползновения, если они, конечно, имеют место, не так уж и беспочвенны. Я думаю, что, собранные все вместе для свободных демократических выборов короля поэзии, они, скорее всего, выбрали бы не Пригова, а Еременко, что, естественно, не превратило бы Еременко в концептуалиста, но, вполне возможно, научило бы некоторых, наиболее мыслящих из объединившихся под знаменем концепта, писать сносные стихи. Дело здесь не в качестве поэзии, а скорее в личности Еременко. Он, разумеется, мечтал о королевской короне, которой, в конце концов, сам себя и увенчал. Однако форма присущего ему анархизма продолжала находиться в прямом и жестком противоречии с его же желанием быть первым. Как бы то ни было, он действовал во благо своей Музы, и здесь не о чем сожалеть.

Некоторые имена совершенно и напрасно исчезли из литературного обихода. А. Еременко однажды сочинил такую эпиграмму: «Проскуряков и Бортунов не любят праздных болтунов».

В том году я посещал литобъединение при Саратовском отделении Союза писателей. Похоже, что эти посещения оказали на меня положительное влияние. Народ там был для меня загадочный. Читали в основном стихи. Безграмотные и невероятно скучные. После обсуждали под руководством партийного поэта Владимира Бойко. Бойко был типичный платоновский персонаж – журналист с внешностью, психологией и личными качествами сельского тракториста. Он заведовал отделом поэзии в областной газете «Коммунист» и горевал о том, что Андрей Вознесенский украл у него из какого-то стихотворения «худенькие ветви». Обсуждения походили на переругивания на коммунальной кухне: каждый хотел оттеснить конкурента от этой самой областной газеты или еще не знаю от чего. Я тогда многое не понимал и люди мне почти все без исключения казались добрыми и хорошими. В особенности я любил так называемый «народ», к которому, как я тогда еще надеялся, принадлежал, в свою очередь, смахивая на платоновского персонажа. 

Размышляя о происходящем в этом скучном литобъединении, я пришел к выводу, что всячески повышать поэтическую грамотность. Я засел за поэтику Брюсова и словарь Квятковского и вскоре начал делать для «литовцев» пространные доклады о том, как надо писать и понимать стихи, чем и вызывал соответствующую гневную реакцию слушателей. В общем, я был какой-то чудесный и не ко двору. Я совсем уже решил бросить туда ходить, в особенности учитывая, что «молодой» куратор (прокуратор) Иван Корнилов намекнул мне, что стихи, которые я предлагаю, могут не понравиться кое-каким инстанциям, но тут на одном из заседаний появился парень, еще более странный, чем я, но которого, в отличие от меня, публика полюбила. Вероятно, потому, что на вопрос об образовании он ответил «вечерка», и в трезвом виде его никто никогда не встречал. 

Это оказался занесенный к нам из Вятки, Николай Бортунов – один из новейших на тот момент кандидатов в сергеиесенины. Он был русский в доску, и, учитывая мой комплекс неполноценности перед простым народом, а также полу-еврейское происхожде­ние, я вслед за остальными мгновенно его полюбил и даже взял над ним шефство по части оказания помощи в борьбе с зеленым змием. Бывало, по часу препираемся перед рестораном: «зайти или не зайти». Я был тверд. Под конец он сдавался, но, возможно, по этой причине, окончательно бросив пить, невзлюбил евреев. Причем до такой анекдо­тической степени, что, став православным священником, он чуть не лишился сана за несправедливые поношения евреев с амвона. 

Но в те далекие времена Николай Бортунов был еще атеистом и писал вот такие стихи:

На ладошках с детства Эм, 
Все живу, не умираю, 
Водку пью, селедку ем, 
Смехом смерти умиляюсь.
По городу хожу, 
Заглядываю в лица, 
С косой не нахожу, 
В обличье чьем девица?
Повенчанный при родах с ней
Я – атеист, уверую в природу,
Как в морфий морфинист.
И знаю, что умру, 
Как раньше до меня, 
Не от того ль понур 
Я на исходе дня.

