Опубліковано: 11 березня 2016
Она тикает, как часы, – солнечная смола,
в талии стянутая до нулевой точки.
Она рыщет будущее, как жилье
отнятое, и забралом своим жует
время воздуха. Вспыхивают зеркала
глаз чешуйчатых, мироточа.
Она точит ходьбу. Мир безвиден еще и пуст.
Она ходит углами, сложивши крылья
за спиною, как руки. Она одна,
матка мира, которого нет. Лишь хруст
ее желтых ороговевших брылей,
гул утробы и дрожь крыла.
Свет и тьма в ней сгущаются, как смола.
Нити лап ее – как подтеки.
Она – кольчатый ключ и янтарная скважина
одновременно. Она насажена
на кол жизни. Ни двора у нее, ни кола.
Дергается, кривясь, как под током.
Нет в ней окон. Бог не заводит
кокон своих часов, по Лейбницу.
Она, как Лейбниц, в кольчатом кафтане,
вибрируя, к себе восходит
по бесконечным лестницам
решеточных свиданий.
Она одна на свете. В ней – народы
несметные кроятся жгучим жаром,
не знающих родства незрячих букв.
Она туда ползет, где, как клобук,
зияет ход под дерево, и, замерев у входа,
вдруг тяжелеет всей своей державой,
и в долгом логове мохнатых корневищ
свивает колыбель, подвешенную к своду,
и штопает ее, как на стакан чулок
напяленный. И взмыленного рта челнок
живую нить сучит, и глаз ее, как свищ,
вспухает… Стихло все. И крестным ходом
они идут, младенцы, из нее – в чулок:
лишь девочки, личинки белолицых
царевен-несмеян, гурьбой идут, икринка
к икре, светясь и извиваясь, балеринки…
А у нее, царицы, пляшет синий ток
во рту, разъятом вкось, и солнечные спицы
незримые в руках воздетых, вяжет
пространство над собой, и время
в чулок откладывает. Клейкие секунды
в нем тикают, окукливаясь, пряжа
шипит, шевелится, дремучая, как древо,
в чулке. Она под ним лежит, лицо суккуба
прикрывши лапой, дергается в схватках. Обрастают
секунды новорожденные кожей, в младо-
минуты превращаясь, заплетаясь в косы
часов. Святые ясли, райские сады над ней светают,
зернистыми скрипя кругами ада,
вращаясь под углом друг к другу, как колеса.
Уже их тьмы и тьмы – сестер, снующих в мир
за смертью, чтоб, домой с добычей
вернувшись, срыгивать ее младенцам в яслях,
и слизывать с их губ, еще неясных, вязких,
ответный поцелуй, как эликсир
бессмертья – часа на три полета. Закавычен
их мир: тут – поцелуй, там – смерти полон рот.
Они – объятья панночки-старухи
с Хомой. Их узкокрылый род
ни женщины не знает, ни мужчины.
Она – царица-мать, они машины-
убийцы и преданные няньки-повитухи
ее детей, которые, взрослея в поцелуях,
вопьются в жизнь и выйдут из пелен
в убийцы нежные, в хитиновые сестры,
в вишневый ад. Она лежит, трубя, пируя
своей утробой до седьмых колен,
и выдувает, как стекло, тягучий остров,
как тучу винограда над собой, как подвесные
сады, они стекают соком, сном, старинной битвой
курчавых всадников живут, как говорил
тот профиль птичий, чье имя осыпь с недосыпа
змеила вниз, и яблоко глазное бритвой
лучей крошило. Осы, Хелувин…
Висят над нею куколки народа,
как липы свет и цвет, и мед, и рой…
Гудящий ствол, ветвистое гнездовье,
склонясь над ней, своей мануфактурной кровью
шумит. Она лежит и слушает, как кровная порода
толчками движется под тонкою корой
чулочною, и каплет, будто липов май,
сукровицей, слезой и дословесной слизью.
Она лежит под древом, золотиста,
как луковица, из которой тмится,
вздымаясь, лабиринтный рай,
и шевелится во тьме, как волосы, и листья
свивает в коконы, и матрица державы
над ней, как люстра, наливаясь светом,
дрожит. Она лежит, вся в отблесках, царица,
и вяжет древо на незримых спицах,
и жалит тень свою, и пышет жаром
утробы, как труба архангела, воздетой.
Это их будущее висит, подергиваясь лицом,
роговеющим с каждым часом:
как по стеклу пенопластом вести – такой
звук они издают, вибрируя… Как кольцо
с пальца пытаются снять, так их кольца
хитиновые через голову лезут… как спитой
чай с радужными разводами – их тела
переливчаты, выворачиваясь наизнанку.
И губами, взмыленными от визга,
в тьму впиваясь, они, дети веретена,
утром еще лилейные, как мениски,
в коконах, рвут эту нить Ананке,
и вскипают лицом, как в стакане сода,
взвихренная чайной ложкой
тела их, непроглядного в белой мути,
и, отворяя рты: «Жить! – визжат. – Жить!»
И от визга этих бескрылых крошек
няньки-девственницы беленеют
и летят из-под дерева, желтые, как ножи
нежности, взблескивая на лету
солнцем с кровью, нервно кипящей дрожью:
жить, то есть жизнь добыть, и во рту
донести ее и сцедить – рот в рот –
этим чадам, прозрачным еще, бескожным,
в темноте светящимся, как язычки
пламени. Вот летят они, чуть разболтанно
в воздух ввинчиваясь, эти сестры
золота, с боковой нарезкой.
И глаза их вспыхивают, как очки
у электросварщиков, а за ними версты
тел их кипят плевком и расходятся веером
над притихшим лесом.
А за краем его – изба
на куриной ноге стоит. А в избе –
двадцать тысяч медовых женщин,
чужестранок, привезенных для труда.
Они хоть и помельче здешних,
но зато отдают себя, как душа
Богу, в каждом вдохе своем – другому.
А потом, запекшиеся, как ранки
воздуха, над избой висят, и падают, не дыша.
А наутро снова выходят в гомон
птичий, в зябкий дагерротип леса,
и зернисто тянутся меж стволами,
как роящийся иероглиф,
сам себя читающий – то в небесной
версии, то в земной. Покачивают головами
стебли в буклях цветочных, провожая
разоренными ртами день. А те,
над лесом, делятся на две стаи:
одна продолжает висеть пожаром
в небе, другая – незримая, в сорок тел –
уже за лесом избу листает,
и рвет страницы ее отрядов,
взметаемых на защиту, рвет их тьму,
и они ссыпаются буквами со страниц,
и холм их смерти растет, живой
еще, но – как на весах – избу
уже перетягивает: она висит
над ним, запрокинута; утлый рой
дымком над нею едва курится.
Двадцать тысяч сестер лежат,
подергиваясь на земле, надвое
перекушенные, то есть сорок. Лица
подрагивают еще, глядя в остывший жар
не своего тела. Такое им и присниться
там, откуда их вывезли, не могло:
им, вышитым, будто воздушный батик,
смугло-вощеной нитью, иль из картин Брака
вышедших в тонких в облипочку кимоно
с крыльями за спиной, завязанными на бантик, –
им, дюймовочкам-европейкам, им, под лаком
своих домовинок-тел темнеющим: дом – работа,
им, панночкам перелетным (да, как та –
лезвием перочинным всверкивала, вставая),
им, мореным в кипящих сотах
безостановочного труда,
и не снилось такое: стая
в сорок сестер выворачивает избу наизнанку;
двадцать тысяч бьются об их броню
лбами, в пену, как волны, рушась.
Это как против немецких танков
польская конница с шашками наголо.
Будто волосы тлеют – так шевелится этот ужас
тихих тел их, покрывших землю.
Сестры лезут в избу, и щекою к щеке
вглубь ползут, их забрала в меду,
но не мед им постель и веселье,
а младенцы, – их люльки во мгле
покачнулись и скрылись во рту.
Взмыли сестры, летят, за щекой их голубя, в очах
уже солнце садится. Вернулись. Царица
счет ведет исподлобья, волхвуя,
пока те, прикипая к губам ее чад,
их младенцами кормят, изжеванными до водицы,
и сливаются в поцелуе.
Тот же лес, то же лето, но ближе к концу
света. День сидит, как в гримерной
комнате. Дерево с подземельной пульпой
на цыпочки привстает, к лицу
поднимая ветви. Там, под корнем, –
девочки-гнойнички светятся, будто пульки
мутные в нервных коконах. И горит нора,
как шкала приемника, там, во тьме,
верещит на пределе звука,
будто стрелку гоняют из края в край,
изводя сестер, прикипевших лицом к шкале,
повторяющих мир по буквам
новорожденным. Выжжен лес, паутинист, пуст
август уст. Под глазами мешки
у небес. И сердечный румянец. Полями
пыль бредет, прорастая, как куст,
влево, вправо…
И лежит на боку, искореженный, в яме,
богомол, будто велосипедная рама.
А вокруг него ходит сестра,
и жует его цепь в сочно-солнечной смазке.
И с обрывком цепи вдруг взметнувшись, летит –
будто выхлоп костра –
на лету поправляя и щеки, и каску,
и вертящийся компас в груди.
Ночь ножей в ней. Ее сезам:
смертью смерть. И еще: гори я
днем с огнем… И еще потуже
стягивает поясок. Ни мужа,
ни земли ей. Всем слезам,
всем младенцам она Мария.
Всем младенцам ее, царицы,
всем сестра она – по серьгам,
кроме тех, изжеванных до водицы,
за щекой. И тех, кто еще не там.
Пуст кренящийся лес под ней,
она водит очами, играя зумом.
Лес, как поезд, вытягивается, и в желоб
взгляда ее течет, отпарываясь от полей.
Она передергивается на весу, и
цвет сетчатки меняет: зеленый, желтый,
красный. И пикирует в крону дуба,
или дуб взлетает к ней: там – дупло,
вглубь роящееся и вовне, будто гарью
дышит, смыкая и размыкая губы
смоляные, иссиня-черные, в них тепло
и темно. Она пальцем читает их, Мата Хари,
она нижет их глазом и метит губу
едковатой слюнцой, чтобы сорок сестричек
наживили по запаху путь, как в начале
времен в ту читальню-избу.
Стелет мягко она. Ее медленный танец обличий
усыпляет, пока она водит лучами
по сводам, все глубже вползая в дупло.
Но странное дело – они словно не замечают
ее, продолжая свой утренний ритуал.
Они расхаживают в нектарных масках, и крылом
обмахиваются, как веером. Они сличают
свои лодыжки ниточные, встав на пуант.
Они у стены стоят, как у зеркала, и разводят руки
в золотистой пыльце, и зеркально
отражаются, узя глаза, друг в друге.
А над полем несут рисунок –
полустертую охру, – как наскальную
живопись, и роняют его на поле,
а потом возвращаются, колесуя
воздух, в дом, с песнями, во хмелю,
и с восходом луны, как голем,
рассыпаются и лежат во тьме,
глядя в лунную кисею,
чуть подрагивая, как окалинки,
остывающие в золе.
А наутро они святые, в нимбах
расхаживают, шестикрылы, пьют росу
будущего, сепию меж ладоней
перетирают, молятся, мукуталибы
пыли цветочной, женщины на весу,
вьются, жужжат, долдонят,
вертят головками, полевые ванны
перебирая, вязнут в них. А потом в дупле
в старца складываются, и розгами
дождевыми охаживают себя, и манны
ждут, вольноотпущенницы в словаре
дней. А могут сложиться в письмо Дубровского
и лежать, перешептываясь, до косматой
Машеньки, до медвежьей ее руки.
Сестры лесные, они в колодце
воздуха – мытари бесноватых
трав. Дуни-ведуньи, они легки
на ногу, как на восходе солнце.