При этом он весьма непоследовательно утверждал, что любит Пастернака, и в будущем будет писать примерно, как он. Его стихи так и остались неопубликованными. Он был человек одаренный от природы, не умевший, как я выяснил позже, когда он поступил в Саратовский университет на филологический факультет, ставить переносы. Стихи писал запойно и два или три раза уничтожал свое творчество, после чего долгими годами не брал в руки перо. Диплом защищал, несмотря на свою уже вполне оформившуюся юдофобию, по Мандельштаму, одновременно почитывая Библию, отчего и получилось у него, что Мандельштам чуть ли не православный поэт. 

Похоже, это была его последняя попытка примирить собственный талант с идеологией, обещавшей, так или иначе, устроить бытовую сторону жизнь. Бедный, бездомный Коля Бортунов!

С ним произошла следующая история, которую я знаю с его собственных слов. 

В Литинституте был уже упоминавшийся творческий конкурс, на котором аспирантка профессора А.А. Михайлова по фамилии, кажется, Седых отбирала в виде эксперимента абитуриентов, которые ей казались похожими на Заболоцкого и Ахматову. 

Именно в этот призыв попали Бортунов и Еременко. В их происхождении и характере было много общего. Один из них из вятского поселка, другой из поселка в окрестностях Барнаула, бесшабашные, злые и голодные мальчики новой формации, но смелые, наблюдательные, талантливые.

Чтобы представить себе культурно-исторический фон, приведу один почти невероятный рассказ Бортунова о его поездке на родину в Вахруши. Это, конечно, уступает описаниям людоедства в вятских деревнях в 19 веке, которые можно обнаружить в рассказах Решетникова, но традиционно обладает, пусть уже более мягкой, экспрессией.

«Пили все время в конюшне», – рассказывает Бортунов. Я спросил: «Почему в конюшне». «А ребятам там делать нечего, у них от пьянки крыша едет, они там с кобылицами е…я». Меня это страшно удивило и заинтересовало, и я спросил: «Как это они е…я?» «Ну, очень просто, приставляют кобыле сзади специальные подмости, залазят на них и е…я». Когда я эту историю много лет спустя рассказал Лёле Деревянко, Лёля, в качестве крупного специалиста по этому вопросу, заметила: «Неправильно они в Вахрушах с лошадьми е…я, гусары е…и лошадь в ноздрю». Но я тогда еще этого не знал и ничего путного будущему отцу Николаю по этому поводу возразить не мог. «А ты как, тоже попробовал?» «Ты что? – возмутился Бортунов. – Я же Наденьку люблю».

Полюби меня за несуразность, 
погребла меня под тишиной, 
сизым шлейфом забвения праздность,
отнеслась, отгудя, стороной.
Что-то горько сегодня, горько, 
в старой аннушке-стрекозе 
растворилась ты над пригорком 
в разорвавшейся бирюзе. 
Эх, не так бы нам было надо
на двоих разделить печаль, 
пиджачок мой пустынный, Надя, 
покатился, как был, с плеча. 
Полыхнула шелковым пламенем, 
самолетик тебя вдохнул, 
все закаты вдруг стали алыми, 
отлетая в сиреневый гул.

Стихи Бортунова были симптоматичны для трагедийных поэтов, может быть, даже очень симптоматичны. В нем погиб поэт русского простого народа, такого, каким он стал во второй половине 20 века, с искренним чистым голосом. Я сожалею, что он оставил этот путь.

Помню еще одно его стихотворение:

В тебе погиб капитан,
снова с утра ты пьян,
ведешь свой корабль
сквозь дым, как туман
через рифы хроменьких стоек.
Видится этот блатной балаган,
как пьяный, ревущий, смурной океан
и ты в середине один мореман
и база твоя в Ростове...
Шаткой походкой на берег сойдешь
по ступеням обшарпанным чайной,
твой берег последний поймешь,
мыслью схватясь отчаянной.

Бортунов прошел творческий конкурс в Литинституте и начал сдавать вступительные экзамены, что тогда было сущей формальностью. Однако русский, кажется, он сдал на тройку и попадал только на заочное отделение. Он готовился к пересдаче, активно общаясь с Еременко и восторгаясь его стихами (чего не происходило, естественно, со стороны Еременко по отношению к Бортунову). Но в это самое время, прямо перед пересдачей, он повстречал в Москве компанию знакомых художников, которые только что окончили халтуру и получили деньги. 

Они на радостях от успехов Бортунова устроили небольшой фестиваль в ресторанах Москвы, и Бортунов проснулся в поезде, уносящем его в город Саратов, где он служил в Госбанке по ремонту множительной техники. Голова болит, на столе поллитра, в кармане три рубля на такси. Плакал Литинститут и все светлое поэтическое будущее. 

В Саратове на вокзале ни один таксист не хотел его такого везти на работу, и он, прямо у подножья памятника Феликсу Дзержинскому, в то время указующему путь от вокзала к Волге (а после, кажется, повернули к железной дороге), нанял извозчика, развозившего что-то в окрестные магазины. Сел на телегу в позе лотоса, рубаха до пупа расхристанная, волосы дыбом, и, тихо так напевая себе под нос какую-то русскую народную мантру, понесся бешеным аллюром прямо в банк на службу. 

В этот ранний утренний час директор банка мирно беседовал с главбухом на тему ремонта счетных машин, которые у банка то и дело ломались. Директор банка подошел к окну и увидел, как к парадному крыльцу подкатывает уже упомянутая телега с Бортуновым. «Смотрите, смотрите, кто это? Что это?», – директор просто-таки забился в восторге от увиденного. «А это, товарищ директор, наш мастер по ремонту счетных машин», – с мрачной иронией предателя заметил главбух. «Уволить, немедленно уволить!» – возопил директор, и Бортунов, лишившийся уже Литинститута, вдобавок лишился и работы, и одновременно жилья в общежитии. 

Вскоре мы встретились на литобъединении в Саратове и вскоре отправились в Москву, но не к Еременко, а на 5-ое, что ли, совещание молодых писателей СССР, куда нас, естественно, никто не приглашал. 

Среди участников тусовки (которых, как я подозреваю, было гораздо больше, чем обычно принято считать, в окружении Парщикова могу, например, назвать для примера Трофименко), Парщиковым и Свибловой (в то время женой Алексея) активно насаждалась мысль о том, что они принадлежат к некоей элитарной литературной «группе». Каждый из «посвященных» понимал группу и свою принадлежность к ней по-своему, что позволяло легко манипулировать участниками, распределяя роли, знакомства и т.п. На кого-то в чьих-то глазах бросалась тень, кто-то, наоборот, выдвигался на передний план. Практикуемая манера интриганства была точной копией такой же в среде советских чиновников и не могла не иметь относительного успеха. Правда, чиновникам после их подвигов не надо было отчитываться перед Музами, спрос которых покруче, чем спрос их застенчивой совести. Музы приговаривают виновных раз и навсегда и без права помилования лишают дарования. 

Такое положение в творчестве было спровоцировано, сейчас вы удивитесь, Владимиром Ильичем Лениным, точнее, некоторыми свойствами его характера. Всем известно, что В.И. Ленин был еще круче муз в отношении своих противников или просто несогласных с ним товарищей. Историк-медиавист, профессор Екатерина Кушева, ученица профессора Любомирова, в конце 20-х подвергшаяся репрессиям в связи с процессом историков, инициированным Меерсоном (её воспоминания я записывал в начале 80-х годов), рассказала следующую историю: 

«В.И. Ленин был очень дружен с Ермолаевым, в среде революционеров известным лидером по прозвищу Роман. Семейство земских деятелей Ермолаевых в то время занималось благотворительностью в области культуры и творчества, в Петербурге был салон В.М. Ермолаевой, сестры Романа, замечательной художницы. Посетители этого салона прославились, как известнейшие художники и поэты, адепты нового европейского искусства в России, имена, которых в силу их всенародной известности не стоит даже перечислять. Ленин также был частым посетителем салона Ермолаевых и лично знал многих, впоследствии преследуемых большевиками, деятелей культуры и искусства. Когда у него по каким-то идейным или тактическим партийным вопросам произошел разрыв с Романом, он перенес свойственную ему нетерпимость к оппонентам на весь круг салона Ермолаевых и даже на все, что, хотя бы отдаленно, этот круг напоминало. 