Вот они, сонные, в утренних туалетах,
юбками в дальних комнатах шелестят,
зеркальце посолонь с веером за спиной,
между ними стрижется полоска света,
город, сумрак, пластиночка на костях.
А она, как троянский конь, наплывает, с той
лишь разницей, что те сорок братьев –
как сознанье ее – не внутри, а вне.
Она помнит избу, не она ль тогда
угол метила, чтоб потом, как в горящем платье,
та металась, черна, как матерь
божья, и разламывалась в огне
на две смерти – на нет и да?
Тот же лес, только эти, она обводит
вязким взглядом их тьму лица,
не похожи на тех, в избе, чужестранок.
Эти здешние. Они видят ее, но вроде –
ни агрессии, ни испуга нет. Как и нет конца
церемонии этой странной:
наплывают парами, как в кадрили,
пригибаясь, пятятся, как играют
в ручеек, отплывают вглубь, и ржаными
ручками пожимают тьму. А другие
в стороне стоят и головками вслед кивают,
как фарфоровыми, неживыми.
Странно все это, думает, и у входа,
как шуруп со свинченною резьбой,
прокручивается, взблескивая, свиристя
панцирной челюстью. Думает: от народа
этого и следа б не осталось; какой там бой –
так, час-холостяк…
Только цель не они, а гумус
распеленатых детств. Одной
весь его не набрать за щеки.
Угол метит, и слышит голос –
тот, со свинченною резьбой,
будто хрип соловья в трущобе
мерзлой крови. И в глубь гнезда
шаг за шагом, но против воли,
продвигается, будто ее влекут
волоком, и уже вода,
обнимает ее за шею… То ли
дом над ней, то ли дым метут.
Вход, она оборачивается, как свет –
еле тмится в конце тоннеля.
Тишь, все замерло: стены, своды…
Вспышка, дрожь, искрящийся фиолет
прошивает ее. Но в теле –
будто вата, и тлеют годы,
будто вата во тьме, и вдруг –
этот тонкий неразличимый
для ее слуховых извилин
звук, летящий в лицо ей рой
рук, и она уже в нем, в пучине,
в шар свернувшейся, в пылкой пыли,
в топке тел их, развихренных до черты,
за которой лишь синий пламень…
До нее, но уже оплавив
и утрачивая черты,
шар от жизни уже по ту
сторону охлаждают, крошась в руду,
будто знают, что вилка смерти
между ними и той, внутри
раскаленного шара – три
десятых… Им жить на свете.
Ей, обугленной, – на свету.
Что она видит?
Мутные карандаши бродят по лесу –
оранжевый, желтый, красный.
Мутные карандаши в длиннополых пальто нараспашку,
ходят, красят, пошатываясь.
Что она видит этим глазом, подернутым патиной,
этим средневековьем с отслоившейся живописью,
этим восково-тусклым сфумато,
этим заросшим колодцем в паутинных разводах трещин
с подрагивающим зрачком,
перевернутым, как ребенок в плаценте.
Как ребенок, стареющий с каждым шагом ее,
с каждым взглядом на эти мутные карандаши в стекле,
на эти острые, впившиеся в зрачок, осколки сини,
если б она могла видеть.
Она ползет, опустив голову,
перебирая лапами в палой листве,
взблескивая, как перевернутая корона,
смятая, полая,
оставляя зазубренный след,
заметаемый листьями,
август, мутные карандаши,
длинноногие дети смерти.
Что она помнит?
Калугу? Гофрированные дирижабли,
спускающиеся с небес,
как ладони в молитве?
Ржавое облачко,
отцепленное, погромыхивающее?
Остов Елены?
Куклу земли?
Гоголя, завернутого в третий Рим,
с растущей, как ноготь, Аппиевой дорогой?
Хитин империи, сестры, карандаши…
Лес тонет в ее глазах, как Цусима,
со взбегающей вверх листвой.
Что она помнит?
Дерево?
Вязку его корней, как змеиную свадьбу?
Себя между ними, хитиновую валторну?
Эту нотную азбуку, наливающуюся во тьме,
огоньки деревень,
эти выкройки девочек, кровь и пленочки крыльев,
этот бег под собой в три сестры шестиногий,
этот белый тоннель на тот свет,
где внизу, как вокзал, чуть качается лес,
и зеленая кашица-жизнь за щекой.
Что она помнит,
отползая все дальше от дома,
от царства, от роя народа,
от слипшихся вязких секунд своей крови,
зарываясь в листву,
как луковица часов со стершейся позолотой,
как ветхая девочка,
как скорлупа,
как поддетый лучом, сковырнутый, запекшийся город.
Что она помнит,
оборачиваясь через плечо,
глядя из вороха книги
в рваных закладках тропинок
с мутными язычками огня?
Август?
Гул печной в животе?
Осень маточных труб, заметаемых прелой листвой?
Острогубые мальчики с колким светом в глазах.
Эти мелкие, медные, как монеты, вертящиеся на ребре,
мальчики. Вверх подброшенные, высверкивающие.
Эти плавкие мальчики,
однодневные,
вьются бедрами, свиристят роговеющими губами,
застят небо, роясь над утробой ее,
всем народом сплотясь,
лезут по головам,
чтобы первым припасть к ее кровным,
искромсанным в схватках ложеснам.
Что она помнит?
Как затачивались их глаза,
глядя вниз, прицеливаясь,
и ломались, как грифель, водя незрячими?
Как старели они на лету,
эти мальчики новорожденные,
как болтались в удавках семени
эти вздернутые эдипы
с тихо выбитой из-под ног матерью?
Что она чувствует,
засыпая себя листвой, как чужбину,
останавливая мгновенья – одно за другим – в себе,
отчуждаясь от времени, развоплощаясь,
начиная с тонких лодыжек на золотом каблучке,
и выше – к остывшему солнцу ее живота
с тем мальчиком-смертником,
прикипевшим к нему с перевитыми крыльями,
как рукавами, завязанными за спиной.
С тем задувшим из-под корней ветерком,
выдувающим золото, как сухой мусорок:
сонмы снулых сестер, пустотелых, звенящих,
и обветренных смертью мужчин.
Она чувствует,
как он стучит по спине,
этот кровный слепой позолоченный дождь.
Она движется в глубь – листьев, ночи, земли.
Нет ни тела ее, ни границ, ни страны.
Только взгляд еще длится –
туда, за плечо, где под деревом, подрагивая головой, покачивается на нити будущая царица с тоненькими светящимися руками, перевитыми за спиной.
Опубліковано: 11 березня 2016
* * *
Вместе с тучей дождь отступал к Отузам.
В летней кухне чайник урчал на плитке.
как ночные контрабандисты с грузом,
по садовым тропам ползли улитки.
Златоглазка билась у лампы, лиха
не предвидя в грозной чреде событий.
но уже брюхатая паучиха
к ней спускалась на инфернальной нити.
Что-то сверху шлепалось. Что-то шало
с мокрой ветки вспархивало, дичая.
Что-то, как Шушара, внизу шуршало,
раздвигая заросли молочая.
Словно детский страх, что дремал в подкорке
(просыпалась ночью, и сердце – в пятки),
скорлупу проклюнул, ища подкормки,
сквозняком озноба казня лопатки.
И уже, ревя, не помчишься к маме…
Но из дома вышла во двор соседка.
«Хорошо, – я думала, – что меж нами
не забор (по Фросту), а эта сетка,
вдоль которой, внука браня, зевая,
человек бредет запереть калитку,
шаг за шагом душу мою сшивая
с явью, так сказать, на живую нитку».
1.
По двору тетя Маша с ночи ходит, как часовой.
У калитки стоит, качает стриженой головой.
«Бог, – бормочет она, – где Ленька, внук мой? Ушел вчера,
а уже, погляди, светают листья на дне ведра.
Ведь семнадцать всего паршивцу. Взял бы, помог ему,
если есть Ты, как еговисты мне обещали. Вот
спит в сарае алкоголичка, дочь моя. Почему
до сих пор не прибрал ее Ты? – ровно сорняк, живет.
Скоро сдохну, и всё на водку спустит зараза враз.
Ей бутылка дороже сына… Ты ж, говорили, спас
от ножа одного дитятю, чокнутому отцу
подложив (будь он проклят, ирод!) вместо мальца – овцу».
«Тетя Маша, – зову, – зайдите, выслушайте меня».
Но, не глядя, рукою машет, по двору семеня,
мол, отстань. И на полушаге вдруг замираем с ней:
вон идет он, живой, красивый, как молодой Эней;
узкобедрый, широкоплечий, весь в золотом пушке;
отшлифованными клешнями краб шевелит в руке.
И когда на колючий щебень возле своих ворот
оседает она беззвучно, чувствуя: горячо,
как еще не бывало, слева, – он, побелев, орет:
«Баб, ты чё? – мы всю ночь купались! Баб, ну ты чё, ты чё?»
2.
ПАША
Только сядем за стол – врывается, как Дидона
разъяренная: «Мой у вас?» – «Да с чего б?» Не веря,
в летней кухне шурует лихо, за угол дома,
спотыкаясь, летит, в пристройке ломает двери.
Словно в салки играет, в прятки. Мелькают пятки
в черных трещинах. Что ли, полк пробежал кабаний? –
Всю петрушку за лето вытоптала на грядке,
традесканцию всю повыломала за баней.
А у нас-то зеленый борщ под орехом стынет,
ароматом смущая пять с половиной соток.
И нахальный скворец, пикируя с ветки, тырит
то кусочек лепешки, то колбасы ошмёток.
Но безумная Паша – мимо да мимо, глядя
с нескрываемой злобой: все вы – одна, мол, банда.
А у нас кореша в гостях и заморский дядя.
Запотевшая рюмка пляшет в руке у барда.
Наконец, намотавшись, Паша, как спринтер, с круга
неожиданно сходит. У боковой калитки
тормозит, вереща: «Ну, точно торчит подлюга
у лахудры Наташки или у стервы Лидки!»
…Так все лето она село изводила. Только
мужичок за порог, Прасковья уже на старте
с неизменным своим вопросом: «У вас мой Толька?»
И добегалась, говорят. Схоронили в марте.
Но когда в небесах гремит, и соседский кочет
ошалело кренясь, в курятник влетает боком, –
мы-то знаем, что это Паша вверху грохочет,
сквозь набрякшую темень грозно сверкает оком,
начиная обход знакомых до боли явок.
И блудливый Толян, угрюмо следя за тучей,
поминает недобро верок своих и клавок.
И чекушку под лавку прячет. На всякий случай.
3.
МАРИНКА
«Дай тридцатник, ведь не отстану! – Идет за мной. –
Помираю. Башка взрывается изнутри.
Видишь, майка в крови?» – «Ступай, – говорю, – замой».
«Ну, тридцатник всего!» – «Не дам тебе, хоть умри!
Кто вчера мне подшиться клялся, начать с нуля?»
Но, зеленые щуря, выцветшие глаза,
с удивленьем брезгливым вдруг выдыхает: «Бля…»
Мол, не надо ля-ля, других полечи, коза.
«Постыдилась бы сына!» – «Кто ж, как не он, губу
мне расквасил вчера? Да ты погляди, не трусь».
Выползает из тени. Краше лежат в гробу.
«И грозился еще закрыть меня в дурку, гнусь!
Ну так дашь или нет?» – «Сказала ж: не дам». – «Ну хоть
портвешка для рывка, ведь сдохну сейчас, налей».
Теребит за рукав: «Жалеть же велел Господь
всяку тварь на земле? Так вот она я – жалей.
Не жлобись, одолжи мне». Сморщенное лицо,
как на грязном платке затянутый узелок.
«В понедельник верну. – Покоцанное кольцо
мне протягивает. – Не веришь? Возьми в залог». –
«Да не в этом же дело, бестолочь!» Достаю
Тридцать сребреников: «Бери и катись к чертям
потому, что обеим нам не бывать в раю!»