В 17-м году, как многие честные люди, подобно Н.Н. Морозову, Роман отошел от революционной деятельности и, от греха подальше, уехал в Витебск, куда вскоре перебралась и Вера Михайловна, и большая часть кружка Ермолаевых. Были там и Шагал и Малевич, и другие. Романа в 18-ом году, тем не менее, отравили, а Вера Михайловна, несмотря на то, что она была инвалидом, прикованным к инвалидному креслу, подверглась аресту и была направлена в АЛЖИР (актюбинский лагерь жен изменников родины), где она стала центром группы, получила еще один срок, в общей сложности около 30 лет и вскоре погибла». 

История советской литературы и искусства в остальном хорошо известна. Длительное, ни на чем не основанное вытеснение новых передовых течений из литературной и худо­жественной среды привело после перестройки к неожиданному результату. По известной психологической закономерности, новое, теперь уже не преследуемое руководством, полностью оторвалось от традиции, и культурная жизнь впала в другую крайность, которую не разрешить никакими административными мерами. 

Это нездорово и ненормально, что деятели литературы и искусства приравнены к рыночным торговцам и вынуждены вести грызню за место под солнцем, а часто и просто за кусок хлеба. Неужели необходимо пожертвовать еще тремя-четырмя поколениями, чтобы усвоить простые незамысловатые истины, известные всему цивилизованному человечеству? Можно подумать, что фашизм и советизм были нужны только для того, чтобы самым быстрым способом перевести внутренние формы творчества в область нелинейных фракталов. Может быть, можно было обойтись и без таких жертв?

Группа «метамета», чтобы занять достойное общественное положение, по необходимости должна была выделиться из никем не ангажированной тусовки трагических поэтов. Она была вынуждена практиковать те же технологии «карьерного роста», что и администраторы советской культуры, суть те же партийные работники. К сожалению, это не совместимо с ростом и развитием дарования. В дальнейшем они наравне с другими участниками процесса, не предпринимавшими усилий пробиться, оказались в творчес­ких резервациях, умело созданных ловкачами от творчества, превративших эту область жизни в заурядное средство наживы.

Попытки осмыслить сложившуюся ситуацию не прекращаются по сей день... Парщиков в Германии пишет объемные мемуары, Рафаэль Левчин в США также готовит к публикации свой вариант событий, теперь уже принадлежащих истории. Но первые попытки анализа были сделаны финским поэтом, переводчиком Иосифа Бродского, Юккой Малиненом и московским литературным критиком, проживающем теперь в США, Михаилом Эпштейном. Юкка Малинен в №3 за 1987 год в журнале «Kulttuurrivihkot» (Хельсинки), опубликовал статьи о трагических социалистах (разумеется, этого термина тогда еще не было), в лице которых он обосновал оппозицию концептуалистов, в лице Н. Некрасова, И. Пивоварова, Дм. Пригова, Л. Рубинштейна, и трагических социалистов, назвав Ю. Арабова, В. Аристова, М. Бараша, С. Бобкова, Е. Бунимовича, С. Гандлевского, А. Еременко, И. Жданова, К. Кедрова, В. Коркию, М. Кудимову, И. Кутика, Р. Левчина, А. Парщикова, Ю. Проскурякова, А. Чернова, Т. Щербину. 

Михаил Эпштейн в книге «Парадоксы новизны» (Москва, 1988), в статье о новых течениях в поэзии 80-х годов, в поисках осмысления происходящего в литературе весьма прозорливо замечает: «Ни слова не сказано об экологической революции или экологической катастрофе, но они, как безмолвная и часто неосознаваемая посылка, входят в строй современного поэтического мышления, образуя основу многих метафорических рядов». Это сказано о стихотворении А. Парщикова, но, как одна из характерных черт трагических поэтов применима ко всем его авторам. Некоторые строки авторов триумвирата «метатета» вполне можно рассматривать, как своеобразный манифест. Вот, например, у Жданова:

А там за окном, комнатенка худая,
И маковым громом на тронном полу 
Играет младенец, и бездна седая
Сухими кустами томится в углу.

Любопытно, что, квалифицируя «самосознание культуры», Михаил Эпштейн фактически, в первом приближении, пытается очертить границы трагического социализма. «В результате, – пишет Михаил Эпштейн, – как в эпоху классицизма, поэзия у нас расслоилась на три «штиля», причем только один из них, «средний», пользовался статусом официально признанного и публичного. Два других, «низкий» и «высокий», были вытеснены в среду неформального общения, где приобрели популярность среди одной и той же, в основном молодежной, аудитории, ориентированной на альтернативные способы художественного мышления». Все дефиниции Эпштейна, примененные при классификации авторов «высокого штиля»: самосознание культуры, метареализм («отталкивается от чудовищной бессмыслицы, от пьяной хмари и марева, затянувшего исторический горизонт, и потому каждым образом зовет к пробуждению, к выходу из гипнотического опьянения одною, «этой» реальностью, к многомерному восприятию мира»), метаболы, – являются описаниями свойств трагических авторов, имплантированные в область поэтики.

Эпштейн по сравнению с Юккой Малиненем значительно расширил список персоналий трагических авторов. Трагическое предощущение будущего объединяло этих авторов, концентрировало их творческие усилия, что и увенчалось выходом в свет книги Ивана Жданова «Портрет», на тот момент в наиболее концентрированном виде выражавшей названную тенденцию.

«Тусовка» с бешеной скоростью конвергировала, образуя некий синкретизм эстетик, и с началом публикаций, первой из который была упомянутая книга Ивана Жданова, стала неизбежно разрушаться, так как каждый из ее членов утрачивал в другом возможно единственного сочувствующего и понимающего собеседника. Каждый был – и по сей день остается! – первым поэтом. 

Начались лихорадочные поиски пристанища. Поскольку все оказались «первыми», то одни подчинились алкоголю и наркотикам – абсолютному императиву трущобного социализма и перестройки, другие – легли на дно, растратив бесполезно массу энергии и не достигнув успеха, третьи, как Светлана Кекова, стали искать поддержки во внешних творчест­ву духовных формациях, четвертые политизировались, примыкая к российским родовым, партийным, комсомольским и другим шайкам-лейкам, пятые из экономических соображений повернулись лицом к народу и стали творить на потребу масс, угождая низменным вкусам инвесторов из выскочек последней революции. Этот опыт был одним из последних проигрышей духовной культуры на территории империи.

На этом фоне стали формироваться новые конфигурации. Сопереживание экзис­тенций отвергнутых гениев, раздражающий дух реванша – вот что стало знаменем лучших представителей трагического социализма. Отношения строились исключительно на личной дружбе, из прошлого унаследовали острое чувство новизны, если хотите, куража, и филологическую грамотность. Трагические поэты все быстрее осваивали международный творческий опыт, интегрируясь с эмигрантскими родственными группами и журналами.

Начало 80-х, михайловский семинар Литинститута оказался буквально взорванным изнутри появлением на московском литературном горизонте Алексея Парщикова. Так еще никто не писал (цитирую по памяти):

Рокировались косяки,
упали угли на костер,
нерасшифрованных озер
сентиментальные зрачки.
а там, в альбомном повороте, 
как зебры юные на льду,
арбитры шайбу на излете
зачерпывают на ходу,
стоит дремучая игра,
членистоногие ребята
снуют и злятся, пеленгатор 
воспитан в недрах вратаря.

Зима чудесный кукловод,
мороз по ниточке ползет,
ко дну, где рыбьи плавники
на взводе стынут, как курки.

Временами, однако, было трудно отделаться от параноидального впечатления, что чья-то властная рука искусно дирижирует процесс создания альтернативной литературы в СССР, отметая все, что не вмещается в предопределенные рамки. Возможно, этим объясняется упорное замалчивание выдающегося творческого феномена Рафаэля Левчина 

ПОМИНКИ ПО МЕТАМЕТА

Эстетика дурная постмодерна 
кому угодно искорёжит нервы,
и, рифмою глагольною шурша,
я не заплачу, потому что слёзы 
сплошь в том же ареале, что и грёзы…
Не отвращай лица, постой, душа!
Взгляни, взгляни: вон капает из крана – 
неужто жизнь? в минуту полстакана –
ну, это я, положим, с потолка!..
вот ложечка вдруг на пол упадает – 
должно быть, к гостье… что я, сам не знаю?
и даже не совсем издалека.
Читал Флобера, не читал Толстого… 
да я ведь подражаю Кабакову!
а он кому? уж, верно, букварю,
в котором мама мыла харю Кришны.
Кто виноват? Что делать? Снова лишний.
Особенно тебя благодарю…
А это уж была автоцитата. 
Живущий по закону самиздата,
я не заметил, как пришла война.
Так если пол покрасить чёрной краской, 
потом просыпать соль, что будет – грязь ли 
иль только композиция одна?
Здесь слов игра, случайная, конечно.
Но оговорки более успешны,
как доктор Зигмунд некогда учил, 
чем все целенаправленные майсы…
Я не пустил своё искусство в массы
и не послал ни в авангард, ни в тыл.