Но Маринка уже одною ногою там,
где начертано: БАР на лучших в селе вратах,
и носатый Сурен, три раза налив по сто,
карамельку подкинет: «Закусь даю за так».
И любой тебе – друг. И если не рай, то что?
4.
И седую Машу в грязном платочке в клетку,
и ее срамную дочку-алкоголичку,
и жадюгу Пашу, склочную их соседку,
подбери, Господь, в свою золотую бричку.
Видишь, как плетутся, глядя себе под ноги,
за кусты цепляясь и тормозя позорно
на крутых подъемах? Куры так на дороге
загребают пыль, надеясь нашарить зерна.
Тут одно словцо – и дурость пойдет на дурость,
и степное эхо бодро подхватит: «Бей их!»
…Отстает одна. Другая, как мышь, надулась.
У нее сушняк. А третья костит обеих:
«Не сыскать у вас и корки сухой на полке!
Полведра картошки не накопать за лето!
Вечно двери настежь. Каждый кобель в поселке
знает, чем за водку платит давалка эта!»
Посади их, Боже, в бричку свою, в повозку.
Брось попонку в ноги, ибо одеты плохо.
И, стерев заката яростную полоску,
засвети над ними звезды чертополоха.
Подмигни им вслед пруда маслянистой ряской,
прошурши сухими листьями наперстянки.
Склей дремотой веки и убаюкай тряской,
чтоб друг с другом слиплись, как леденцы в жестянке.
И приснятся им за главной Твоей развилкой,
за холмом, горящим, словно живой апокриф:
тете Маше – внук, Маринке – моряк с бутылкой,
а сквалыге Паше – полный солений погреб,
да еще пампушки и сковородка с карпом.
…Кто-то всхлипнет жалко, кто-то заплачет тонко.
А куда везут их с этим бесценным скарбом, –
ни одна не спросит, – не отобрали б только.
Еремеич, как прапорщик на поверке,
топчется у ворот,
сгоряча подрядившись безмужней Верке
вскапывать огород.
В ненадеванной, лучшей своей рубашке
(Турция как-никак!),
он кулечек дешевых конфет «Ромашки»
мнет в трудовых руках.
– Чё, жених, тормознул? – Он краснеет густо,
но не отводит глаз
от заразы, что ловко сечет капусту,
горкой сгружает в таз,
хорошо посолив, набивает плотно
в банки. Уйдя в пике,
златоглазка на миг прилипает к потной
гладкой ее щеке.
...Он копает, рыхлит, конопатит щели.
– Что еще? Говори.
А у Верки горят на красивой шее
темные янтари.
Так и тянет… Но зыркнет – училки строже –
руки, мол, придержи.
Ну и ладно. Одно донимает: кто же
ей наточил ножи?
Витька, что ли, по прозвищу Хари Кришна,
приторный, как цукат?
Еремеич вздыхает: цикад не слышно.
«Нет, – говорит, – цикад».
И, в надежде на борщ, размышляет, грустный:
стопочку или две?
Головой Олоферна кочан капустный
катится по траве.
«Ты, как море, арбузом пахнешь, – он шепчет ей, –
от макушки до пят, как море, ты солона.
Я на ощупь могу найти меж твоих бровей
золотистую родинку: вот она, вот она».
«Не сбежать ли хоть на неделю, – он говорит, –
в заповедную волость, где никакой нас крот
не отроет, – на Корфу, скажем, или на Крит?»
Но ладонью она ему зажимает рот.
И тогда они слышат, как холодком звеня,
дребезжа, как цикады, звезды выходят в чат.
Он бормочет: «Не спи, не спи, обними меня».
И она, обнимая, вздрагивает: «Стучат!»
«То орехи сбивает ветер. Ну что ты, что?»
«Нет, фонариком светят. Не открывай. Замри».
Но уже он, впотьмах нашарив свое пальто,
натыкаясь на мебель, быстро идет к двери.
Теплый свитер спеша натягивает она,
не умея попасть в просторные рукава,
повторяя, как мантру: только бы не жена!
Сердце в горле грохочет поездом «Керчь – Москва»,
за собой волоча, сминая слова: «Сосед.
С перепоя решил, что в дом забралось ворье.
Ты не спи… Ты не спи…» Он верхний включает свет.
И, застыв на пороге, не узнает ее
в этой беженке жалкой лет сорока пяти.
Губы в ниточку сжаты, словно ушла в отказ,
как последний экспресс, что мог бы ее спасти,
но стоянку свою прогавил на этот раз.
Памяти брата
Ночью, когда скребущий по днищу бака
дождик впадает в оторопь темноты,
хочется верить в то, что твоя собака,
рыжая Веста, там же теперь, где ты.
Сонная, неуклюжая «азиатка»,
меж кучевых и перистых облаков
мордой уткнувшись в лапы, зевает сладко,
вздрагивает подпалинами боков.
Тянешься по привычке за сигаретой,
шаришь в карманах тесного пиджака, –
не положили, черти; а в тундре этой
глухо, как в танке: ни одного ларька.
«Веста, ищи!» И псина трусит покорно –
грузной своей беспомощности стыдясь –
по островкам раздувшегося попкорна,
где ни следов, ни запахов – отродясь.
…Спать бы и спать, угревшись. Но прямо в ухо,
словно глухому: внятно и по складам,
ты говоришь: «Проснись. Выручай, сеструха.
Дай мне своих. Когда разживусь, – отдам».
Я выползаю из дому. За ночь выстыл
сад, но уже из тучи сочится свет.
Тут, на столе, вчера я забыла «Winston».
Вот зажигалка. Чайник. А пачки нет.
Только промокший, путаный след собачий
к ветхой калитке тянется от стола.
Все хорошо. И разве могло – иначе?
Ты ведь сказал: «Ищи!» И она нашла.
Речь на паузы дробил. Чистил ножиком ранет.
Человеков не любил, говорил: хороших нет.
Взгляд его – брезгливо пуст – проходя меня насквозь,
упирался прямо в куст ежевики или в гроздь
изабеллы. На плече света ерзало пятно.
Наплывало время «ч», в коем честно и черно.
Там никто уже не брат никому, не свят, не прав.
Там наводит автомат на иакова исав.
Смерти беглый аудит. В раскуроченном дворе
кукла страшная сидит: муха роется в дыре
балаклавы. Шаг назад – и на линии огня
я узнаю этот взгляд – неизменно сквозь меня –
в неподвижности зрачка отразивший, как в стекле,
каплю красного жука на расколотом стволе.
Уступи лежак захмелевшей паре,
что кругами ходит, грозя войной.
Пляж трещит цикадами: «Харе, харе».
«Кришна, Кришна», – море шуршит волной.
Уступи им пирса сырую плитку.
Не впервой тебе потешать народ,
принимая всех, кто твою калитку
наобум толкнет, убегая от.
Сколько их застряло в сезонном быте,
где паук в пылу смертоносных па
мотылька вращает на липкой нити –
сам себе нуриев и петипа!
Уступи им глину заросших соток
с отпечатком четким твоей ступни.
Под орехом стол, петушиных глоток
хориямбы хриплые – уступи.
Все равно ведь кончится беспределом,
переделом, пьяной пальбой в ночи.
Но покуда в чистом сидят и белом, –
проскочи к воротам, отдав ключи;
чтоб, сияя бритой башкой на фоне
синей тучи, ливнем набухшей тьмы,
уменьшаться, путаясь в балахоне
цвета перемолотой куркумы.
Муравьи, солдаты военной части,
обживая солнца слепой лоскут,
разбирают бронзовку на запчасти,
на себе старательно волокут.
Спозаранку черные ходят строем,
оттесняют рыжих (дави орду!),
раздают награды своим героям
и совокупляются на ходу.
Но гнушаясь грудой сухих отбросов,
никому не мылясь намять бока,
в холодке сидит муравей-философ
под колючим деревом будяка.
И когда избранник щедрот монарших,
протоптав тропинку к его плато,
вопрошает грозно: «А ты – за наших?» –
Он таращит зенки: «А наши – кто?»
Проводник наитий, ловец понятий,
он в дрожащем воздухе чует гром:
это Некто слез, наконец, с полатей
и в сенях грохочет пустым ведром.
…Гарнизонный вождь нумерует роты.
И снуют по саду туда-сюда
то стрекоз громоздкие вертолеты,
то мохнатых гусениц поезда.
Плавунцы швартуются. «Майна! «Вира!»
…Но, захлопнув Библию и Коран,
запыленный шланг Устроитель мира
второпях цепляет на медный кран.
И вот-вот потоп – наплывая с грядок
валунами слизней, стадами тли –
перемелет всех, наведя порядок
на отдельно взятом клочке земли.
Этери Басарии
Восседать на одном из выцветших берегов,
суетливых комах не смахивая со лба,
и глядеть, как сплавляет время твоих врагов
по реке Гань Ба.
Ну, вот этот, к примеру, льстивший тебе в глаза –
сочинитель доносов – знатный был эрудит.
А теперь слюдяная, узкая стрекоза
на ключице его, посверкивая, сидит.
А вон тот, фарисей, косивший под простака,
был в маневрах своих расчетливей, чем главбух.
Но во рту его – вместо грешного языка –
нынче лотос речною сукровицей набух.
Следом – третий, четвертый…Чем же ты их достал,
не дающий острастки мухам и комарам,
не зачисленный в роту гибнущих за металл?
Всех и дел-то: бумагу тушью в ночи марал;
да лепешки ломоть крошил наугад линю,
под речёвку сверчка и плюханье жирных жаб
наблюдая, как неулыбчивую луну
облачает ночное облако в свой хиджаб.
…Пятый, следом – шестой. У замшевых камышей
тормозит их зеленой заводи западня.
Так рядком на крыльце выкладывает мышей
деловитая кошка: мол, похвали меня.
Отвернуться, уйти. А дудки тебе! Смочил
дождик рыжую глину в малом твоем порту.
И щетина травы растет из твоих морщин,
и лишайник ползет по каменному хребту.
Опубліковано: 11 березня 2016
Пам’яті бабусі Ганни Федорівни Лудченко
Але що це означає – бути християнином? Яка структура життя протиставляє християнський модус раціоналістич-ному модусові сучасної епохи?
Ми не зможемо зрозуміти цього, якщо не присвятимо кілька слів опису ситуації, в якій знаходилася людина в І-му столітті до Різдва Христового. Грек, римлянин, юдей – усі вони знаходилися тоді в однаковій життєвій ситуації. Яка ж то ситуація? Вона може бути визначена одним словом – загубленість. Не можна зрозуміти християнства поза тією глибинною формою життя, яка іменується «загубленість».
Ортега-і-Гассет
Травматичного впливу може завдати будь-яка подія, що викликає почуття жаху, страху, сорому, душевного болю; і, зрозуміло, від сприйнятливості потерпілого залежить вірогідність того, що ця подія набуде характеру травми.
Фройд
Коли б гріхи ваші були, як багряниця, вони стануть білими, як сніг; коли б, мов кармазин, були червоні, стануть, як вовна.
Ісая
ПРОЛОГ
Скеля над безмежним, блискучим морем, на яку ми видряпалися, щоби побачити рештки ранньохристиянської церковки, вкрита густо запиленою рослинністю. Курява здіймається від кожного нашого кроку по спорохнявілому камінню, товстим шаром осідає на сандаліях та оголених ногах, на шортах і бездоганно випрасуваних сорочках. Саме небо, ледь не наполовину насичене від лінії обрію жовтуватими випарами збитої на порох землі, здається обтяженим спекою та втомою. Під пекучим сонцем рештки будівлі виглядають зотлілими й розпорошеними. Камені зруйнованих стін ззовні фактично перетворилися на пилюку. Грубий залізний цвях, колись глибоко вмурований у похилену плиту з черепашнику, розсипається їржею. Рештки літер Μρ Θν, викарбуваних у камені різцем стародавнього майстра, ледь можна розрізнити на залитій сліпучим сонцем поверхні. Церкву зруйнували у VII столітті перси, що нанесли нищівного удару по квітучій Антіохії; час та природа довершили справу.