Я что-то делал. С интересом видел,
что получалось. И ко мне на выстрел
ни человек, ни зверь не подходил.
Лишь ангел, белый мой язык не тронув,
меня, как первомайскую корону,
на тонкий шест почёта насадил.
Так сделалась символика судьбою:
мне не видать ни очага, ни боя;
ни девой, ни мужчиной мне не быть.
И будут усмехаться те и эти,
и с отвращеньем всматриваться дети…

Киев, 1991, май

К счастью для нас, «неудачников», появились независимые издатели. Одной из таких попыток является издание Рафаэлем Левчиным журнала-книги «Reflection… Куадусешщт» (Чикаго, США).

Рафаэль Левчин вспоминает: «Банда – выражение, которое я впервые услышал от Парщикова в его приезд в Чикаго. О нас. О нашей бывшей группе. Не сразу привык. Похоже, однако, что это не в бровь, а в глаз. Банда». «…мне интересно (это уже цитата Левчина из речи Парщикова – Ю.П.), достигнет ли банда такой кульминации и в какой неожиданной форме появятся пресловутые ученики…».

Лично я и не подумал бы ни к чему подобному привыкать. Парщиков имел в виду, разумеется, не меня, не Левчина, не Аристова. Он имел в виду себя, Еременко, Кедрова, Жданова. Рассказывать, как группы превращаются в банды, не стоит, ибо это уже не имеет никакого отношения к высокой элитарной культуре, да и к низкой, пожалуй, тоже. Что там школа или направление, даже группа! Хотя группа – организационная группа – это все-таки ближе, это своеобразный приготовительный класс для банды. А стилистическая группа – это противник, с которым надо бороться, как с предполагаемым конкурентом. С организационной же группой всего-навсего следует поделить виртуальную территорию предполагаемых свершений по замусориванию мозгов нашего и так достаточно дезориенти­рованного читателя. 

Вот ведь, хотели стать первыми поэтами, а превратились в вульгарных литературных бандитов и не скрывают этого. Такое просто так о себе не говорят. 

Еще до К. Кедрова были попытки выкристаллизовать ядро тусовки, и первым историческим названием было «апокалиптики». Я думаю, что К. Кедров бы группу в качестве «апокалиптиков» не приветствовал. Какой апокалипсис в розовых высотах будущего литературного Олимпа. 

Администратор культуры бессознательно приравнивает себя к такому допотопному богу. Что тут поделать обыкновенному смертному, отнюдь не герою, к тому же самому мечтающему быть причисленным к сонму божеств, – надо вычеркивать имена несостоявшихся союзников. Как в свое время остроумно заметил Гомер: «В прах с колесницы он пал, возгремели на павшем доспехи». Справедливость и принадлежность к Олимпу, пусть даже и сымитированному, советскому, – понятия аксиоматически несовместимые. Возможно, интуитивное понимание этого пресловутого обстоятельства, побудили когда-то Парщикова написать стихотворение «Аполлон и Марсий». Я понимаю это стихотворение, как гимн новой культуре литературных банд, от которых «пресным плачем», по циничному замечанию Парщикова, плачет весь народ.

Категорія: «Соты» 2014-2016

Наші контакти

Поштова адреса: 04080, г. Київ-80, а/с 41

Телефони:

З питань видання книг: +38 (044) 227-38-86

З усіх питань, щодо конференції "Мова і Культура"+38 (044) 227-38-48

З питань замовлення та покупки книг: +38 (044) 501-07-06, +38 (044) 227-38-28

Email: Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з питань видання i покупки книг), Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її.Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з приводу конференції "Мова і Культура")

 

© Бураго, 2017