Сіре кільце завбільшки з монету сколупнулося під моєю ногою. Я нахилився й узяв його до рук, енергійно стер порох хустиною; показалася прозелень, з-під якої смутно проглянув темно-жовтий блиск древньої латуні. Я обережно поклав до кишені напівзотлілий артефакт.
Час повертатися, поки безжальне сонце не вчинило над нами розправу, гідну середньовічних персів.
…Вдома я трохи почистив оте латунне кільце, звільнив його від нашарувань пороху та зеленої їржі; останньої було проте небагато, бо пролежала ця штука віки під пекучим сонцем. Не знаю, для чого воно було призначене, але ясно, що це частка якогось старого церковного начиння. Тепер воно висить на тонкому, непомітному цвяшку в простінку моєї квартири, самим фактом свого існування свідчачи про давноминуле життя, його сподівання, його служіння вищому, його увлення про красу.
Загалом, коло – символ Вічності, яка сама себе народжує й сама себе поглинає. Змія, що ковтає власний хвіст.
Інколи, присмерком, я вдивляюся у цей темний кружок на білій стіні, і мені здається, що я бачу якісь смутні постаті, чую якісь голоси, переживаю чиїсь любов або гнів, відчуваю чиїсь страх та надію…
Це якісь уривки, фрагменти, що начебто виступають з темряви й плинуть своїм шляхом, ніяк не зважаючи на мою присутність. Але чи дано нам щось знати інакше, ніж в уривках?
СВЯЩЕНИК ІСАГАР
Я завжди радів, коли матуся брала мене з собою до обійстя римського претора. Коли ми полишали тісняву свого юдейського району й ступали на стежку, що звивисто кружляла вгору, на пагорб, де розташувалися погани, все навколо цілковито змінювалося. Вулиці тут було вимощено гладким камінням, вхід до будинку часто являв собою не просто дерев’яні двері, а обрамлявся з боків двома стовпами, що тримали на собі розлогий трикутник, в якому загадково спліталися фігурки людей, птахів і звірів. Всюди виднілися чужі літери – не тремтливі, як в юдеїв, і не усякі там закарлючки, немов пташка потопталася, як у сирійців: чітке поєднання прямих ліній, кіл та півкіл; кожна буква стояла владно й окремо, як римський достойник. Деякі будинки оточено стінами, подекуди стіна в чужинців немов розтиналася широким прорізом, інколи розбитим двома або й чотирма стовпами, й виднівся двір: вози, запряжені чистесенькими брунастими або сірими кониками; напівоголених людей, що снували туди-сюди з якимось начинням; у глибині двору можна було інколи побачити будинок, інколи навіть кількаповерховий, з вікнами назовні, часом з дерев’яним балконом, оточеним навхрест збитим поруччям. Між будинками тулилися стрункі кучеряві кипариси, які там-сям недоладно вибухали свавільною гілкою, що вибивалася убік.
Дім претора стояв на площі й вирізнявся невисокою вежею на куті, яку утворювали чотири стовпи під дахом; мати казала, що звідти господар часом звертався до людського зібрання. Двір цей огороджено залізними ґратами, крізь які можна розгледіти чудернацьких птахів на жовтих курячих ногах, з синім тулубом і довжелезним зелено-строкатим хвостом, що волочився по піску; на голівці чудної курки тремтить, мов гребінець, високе синє пір’я. Якось пташина, що підійшла до самих ґрат, зіткнулася зі мною очима, раптово зупинилася й рвучко розкрила хвіст, що перетворився на величезне чарівне коло, подібне до неба, вкритого зірками; з розтуленого дзьоба пролунало жалісне кр-л – невідомо, хто з нас двох злякався більше.
Мати завжди заходила збоку, через прості й непоказні, мов у нас вдома, двері; носила до кухаря козяче молоко й сир. Як завжди, ми пройшли через гарячий простір кухні, де звідусіль палахкотіло й парувало, до кімнатки, де містився смаглявий череватий здоровань, сирієць Манней, що завжди весело пригощав мене ласощами. Але сьогодні, після недбалого привітання, він почав швидко мовити до матері незрозумілою мені грецькою; мати трохи на цій мові зналася, й видно було, що вона пристає на якусь пропозицію. Ми всі троє вийшли іншими дверима в затишний зелений садок, де я ніколи не бував; мені звеліли тут почекати, і Манней повів матусю кудись до головного будинку, що височів білим громадищем крізь зелене мереживо рослинності. Мене залишили в садку, сказавши, що невдовзі повернуться. Я охоче послухався, бо ще ніколи не бачив стільки дерев та кущів докупи. Шемеш-Сонце пробивало купи листя над головою сліпучими плямами й розсипалося між листячком золотавими кружечками, немовби хтось жбурнув згори кілька жмень новеньких, блискучих монет. Навколо було напрочуд тихо й спокійно, міського гомону, до якого я звик, не відчувалося, і я поволі просувався від дерева до дерева, дивуючись різноманітності кремезних або ж звитих, немов у судомі, стовбурів, щедрому листю, то видовжено-гострому, то круглому, то немов вирізаному візерунком по краях, і міркував, скільки ж ото дорогоцінної води треба, аби підтримувати це рослинне буяння. Раптом я побачив в гущині рослин щось виметне, зробив крок і, вражений, зупинився.
Переді мною відкрився грот у стіні, викладений з грубого темного каміння у вигляді закругленої зверху ніші, в якій височів ідол на повний людський зріст. Я бачив кілька разів ідолів у поган, які отим ідолам вклонялися, але то були маленькі кам’яні або з почорнілої бронзи фігурки, які мати забороняла роздивлятися, бо вони, хоча й не бачать і не чують, містять у собі якусь лиху силу. А тут владно стояла, на гарно витесаному з якогось особливого чорного каменю постаменті, немов жива, гола жінка, з ясного, як вибілений льон, мармуру. Кругле, зверху обійняте дбайливо вирізьбленими кучерями, обличчя вдивлялося незрячими очима кудись попри мене; й тягло, й водночас страшно було зазирнути в ці сліпі зіниці.Я ніколи не бачив жінки без одежі, й чудувався, що тут все не так, як у хлопця, та чомусь невимовно принадливе. Подібно я почувався, коли в нас на свята заграють, бувало, спільно на псалтирі, сопілці та бубні Александр, Захарія та Пінкас, Александрові сини-близнюки Евфраїм та Менашше струсять у кимвали та дзвіночки, й підпилі сусіди кинуться, співаючи, танцювати. Музика одразу перетворювала навколишнє на щось чарівне й загадкове, сповнене тужливої таємниці…
– Ісагаре! Ти що втупився! Ану геть звідси! – пролунав за моєю спиною голос матінки. Я повернувся, обличчя її виражало гнів та огиду. Вона рвучко вхопила мене за плече й сіпнула йти назад, до кухні. Манней іржав, мов кінь, щось торохтячи грецькою; я розібрав чітко лише слово, яке він усе повторював й повторював: Ашродúте. Матінка гнівно мовчала.
Та ось ми вийшли за межі поганського граду, й очам нашим відкрилася з висоти, мов на долоні, уся Антіохія, що немовби вростала своїми чітко окресленими кварталами в порт з його лісом корабельних щогл, за яким, куди око сягне, лежало величезним синім простором море. Мати зупинилася, й пронизливо вдивляючись мені в очі своїми великими чорними очима, різко промовила:
– Ніколи – я тобі скільки казала: ніколи! – не вглядайся в ідола, бо він є справа рук людських, він – глухий і німий, але зло живе в ньому, й незчуєшся, як воно переплигне на тебе.
– Та… просто ніколи такого великого ідола не бачив, – виправдовувався я.
Мати опанувала собою й, сіпнувши різко плечима, перейшла до того, що жінка претора Пульхерія запропонувала їй приносити удвоє більше козячого молока; отож мені доведеться допомагати нести міхи, а що їх у нас замало, що треба буде купити ще два нових, та й не гріх ще б одну кізоньку завести… Я не дуже-то й слухав, бо відчував себе якось незвично. Голова паморочилася, пекуче сонце дратувало не до зносу, ноги були немов з клоччя. Якось доплентався я за матусею до нашого дому й присів на прохолодній глиняній долівці біля величезного глека з водою, притуливши до його гладенької поверхні розпалену щоку. Перед заплющеними очима виникала постать білої ідолиці, що немовби крутилася в якомусь танку під брязкання невидимих кімвалів, яке то зростало, то впадало до ледь чутного, але усе ще тривожного звуку.
Ночував я сам-один на даху, де було прохолодно. Темрява спустилася швидко, й ледь не вмить перетворилася на безмежне небо, що миготіло безмірною кількістю яскравих зірок,і це нагадало мені, як розкрив раптом свій здоровецький строкатий хвіст чудернацький птах зі преторського обійстя. Місяць висів на краю неба, оточений голубим сяйвом, і на ньому тьмяно вимальовувалися, якщо придивитися, постаті Авеля та його вбивці Каїна. Мені не спалося, здавалося, що з місячного сяйва от-от виокремиться й беззвучно попливе до мене крученою небесною доріжкою біла Ашродúте, чогось від мене очікуючи й вимагаючи. Чомусь брали мене дрижаки, хоча повітря було ще дуже тепле; я скинув простирадло й, скоряючись незрозумілому велінню, підставив під місячне світло своє голе, незахищене тіло. Раптом мене щось судомно звело й кинуло; я немовби злетів угору, в почутті неймовірної, досі невідомої, насолоди, й впав назад. Дуже я злякався, підскочив і збіг сходами донизу, напитися холодної води з глека. Коли я повернувся на дах й знову замотався ковдрою, було предивне відчуття, що я – вже не такий, яким до того був, що мене начебто перемінили. Почав огортати мене теплий сон; і примарився мені чомусь еденський сад, у ньому – голісінькі й такі молоденькі Адам і Хава, що обіймаються: це заборонено, але неймовірно солодко й печально водночас. А з глибин мого єства підноситься й хижо озирає пару, яка біліє серед хащі, мов подвоєна Ашродúте, великий і пружний Змій, голову якого має сокрушити жінка… як про це сказано у книзі Берейшіт…
Проминуло кілька років. Я вже був дорослий – відсвяткували Бар Міцва. Ще пам’ятаю, як намагався утримати тремтіння у своїй руці, коли водив по рядках Тори важкою указкою у вигляді майстерно вилитої зі срібла руки людської з витягненим вказівним пальцем. Мусив відтак бути сином заповіді. Не завжди це було просто: з того самого дня, що ми з матінкою побували в домі претора, незрячий погляд Ашродúте таки зупинився на мені. Й коли підпилі родичі на святкуванні мого повноліття радісно гукали, що можна вже дати мені до рук меча, мені хотілося відповісти: краще б дали мені до рук жінку. Ночі мої проходили у томліннях і нечистоті, але вдень я був, як належить юдейському юнакові, суворий та стриманий у мові та у вчинках. У розмовах з нашими хлопцями я усвідомив, що вони мають такі само труднощі, як і я, але зайвого говорити не личило, і я лише зрозумів, що треба буде з часом знайти достойну дівчину для освяченого одруження за законом.
А поки що було над чим міркувати й окрім жіноцтва.
Місто наше було славне між юдеями: як розповідають, саме тут за нечестивого Антіоха Епіфана (нехай буде прокляте ім’я його!) перетерпіли смертне мучеництво, відмовившись їсти свинину, мати та її семеро синів; ім’я її називають по-різному; подібно, що звалася Мірьям, дочка Танхума; показували їхню зарослу мохом гробницю в скелях, де був старий цвинтар.
Нас навчали берегти юдейський дух і не спілкуватися з поганами. Хоча вже триста років ми мали рівні з греками громадянські права, галасливі й лукаві елліни були все ж таки головною бідою нашою, й правильно сказав рабі Йоганнакáан, коли його запитали, о якій годині краще навчати дітей грецьких книг: «Коли хочете, аби не вдень і не вночі». Не воліючи знати Бога Живого, вони переймалися виключно тлінними речами цього, Богом створеного, тимчасового світу, дбайливо усе вимірюючи та обчислюючи. Боги їхні, як Ашродúте, були втіленням наших невгамованих людських пристрастей. Якось мій батько, розглядаючи грецьку монету, прочитав на ній ім’я набатейського царя богів Дусарес– це означало, що чужинці вклонялися й місцевій язичницькій мерзоті. В їхній школі вправлялися у вмінні облукати співбесідника; казали, що тут годинами багатослівно сперечаються та витлумачують закони, і кожен прагне, щоби останнє слово залишилося за ним; правди ж Божої ніхто не шукає. Наші теж вміли добряче закрутити суперечку, але ж тут за гріх вважалося підносити самого себе: головне було – зрозуміти волю Бога Небесного, не одразу очевидну для обмеженого розуму окремої людини: в тому й полягає зміст нашого існування. Греки ж, щоби хоч якось пояснити самим собі сенс власного буття, мали театр, де, як розповідали, рядилися в демонічну подобу й закликали темних духів смерті, або ж, навпаки, дико та непристойно реготали до нестями. Якось я спостеріг оте їхнє видовище, видряпавшись на скелю, що височіла над амфітеатром: навшпиньки ходили там, в глибині, за спинами глядачів, що рядами збігали додолу, дуже високі люди (потім я дізнався, що до ніг вони прив’язували маленькі ослінчики), обличчя закрите машкарою, жести – штучні й смішні, але в цілому те викликання демонів було страшне й незрозуміле. Оті манівці – чи ж можна порівняти їх з нашим служінням Володареві Сил, перед оком якого ми ходили в постійній напрузі, як ото цар Давид танцював перед Господом своїм? Не знаючи цього Господа в серці, любили греки попоїсти й побалакати про те й се, гешефтували, байдикували; жили переважно в місті й сільською працею гребували. Та наш ам-гаарець, темний землероб, що потом своїм зрощував ниву, виглядав набагато більш гідним, хоча на словесних викрутасах або на нікому не потрібній гімнастиці не знався зовсім.
Серед нас греки сіяли отруйне насіння. Веселий кучерявий хлопець на ім’я Гіль, сусідський син, втягнувся в гурт грецьких молодиків, спокушений їхніми театром та гімнасієм, де вони, безсоромно оголені, змагалися у зміцненні тіла. Закінчилося усе тим, що став він затятим содомітом, який навіть торгував собою в порту; знаний був у місті як баал-авейра – чоловік гріха. Ми стримано віталися на вулиці, але я завжди уникав його чіпкого погляду, яким він, мов немов незримим гачком, начебто намагався зачепити щось таке в темних глибинах душі. Врешті-решт, його на смерть побили камінням напередодні свята Суккот. Сталося це опівдні, й нещасні батьки виносили його на погреб, коли вже смеркало, аби встигнути до темряви, як велить закон. Мовчки ми спостерігали, як виносили тіло, загорнуте в білий саван; по ньому проступали темно-криваві плями. На матір його, зазвичай галасливу й веселу Дебру, страшно було й глянути. Батько ж Йонатан, сивий, мов голуб, тупився собі під ноги, не сміючи піднести очі на людей, з якими разом зростав і прожив своє життя.
Зніжених, розпусних та манірних греків наші мудреці іменували епікейрос – свиня; кажуть, що саме так звали їхнього найбільшого мудреця, що закликав лише їсти, пити й кохатися з жінками. Я уявляв собі цього Епікейроса огрядним, смердючим, червонопиким старцем з блудливим поглядом та паскудними словами на вустах – зовсім не те, що наші чистенькі сухорляві книжники з їхньою шляхетною стриманістю, що немовби постійно були напоготові до покликання Духа.
Та й усіх нас, пересічних овець стада Ізраїлева, вчили, що людина в будь-яку мить свого життя мусить бути готова до служіння Всевишньому. Ми не їмо жадібно й похапцем, як дикі звірі, але ошляхетнюємо тваринне поривання тіла молитвою до Бога, що милосердно подає нам прожиток. Ми не їмо будь-що, мов дикуни, але лише чисте, кошерне; подивіться на тих, хто уживає свинину, – вони й самі нагадують свиней: товстопикі, рожеві, часто огидно товсті, а ще й норовливі та гнівні; ледь-що – роздується, почервоніє й хіба не зарохкає (дехто, втім, таки й рохкає і навіть кувікає, як ота свиня).Посилаючись на Тору, що вчить у розділі Ваїкра «Не брудніть душі своєї», наші мудреці найбільш ниці прояви тваринного в людині намагалися освятити. Адже накритий стіл – це немов богослужіння, радість споживання дарів Божих, і не гоже тут хоча б у якій дрібниці скотитися до рівня тварини. Зокрема ретельно пояснювалося й усе, пов’язане з травленням їжі. Так, коли хто стримує відправлення природних потреб, то шкодить здоров’ю, й це є порушенням волі Божої. Пам’ятаю, як мені було спершу ніяково при всіх інших учнях детально відповідати вчителеві, як слід випорожнюватися: це треба робити особливо сором’язливо й скромно, не занадто оголяючи тіло навіть коли ніхто не бачить; якщо це мусиш робити у відкритому місці, то слід підійти до паркана чи великого дерева й присісти спиною до нього; по можливості треба остерігатися сідати обличчям або спиною у напрямку до Єршалаїму та Храмової гори. Не можна тоді думати про будь-що, пов’язане з Торою; у суботу же під час випорожнення можна думати про щось дивовижне, нове й незвичне, що бачив або чув останнім часом. Видаляючи залишки нечистот, не дозволяється це робити правою рукою, бо ж нею затягують вузол тфілін, так само, як і середнім пальцем лівої руки, бо саме його обв’язують ремінцем тфілін. Шульзі можна користуватися правою рукою – для нього вона ліва. І ще багато чого, гідного народу святого.
Над усім цим насміхалися язичники, що не розуміли нашого благочестя і цілком були зосереджені на принадах цього віку та своїх ницих тілесних відчуттях. Їм доволі було бенкетувати й веселитися, накопичувати гроші, торгувати на сході й на заході й усіляко прикрашати себе та домівки свої.
При цьому римляни були гірші, ніж греки: геть примітивні варвари, поведені на тому, щоб панувати над іншими народами. Передавали люди, що вони на своїх неймовірних марнотратних бенкетах, мов дикі звірі, без молитви й подяки, нажиралися до ригачки, ще й штучно викликали її за допомогою пташиного пера, аби, спорожнившись через вуста, жерти далі. І вони вважали себе вищими за нас! Вони гадали, що мають право топтати нас отими своїми м’язистими ногами у візерункових металевих чоботах, споглядаючи наші муки крізь щілину шолома, який закривав пів-обличчя, й те, що від обличчя залишалося, мало вигляд морди хижої звірини… Це були справжні воїни смерті, жорстокі й невблаганні. Усі чекали, аби швидше вже прийшов Машіах у славі своїй та скинув їх у безодню. Особливо ж ремствували зелоти, переважно молоді хлопці, яким кортіло битися, але щоб не зі своїми. Вони чекали на Машіаха як на вождя, що поставить над усіма народами світу не Рим, а Ізраїль.
А я собі міркував, що може воно й добре, але ж тоді нас усі ненавидітимуть, як ми – римлян. Та й війни мали б відбутися страшні. У книзі Даніеля сказано, що з часу будівництва Єршалаїма до помазаника-володаря пройде сім семиліть, а після шістдесяти двох семиліть знову будуть відбудовані вулиці і рови, і стане це часом лиха. А після цих шістдесяти двох семиліть загине помазаник, і не буде його, а місто і святиню знищить новий володар, прибулець-народ; кінець же його стрімкий, і до кінця війни триватимуть руйнування. І зміцнить він союз з володарями в одне семиріччя, але протягом трьох з половиною років скасує він жертви і приношення, і влада мерзенна існуватиме, поки не настане повне знищення і визначене таки спіткає руйнівника. А от у Єшая про Машіаха говорилося як про людину, сповнену любові, що невинно страждатиме. Де ж отой меч Машіаха?
Ще казали, що Він, Мащіах, уже начебто й об’явився, але називали різні імена. Особливо часто – ім’я Йоганнакáана, який омивав людей від гріха водою на Йордан-річці, але тому було відтято голову в Єрашалаїмі, й сподівання віруючих у нього не справдилися. Окрім того, перед Машіахом мав прийти Ілля, що був колись узятий живим на небо. Та й сам Йоганнакáан, як передавали з вуст до вуст, казав, що Той, Справжній, хто омиватиме не водою, а Святим Духом, прийде слідом за ним. Дехто несміло зауважував при таких словах, що про Духа в священних книгах начебто не йдеться, і що Рóах, Дух-Мати, не може бути такою собі «жіночою парою» до Авінýше-ба-Шамаїм – Отця Небесного, який є Єдиним Сущим, Ягвé. Треба було бачити на вулицях та площах наших купців, шевців та кравців, які постійно, відволікаючись відсвоїх буденних справ, затято наводили один одному всі оті книжні докази, аж до того, що часом наливались кров’ю та бризкали слиною. Усі ті розмови закінчувалися розпачливим зойком: хто ж нас врятує?
А відтак в Антіохіії з’явилися й інші посланці, яких називали мінеями і яких наші мудреці веліли цуратися. Подейкували, що вони чаклуни, що вчитель їхній хитрістю дізнався у Храмі, як звучить заборонене для вимови Ім’я Боже, й силою його творив великі чудеса. Й начебто один дідусь, онука якого вилікував міней, проклинав їхнє зцілення та побивався, що краще б дитина ота померла.
Минулої суботи мінеї зайшли до синагоги й всілися на лаву для рабинів. Нехай-бо; усі знали, що вони навчають народ. Отож старійшини, після прочитання Закону й Пророків, запропонували їм щось сказати: всім було цікаво. Я сидів, як годиться, позаду, й щосили витягнув шию, щоби нічого не пропустити. Мабуть, то було смішно, бо лисуватий гульвіса Гемарія, якого оті справи мало обходили, почав штовхати в бік сусіда зліва, незважаючи на те, що рука його було оповита тфілін, і нишком кивати на мне, як на дурника. Але вся моя увага була прикута до гостей.
Зголосився до слова їхній поводир Шауль, єрусалимська штучка. Донедавна був затятим фарисеєм та гонителем нового вчення; із загоном вершників прямував до Дамаску нищити мінеїв, але щось йому зробилося, й він раптом прийняв їхню віру. Тепер, після свого хрещення в мінеїв – тут, у нас, в Антіохії, – він, як переказували, обрав собі нове ім’я – Павлос. Біля нього сидів наш антіохійський грецький лікар Лукас, молодий та рум’яний, про якого говорили, що він дуже здібний; відтак він став мінеєм і тим само отримав право увійти сюди й сісти на лаву наставників – як зухвало!
…Павлос, лисуватий, кощавий чоловік з довгою й вузькою чорною бородою, підвівся з місця. Всі затихли. Павлос палко говорив про обраність нашу, а потім перейшов до того, що такий собі Єгошуа га-Ноцрі, що ходив та повчав по Юдеї, якого римляни стратили в Єршалаїмі, а він через три дні воскрес, – і є очікуваним Машіахом, віра в якого врятує. При цьому Павлос звертався не лише до наших, а й до тих поган, що чекали, аби ми прийняли їх згодом до своєї громади й сиділи поки що тихо при дверях. Вже сутеніло. Я напружував очі, щоби не пропустити жодного руху обличчя палкого проповідника, бо ж його пірке – тлумачення Писання – таки мене захопило. У якусь мить я виразно побачив навколо голови й плечей Павлоса начебто якесь тьмяне світло, а краще сказати, немовби якесь розрідження пітьми. Перевів свій погляд на голову Лукаса, що сидів поруч, – здалося мені, що те мрячне світло начебто перетікало й на нього. Я хитнув головою, що вже почала трохи паморочитися, й перестав про те думати, намагаючись зосередитися на словах промовця. Між тим він закінчив, усі заговорили разом, перебиваючи один одного; навіть жінки на своїх хорах почали галасувати; одна навіть голосно заверещала. Старійшини, аби припинити гармидер, запросили гостей прийти наступної суботи й пояснити своє вчення докладніше, й вийшло, що гостям наче запропоновано було йти собі з Богом.
Вони й пішли, без ознак прикрості й гніву. Шауль-Павлос втомлено спирався на плече Лукаса, і, коли вони виходили, в розкритих дверях їхні постаті знову, подібно, огорнуло оте ледь помітне сяйво. Дивно – наша багатолюдна й галаслива храмина стала без них неначе би ото якось пуста.
Я залишився у збуреному стані душі: з одного боку, ці люди мовили впевнено й владно, з другого – тут не відчувалося тієї невловимої зверхності, яка ціхує рабинів. Якщо ж вони правду кажуть, що все вже відбулося, що Єгошуа таки й помер, і воскрес знову, явивши повноту панування над тілесним і духовним, то це означало, що починається цілком новий світ, у якому дитина гратиметься над норою аспіда, і не вкусить він її!
Великий і тяжкий шлях відкрився передо мною після цього спіткання, і я ще не знав, куди він мене має привести…
Церковка наша височить на вершині скелі, що нависла над морем: це околиця Антіохії, де ми, християни, згуртувалися від самого початку, щоби триматися поруч, у віддаленні від язичників. Вона невелика, грубо складена з дикого каменю, але Дух Святий нечутно віє в її просторі й входить у серця тих, хто любить красу Дому Божого.
Стиха брязкає кадильниця; синій запашний дим від ладану, що повільно тліє на червоному вугіллі, одразу же заволікає завісою усе, що залишилося за дверима. Я, покадивши, вішаю латунну посудину за тонке кільце, що з’єднує ланцюжки, на грубий цвях, вмурований у камінь стіни.
Мені вже за вісімдесят років; руки мої зморщилися й покрилися брунастими плямами; багато гріхів ними вчинено, помилуй мене, Боже!
Я вмиваю руки від нечистоти моєї; латунна миска, скупо прикрашена по краю карбованим візерунком, містить прозору чисту воду, яка помалу забирає в себе оті кіптяву й порохи, що зранку обліпили руки мої; разом з каламуттю відходить від мене гріх мій. Серце поволі стає заспокоєним.
Хоча погляд мій обмежує чорний священицький каптур, я бачу з-під нього, як Шемеш-Сонце вливається гарячим променем крізь мале вівтарне віконце; у світлі танцюють вогненні порошинки. Чистим білим рушником я осушую руки й викресаю іскру з темно-жовтого кременю; займається жмут клоччя на залізному держаку, який я беру правицею й по черзі підношу до ґнотиків семисвічника. У денному світлі вогники світильників здаються блідими й прозорими, але їхнє живе палахкотіння наче співає, без слів і мелодії, ту пісню, яка сповнює серце кожної істоти, що радіє буттю своєму.
Наша Служба Божа є відмінною від служіння в Храмі Єрусалимському. Там левіти ходили на свято по коліно в крові жертовних волів та овець, а для нас Христова кров остаточно змила гріх людства, і ми приносимо жертву безкровну, хліб та вино, як і заповідав Господь на Таємній Вечері. Мабуть, таки правий був левит Йосія, що його апостоли називали Варнавою, сином розради. Той навчав юдеїв-антіохійців: головного в своєму Писанні – провіщення Христа – вони так і не зрозуміли. І ось недавня новина: зруйнували римляни Храм, як і передрік Єгошуа, але блиск його – нехай і досить тьмяно – відлунюється нині в наших церквах. Немає тут, звичайно, того багатства, яке вражало в Першому або Третьому Храмі. Замість багатих тканин – прикрашене скромною вишивкою лляне полотно, замість дорогоцінного каміння – кольорове скло, замість вигадливо різьбленого й визолоченого кедру – нехитрий рубаний стамескою візерунок по верхньому краю стовпів, зроблених з дерева акації. Золотого начиння теж немає. Уся наша розкіш– бронзовий семисвічник-менора, старої роботи, чи не Хасмонейських часів. Копіє та чаша прикрашені таким само скупим карбуванням, що й кадильниця та миска. Робив їх для церкви з блискучої латуні майстер Теофіл, з охрещених греків.
Нині ж бо постав Новий Ізраїль – Екклезія, Церква всесвітня, де немає ані юдея, ні грека, але усі народи рівні в Господі. Чудуюся, що колись пихато ставився до греків та римлян. Точно сказав у посланні своєму Павлос, що язичництво – то усе ж таки маслина, нехай і дика. Оливковою олією, цим даром Всевишнього, й харчуємося, й рани лікуємо, й мастимо з молитвою недужого, й грекові чи латинянину не треба пояснювати, що це таке.
Боронь Боже й згадувати, до чого веде ненависть. Арамеї клочилися з нами ще від Давидових часів, і не згасали в нашому краї заздрість і неприязнь. Не так давно, після винищення юдеїв у Дамаску, антіохійські язичники просили були імператора Тита виселити усіх нас з Антіохії, а коли, за здирщика Гесія Флора, проти римлян постали непримиренні зелоти, загинули десятки тисяч людей.
І все ж таки навернені з язичників часом бувають навіть цікавіші від юдеїв, хоча тяжко бродить в них старий хміль. Більше того, деякі – аж занадто цікаві. От хоча б Ніколай, про якого згадує у Діях Лукас як про пришельця Антіохійського, – з тих сімох дияконів, що були поставлені самими апостолами. Запровадив у Церкві таке, що гріх у святому місці й помислити. Мовляв, Господь прийме лише того, хто звільниться від гріха, а найкраще звільнення – то безстидна розпуста. Їсти також, мовляв, можна усе підряд… Отака собі гойдалка: чим більше нагрішиш – тим ближче до святості. Ось він, отой меч, що його таки приніс Машіах. Свої між собою розділилися: одні шукають правди Божої, другі – сатанинської кривди...
Або ж той само Теофіл, літній чоловік з черевцем, чемний та охайний, руки якого, проте, завжди чорні від праці з металом. Тепер він має огрядну чорнооку дружину Зою та п’ятеро дітлахів, а замолоду, пам’ятаю, був тонкий, мов шило, й не вилазив з гімнасію. Водночас, як виявилося,він дуже багато читав та порівнював прочитане; були серед його книг твори їхніх філософів та поетів. Коли Теофіл ще був лише оголошеним до хрещення, мав я з ним довгі бесіди, й переконався, що нам їхнього досвіду таки бракує. А також – що й ми бували нетерпимими невігласами, коли поспішали їх засуджувати. Коли я прохопився, яким мені видавався їхній Епікур, Теофіл лише терпляче всміхнувся, й пояснив, що мудрець той мав хворий шлунок, і мусив споживати сам лише хліб з водою, але й тим прагнув насолоджуватися, а не нидіти й ремствувати. Хіба ж і Тора не закликає радіти життю як дару Божому? Якоїсь доброї години Теофіл замислився, що ж ото за народ, серед якого вони, греки, живуть. Оволодів він юдейською книжністю й навіть вирішив був перейти в нашу віру, бо зрозумів, що Бог наш – Бог великий, що лише йому належить вклонятися, а не обожнювати сліпу силу демонів. Але тут йому, як і мені, відкрилося ще й слово Євангелія, і з синагогою шляхи його розійшлися. Загалом же колись кидало його, видно, в різні боки, мов корабель у буремному морі. Якось ми згадали про нещасного Гіля, й між кудлатими бровами грека немов пробігла сумна хмарка. Я не став допитуватися: знайде за потрібне – сам розповість. Адже сказано: сповідайтесь один перед одним. Але нічого він мені так і не сказав…
Є, втім, серед греків-християн і справді святі люди. Ось церковна вдовиця Іраклія, яка ще замолоду перейшла до юдеїв разом з усією своєю сім’єю, пошлюбилася з юдеєм, була ним кинута, вийшла заміж удруге вже за грека Єроніма, що сповідав Христа, й прийняла його віру. Жили суголосно й непомітно. Поховавши чоловіка, бездітна Іраклія вже років з десять горнеться до церкви, прибирає, миє, виконує всякі доручення, вміє втішити добрим словом… Нелегке в неї було життя. Замолоду торгувала дарами моря, а що всі оті мушлі, креветки і гади морські юдейським законом уживати в їжу заборонено, то втратила заробіток і ходила по людях прибирати домівки та прати за якийсь десяток-півтора лепт. За другим чоловіком трохи пожила, бо він плів кошики з лози та непогано заробляв, а коли залишилася сама-одна, стара й слаба, то й прибирати по хатах було вже не сила. Трохи розуміла грамоту й любила, водячи неслухняним пальцем по рядках, читати грецьке Євангеліє за Матусом, зашкарублий пергаментний свиток, що залишився їй від другого чоловіка, й при цьому крутила шиєю й мурмотіла. Я пошкодував її очей: подарував бронзову юдейську указку, що її вживають при читанні сувою Тори в синагозі; була в мене вдома така штука здавна. При цьому я напівжартома заборонив жінці хитати головою та мурмотіти, бо саме так роблять маги. Але невдовзі побачив, що Іраклія знову муляє свій пергамент пальцем – указку продала, бо не мала за що купити хліба. Громада церковна і я особисто почали їй відтоді трохи допомагати, але завжди довго відмовлялася від милостині. Колись живі й блискучі очі її пригасли, вона незмінно в чорному, ходить швидко, але тихо, тримається завжди збоку, але першою покладе пожертву, першою прибіжить до хворого, обмиє померлого. Коли говорить про справи віри, на її зів’ялому обличчі раптом розцвітає зовсім юна, довірлива й трохи сором’язлива посмішка. Казала мені не раз, що дуже любить Службу Божу – «начебто хтось помастить у грудях олією». Тут вона – ніщо, але бачу, що по смерті, вочевидь, буде в небі…
Зараз я правлю в абсиді; перед очима моїми вогнистий схід сонця, і це означає Христа, який заходить до всякого нашого храму через східне вікно апсиди. За моїми раменами доста людей, осяяних сліпучим світлом, які, мабуть, мружаться на яскравий промінь з вікна. Нехай для великої Антіохії ці кілька десятків – жменька. Колись ми, молоді й завзяті, незважаючи на велику небезпеку й лютих гонителів, збиралися таємно по двоє-троє, не маючи ані належного священнодійства, ані уставу, ані церковного начиння, й просто гаряче молилися спільно, узявшись за руки. Це ж у нас, в Антіохії, вперше стали уживати слово християнин. І – множиться стадо Христове!
Я оглядаюсь на себе тодішнього, я дивлюся немовби збоку на себе сьогоднішнього, – ні, ні в чому, здається, не погрішив я проти схованого в нас образу Божого, й твердо прагнув за життя приборкувати сатанинські позиви й виклики, що незупинно ворушилися, але відтак, здається, навічно вмерли в глибинах моєї особистості. Таким і належить бути священникові – взірцем для своєї пастви, отцем духовним.
…Я беру своєю блідою й слабкою рукою – зранку-бо й макової росинки в роті не мав – овальну хлібину, велику й важку. Агнця Божого, що взяв на себе гріх світу. Хліб у нас квасний, хоча дехто, особливо ж латиняни, вважають, що в Євхаристії слід уживати опріснока – хліба свободи праотців єврейських, які тікали від фараона в безвість пустелі, не маючи часу місити дріжжеве тісто. Бо ж, мовляв, Таємна Вечеря Господа в Єрусалимі була святкуванням юдейського Песаху, й хліб, як кажуть євангелісти, ламався, а не різався ножем, як звичайний квасний. А будь-що квасне, знак гріха, на Песах у євреїв викидається й замість хліба уживається прісна маца. І якщо Таємна Вечеря таки була святкуванням старозавітного Песаху, тоді дійсно треба уживати в Євхаристії опріснока. Проте більшість наших вважає, що все ж таки той день був день перед Песахом, бо ж чому би ото юдеї з Пілатом розгорнули судилище над Господом назавтра, в свято? і чого б ото Симонові Киринеянину, на якого поклали Хрест Христовий, у свято працювати в полі? Та й Лукас каже в Діях, що апостоли усюди здійснювали ламання хліба – чи ж то десь близько року тривав суцільний Песах? Дивлячись же на отой плаский, в’язкий повсякденний хліб, що його печуть всюди на Сході, розумієш, що його набагато зручніше рвати руками, ламати, ніж різати ножем…Отож, оця повсякденна хлібина і є Спаситель во плоті, Святий Агнець: Прийміть, їжте, це є Тіло моє!
Латунним копієм, скупо прикрашеним по краю нехитрим карбуванням, я видовбую з хлібини частки для причащання й покладаю їх до грубуватого бронзового потиру з розведеним теплою водою густим червоним вином: Пийте з неї усі, це є Кров Моя, Нового Завіту!
Спокій, великий спокій та довіра панують у храмі. Діточки попереду поставлені: не заважайте таким приходити до Мене, – сказав Єгошуа; у декого на чолі думка, бажання осягнути; дехто стомився, позіхає, й матері, соромлячись людей, стиха штовхають таких, аби стояли рівно…
Я незграбно пересуваюся навколо престолу, долаючи різкий біль у колінах; цупкі ризи стовбурчаться за кожним рухом. Тіло моє останнім часом дуже ослабло, скоро воно відпочине остаточно, але тим потужніше палає в грудях ніжна вдячність й любов до Творця та до його заблуканого серед колького терену Творіння…
Благословен єси, Господи, що вивів мене з темряви! що започаткування Якова, брата Господня, першого очільника Церкви Єрусалимської, відтак принесені до нашої Антіохії! що, увійшовши до Церкви недосвідченим юнаком,я став її священиком!..
Благословен єси, Господи, що я посильно продовжую справу Шимона-Петроса, першого з апостолів, який очолював Антіохійську Церкву сім років, перш ніж стати римським єпископом. Я бачив його тут, разом з усією його юдейською родиною, зі статечною тещею й непосидючими, замурзаними, босими діточками: вони говорили лише арамейською мовою. Бачив так само на власні очі й Павлоса та Лукаса. А тепер ми благоговійно читаємо в церквах те, що ними було написано... Наша Антіохійська Церква постала однією з перших, вже за кілька років по Воскресінні Христовім, і тут чи не вперше почали проповідувати Христа не лише юдеям, а й еллінам. Я став свідком народження нового світу, в якому все освітлює сонце правди – Христос, що воскрес з мертвих!
Інколи я кажу собі, що усе це мені привиділося уві сні, й зараз я прокинусь, і буде мені дванадцять років, і опинюся я в зачарованому саду перед загадковою усмішкою білої ідолиці. І мляво посміхаюся: не пізнав я жінки, пішов шляхом дівоцтва й самітництва. Є ж бо скопці, які самі себе зробили такими – заради Царства Небесного… відганяю, мов навіження, те, що чув про страшний обряд самооскоплення чоловіків на честь поганської Кібели, яка у греків зветься Ашродúте …
Диякон розкотистим басом, гучно, чітко промовляючи кожний склад слова, аби всі чули, підносить моління за єпископів наших Еводія та Ігнатіоса. Добре, добре… Диякони у нас в Антіохії припинили опікуватися господарськими справами, що було в церкві від початку, і стали прислужниками в священнодійстві. Так було і в Храмі Єрусалиському, де левіти прислуговували священикам-коганам. Гарний в нас диякон Михаїл; він, як і я, з юдеїв, молодий, високий, ставний, з чорною гривою волосся та з могутнім голосом, що, мов янгол Божий, кличе людей на молитву. Єпископ же – постать нова, до якої треба звикнути… В єдиному на весь світ Єрусалимському Храмі вистачало обрати раз на рік первосвященика – виключно для церковних справ. А наша церква шириться не тільки в малому Ізраїлі, але по всьому світові. І мусить мати в кожному краї свого власного управителя, або, як кажуть греки, єпископа…
У нас аж два єпископи, що очолюють юдейську та греко-сирійську громади. Святі люди…
Еводій опікується юдеями. Тут багато хто прикипів душею до звичного. Голова в чоловіка має бути завжди покрита на знак відчуття страху Божого. Святкувати слід тільки суботу. М’яса з молоком з’їсти – та нізащо. Обрізання – то як без нього? Трохи те все підтримував сам наш первоєпископ Шимон-Петрос, вихований не в столиці, а в провінційній Галілеї. Але взяла гору думка Шауля-Павлоса, про якого я так часто згадую, – рафінованого столичного юдея, який виховувався не лише фарисеями при Храмі, а й колись був добряче навчений і на грецький кшталт. І при нагоді, як розповідають, задоволено мружачись, цитував еллінських поетів та філософів. З чужими йому було чи не легше, ніж з нами. Одразу ж визнавали в ньому «громадянина світу», людину свого кола. Об’їздив з проповіддю чи не все узбережжя моря, був навіть у Афінах, де навернув багатьох. Недарма його вже почали називати апостолом язичників…
Отож, антіохійські християни поставили ще й другого єпископа – для тих, що прийшли з середовища поган, – сирійця Ігнатіоса, якого паства прозвали Теофорос – Богоносець. Його ж бо ще немовлям тримав на руках сам Спаситель; він – муж апостольський, який прийняв віровчення від родича Господнього, улюбленого учня Спасителя, Йоганнакáана Теолога… А недавно Ігнатіосові визначено іменуватися навіть митрополитом – на визнання провідної ролі нашої великої Антіохії на всьому Сході.
Засмаглий, сивий, з великими й живими чорними очима, рвучкий в рухах, попри певну огрядність, Ігнатіос невтомний у справах церковних… Можливо, те, що він малятком побував на руках у Господа (навряд чи сам пам’ятає – родичі, мабуть, йому пізніше переказали), визначило, що він ревно обстоює погляд: Христос таки втілився, а не був такою собі примарою, як це змальовують оті з еллінів, що вчать, буцімто Христос – як Бог – не страждав насправді тілесно, і його страхітливі муки, мовляв,лише здавалися такими, для повчання простим людям. До них вже встигли прикласти глумливе прізвисько докети – грецьке слово докéо означає, кажуть знавці-тлумачі, уявленість, тобто, те, що видається, а не те, що є насправді. Вплутується тут непрохано у віру нашу філософське розумування; мудрагелі-язичники не стільки серцем осягають Христа, скільки прагнуть перевести усе те нове й неосяжно-величне, що дано нам, мов нужденній людині – хліб з неба, на звичну для їхніх риторів пусту балаканину, забаву багатіїв…
Вчить також Ігнатіос, що тільки в тілі Церкви можна врятуватися, а не через отаке собі окремішнє споглядання зі сторони. Отож, треба брати якнайчастіше участь у Службі Божій, сповідатися, причащатися, допомагати сироті й удовиці, нести послух та епітем’ю, влаштовувати повсякденний побут і свята церкви… Не будучи занадто твердим у грецькій мові (а що поробиш – усі народи нею користуються, навіть апостоли писали грецькою!), Ігнатіос зумів знайти в чужому мовленні слова важливі, основоположні. Це він придумав слово католичність – воно так вдало показує, що Церква Христова – не «грецька», не «сирійська» й не «латинська», а – вселенська, єдина для всього світу. Хоча не заперечує він, щоби ми, юдеї, або хто інший, правили своєю мовою й дотримувалися якихось власних звичаїв. Але така місцева церква неначе тимчасово перебуває на чужині, поза стінами Граду Небесного…Та головне, що робить церкву Церквою, – каже Ігнатіос, – це свята Євхаристія, повторення Таємної Вечері Господа, таємниче перетворення звичайних хліба й вина на Святі Дари. Тобто – на Тіло й Кров Христову, поживу нашої віри…
Диякон Михаїл різко підносить голос, промовляючи прохання про недужих, подорожуючих, полонених, про чесне й гідне закінчення життя нашого. Вочевидь, особливо гучно ще й для того, аби я отямився! Щось почастішало отаке: починаю я під час якоїсь справи про те-се розмірковувати, та й морить мене сон. Хрещена дочка моя, добра, а проте трохи нетерпелива Мір’ям, яка часом приходить мене доглянути, у таких випадках верещить пронизливим голосом: Не спати! Не спати! Отож треба: коли гнівається, голос її розриває вуха, немовби дзижчання гнучкої пилки…
Здригаюся я, і, щоби не видно було людям, стискую легенько плечима під фелоном, цим символом подорожі, й кілька разів щосили заплющую та розплющую втомлені очі. Зараз читатимуть послання апостольське, а там і Євангеліє. Не задрімати би мені ото знову…
Люди відгукуються на виголошення диякона: Господи, помилуй! Ми запровадили Службу Божу по черзі гебрайською, грецькою та сирійською. Сьогодні-бо звучить мова Тори: Адонаáй ханенéні хотé! Вчора «Господи, помилуй!» бриніло сирійською: Мар раххéмал хаттайá! Завтра буде грецькою: Кúріє елéйсон!
Отак і починалася Церква: з глосолалії, зі свята П’ятидесятниці, коли Дух Святий зійшовна апостолів, що заговорили мовами народів світу. То був знак, що пора йти до всіх народів землі та сповіщати їм Того, Кого досі знав один Ізраїль: Бога Живого! І всі ми, юдеї, греки, сирійці, поросимо про одне: Умасти, Господи олією милосердя Твого болючі рани наші!
Коли виповниться Літургія Слова, я, долаючи неміч, піднесу догори тремтячі руки і проголошу євхаристичну подяку Господеві за милості, якими Він щедро осипав своє невдячне творіння… Боже, яке воно усе прекрасне!
ТЕОЛОГ ГРИГОРІЙ
Звати мене Григорієм, я народився у сім’ї антіохійського достойника Василіадіса. Дитинство та рання молодість мої пройшли безхмарно, за одним-єдиним винятком, що закарбувався у моїй пам’яті.
Не скажу напевно, як усе почалося, але начебто знову чую отой лемент, що учинився в нашому дворі, коли величезний кудлатий дядько, узявшись нізвідкіль, раптом боляче ухопив мене, шестирічного, під пахву й рвонув через двір, до мало кому відомої хвіртки в стіні, за якою починався лісок, а там і дикі гори. Літня садиба, старовинне гніздо роду Василіадісів, розташована була на самісінькій околиці Антіохії; сім’я наша перебиралася туди на спекотні літні місяці. Розповідали, що цього літа усе починалося, як і завжди, чудово, але треба ж було, аби одного сонячного ранку колишній батьків найманець, сторож садиби, чимось там ображений, вихопив мене з рук безпорадних няньок і спробував сховатися в горах, вочевидь плануючи вимагати за мене викуп, а може ще щось там собі міркуючи… До вечора він тримав мене в глухому куті між горами, в тіні густих дерев; мені спочатку було дуже страшно, і я постійно заходився гучним плачем, але мій кривдник поводився неочікувано чемно та приязно, розважав мене усякими примовками, власноруч оголював мене, коли я просився до вітру, ба навіть, пам’ятаю, трохи пестив і лоскотав зашкарублою й брудною рукою. Утім сонце почало хилитися за гори; стало зимно, й мій викрадач щільно пригорнув мене до себе, щоби трохи зігріти. Пахнув гостро, мов звір; але стало мені тепло й затишно; він гладив мене по голівці й щось заспокійливе мурмотав. Раптом на обличчя моє густо цівкнула його кров – як виявилося, з пробитої стрілою шиї, зарослої чорним волоссям, і він повалився, де сидів, придушивши мене своїм важким тілом. Я вдруге за день сильно злякався, але хтось сильно сіпнув убік раптом обважнілого викрадача; мене підхопили лагідні руки, жіночки засипали мене пестливими словами; вдома – швидко й ретельно обмили, нагодували ласощами… Я дізнався, що нас із кривдником шукали цілий день і таки знайшли, а врятував мене наш раб-ефіоп, колись вправний воїн й неперевершений стрілець з лука; притуливши пальця до вуст, він жестами запевнив батька, що, у всякому разі, в мене не влучить, а нападника напевно покладе на місці. Стріляв він зверху, зі скелі, під якою притулилися ми з моїм кривдником; відстань була меншою за вавилонський стадій, отож, батько йому довірився… Невдовзі я мав цей випадок наче за поганий сон: чи то було, чи то приверзлося – а забути не виходить.
Між тим все йшло як годиться. Усі казали, що я отримав від богів неабиякі подарунки. Скільки себе пам’ятаю, я завжди привертав увагу людей: обличчя та постава мої нагадували, як улесливо казав один з наших знайомих, статую Аполлона, ще й голова моя від дитинства була густо вкрита довгими білявими кучериками; в змаганнях у гімнасії та палестрі я зазвичай бував переможцем; дівчата за мною від ранніх літ колотилися.
Однак щось мені з тими дівчатами не складалося. Я ніяковів та червонів у їхній присутності, уникав ближчого знайомства, й мені здавалося, що вони якісь вищі істоти, до яких я, такий мізерний та занапащений (чому ото занапащений – я й сам не розумів), не маю права доторкнутися. З якимось сум’яттям слухав я розповіді свої товаришів про їхній досвід у коханні й шалено їм заздрив, хоча робив вигляд, буцімто мені то малоцікаво й навіть дещо огидно. Лід зламала молода служниця, свіже сільське дівча, яка одного разу в тихому кутку притулила мене до своїх пружних грудей… Кілька тижнів я шаленів від нових почуттів, але служниця невдовзі кудись щезла – думаю, що батьки усе примітили й побоялися, що вимагатиме вона не таємних зустрічей, а чогось більшого. Потім… потім було різне, про що я краще промовчу. Скажу лише, що одружився я врешті-решт з дочкою архонта-епоніма Алкестою, високою й ставною дівчиною, і прожив з нею шістнадцять років. Щоправда, дітей у нас не було, а розмовляти з моєю красунею дедалі ставало менше про що. Вона незмінно лишалася холодно-відстороненою на подружньому ложі, й я сам собі почав видаватися якимсь дурнем, що виснажується в майже акробатичних трюках, аби якось роздмухати в ній хоча б подобу живого полум’я пристрасті… Ота звірина хіть, оте відчуття подолання заборони, отой дикий, сморідний та запаморочливий Ерос… анічичирк! Годі й мріяти… Пристойна аристократична жінка так себе не поводить!.. Вона завжди чисто вимита, напахчена, ввічлива й готова тебе терпіти… до певної межі, звичайно ж, а потім спокійно собі засинає або ж розпочинає балачки про господарство чи про чужі достатки, хай їм усім ґрець! З часом якось так вийшло, що й спати ми почали в різних кімнатах.
Чи не більше почала вабити мене друга давня пристрасть – політика. Коли величезна багатоголова гідра натовпу зачаровано слухає тебе, затамувавши подих, і готова за помахом твоєї руки будь-кого роздерти або ж, навпаки, понести на руках, захлинаючись від щастя, – то відчуваєш себе напівбогом. Я полюбив маніпулювати чужею волею та – хитрощами чи й силоміць – нав’язувати власну думку оточенню; йшлося, звичайно, про спільноту чоловіків, а не про отой замоцьканий гінекей, де мене, по суті, було зневажено, й ким – отою прісною та позбавленою живого поривання плоті жінкою!
Тішила мене від дитинства мрія стати імператором. Рим підкорив нас, підкорив увесь світ; величезні статуї його володарів стояли посеред головної площі в будь-якому значному місті, в тому числі й у Антіохії. При цьому, тільки-но випадало мені під цією статуєю опинитися, то якось бентежили мою дитячу сором’язливість гігантські голі литки й коліна статуї високо над моєю головою – я завжди боявся піднести погляд вгору, щоби ззовні не виглядало, буцімто я намагаюся безстидно зазирнути під імператорську спідничку з довгих смуг, серед яких рівно посередині виділявся трохи коротший, ніж ті смуги, утворений з дрібних квадратів, прямокутник, який відверто підкреслював причинне місце. Проте всякий перехожий, на знак визнання божественності того, кого зобразив скульптор, мусив узяти жменьку пахощів і всипати у вогонь – як священну пожертву. А спробував би ото не всипати. Коли у нас з’явилися перші християни, то вони проти влади ніяк не ремствували – усяка влада від Бога! – але імператора за Бога визнавати не бажали, ладану перед статуєю кесаря не курили, й варта постійно хапала цих упертих, яким від того моменту судилося або бути роздертими на цирковій арені дикими звірами, або, якщо то був римський громадянин, покласти голову під меч ката.
Саме отак підпав під загибель наш кухар Теофілакт. То був добрий чоловік, який сяяв усіма зморшками на своєму темному обличчі, неначе закопченому за роки, проведені серед казанів та пателень, коли пригощав мене, малого, якимись ласощами, що їх завжди носив у полотняній торбинці, підчепленій на шкіряному поясі хитрим металевим гачком, – спеціально для дітлахів. На старості років подався до християн. Власне, відколи його охрестили, він намагався ту площу оминати десятою дорогою, але раптом у його небоги (самотній Теофілакт побивався за нею, немов за рідним дитям) стався напад, а що лікар жив поруч з нашим будинком, і його двері виходили якраз на площу, то доля дідуся Теофілакта була визначена одразу. Батько спробував перемовити про нещасного з претором, але якраз тоді спалахнуло третєТраянове гоніння на християн. І ось мій добрий Теофілакт загинув у Римі, куди його відвезли в залізній клітці, мов небезпечного звіра, загинув у цирку, як харч для левів, і, як переказували, за присутності самого Траяна, перед статуєю якого наш кухар так і не побажав покадити ладаном.
Саме відтоді мені вже ніколи не хотілося бути імператором: пихато насолоджуватися загибеллю такого страшного ворога, як бідний Теофілакт…
Особливо ж вразило мене, коли певного дня до священної та недоторканої статуї Траяна приставили довжелезну драбину, й муляр Євтихій почав рубати на шматки зубилом та молотком шию величезної голови колишнього володаря, що дивилася поверх людей і будинків незрячими зіницями; була та голова якраз такого розміру, як блискуче на сонці від рясного поту тіло Євтихія. Потім голову цю міцно обкрутили канатами, піднесли у повітря на лебідках, вмістили на міцний віз, запряжений волами, і повезли кудись світ за очі. На місці зруйнованої голови виявився міцний залізний стрижень, вмурований у плечі статуї; дорослі мені пояснили, що сюди насаджується нова голова – чергового володаря. Й справді: через недовгий час той само Євтихій разом зі своїми підмайстрами обережно ладив на стрижень величезну благовидну голову наступника Траяна – всиновленого ним Адріяна, якого покійний імператор колись залишив у Сирії управителем краю та війська. Окремішня бородата голова, немовби у страшному сні, загрозливо розхитувалася у висоті на канатах, регульованих блоками; у світлі сонця очі її то западали тінями, мов дві глибоких ями, то зловісно поблискували пустими зіницями. Робітники обережно рихтували повільне розкачування важкої брили, всадивши, врешті-решт, металевий стрижень у спеціально видовбаний вузький отвір, який ми добре бачили знизу. Тепер статуя виглядала трохи дивно: білісінька голова різко контрастувала зі вже добре потьмянілою фіґурою, але наш новий бог одразу ж отримав свою порцію пахощів – з рук робітників, а потім і з наших рук – як найперших свідків обожнення. Як кажуть римляни, вóленс-нóленс…
Утім того ж самого року Адріян, почуваючись невпевнено на Сході, де римлян не любили, відкликав своє військо з Месопотамії та виїхав геть, розпочавши своє уславлене життя імператора-мандрівника. Та водночас він зумів здійснити низку важливих юридичних реформ, котрі поширювалися й на провінції: було знищено преторську юрисдикцію, обмежено монопольну владу Сенату і загалом аристократії та розширено права простолюду й жінок. Суспільство заворушилося; почався якийсь рух, розгорнулися змагання та конкуренція, і люди почали судитися. Виникла потреба в юристах.
Відтоді я вирішив податися в суддівство. Заняття це теж було достатньо блискучим і обіцяло славу, а при належному вмінні – й добрий статок. Мій дядько Александр багато років був судовим оратором і побудував цілих три будинки в центрі Антіохії, що ломилися від майна. Були там навіть кілька статуй роботи афінських майстрів епохи Перикла, здається, одна бронзова голова приписувалася самому Фідію. Пам’ятаю також світло-смагляву фігурку атлета з дорогоцінної коринтської бронзи – сплаву міді з золотом та сріблом. Були тут витончені єгипетські скляні флакони для пахощів, примхливі римські світильники на майстерно вилитих з металу розчепірених лев’ячих лапах, величезна гаптована золотом фінікійська пурпурова завіса, місцеві сирійські литво та зброя в химерних візерунках і наші знані у світі лампи з тонкого кольорового скла, вкритого позолотою або наскрізь пронизаного мозаїкою з найтонших скляних ниток; багато чого ще там було, довго пригадувати. За імператорським указом, дядько, як уславлений ритор, мав право не поступатися дорогою нікому, навіть римському прокуратору. Виїздив він пишно, з почтом, на білих конях, червону збрую яких прикрашали срібні бляшки з алегоричними зображеннями Слави, Перемоги, Багатства і ще якихось там малих божеств та геніїв. Хвалився тим, що йому до столу привозили живих мурен з Північної Африки, деяких залишали вмерти своєю – голодною – смертю, бо при цьому можна було милуватися, як вони постійно міняють колір: ця розвага була запозичена від римських друзів-сенаторів.
Я вправлявся у красномовстві в найкращій риторській школі, й там до мене, як до александрового небожа, ставилися дуже уважно. Робив я неабиякі успіхи в тому мистецтві, і в наших учнівських змаганнях зазвичай перемагав, особливо коли настала пора говорити не по-писаному й завченому напам’ять тексту, а імпровізувати. Особливо вдавалися мені святкові панегірики на честь вельможних осіб та їхніх діянь. Отож, коли я розпочав свою адвокатську діяльність, то ніщо, здавалося б, не стояло на заваді демонові честолюбства, який роздмухував мій азарт до життя й перемоги. Але врешті-решт одна якось виграна мною без будь-яких труднощів судова справа примусила замислитись.
Такий собі бідак, на ім’я Філіпп, володів клаптиком землі в центрі міста, володів з діда-прадіда, й убогий, непоказний будиночок його, затиснутий між двома великими палацами– члена міської ради Харитона та жерця храму Афродити Есхіна – викликав у аристократів справжню огиду. Харитон вирішив зігнати цього, як він жартував, пожирателя нечистот, з гарного місця й приєднати ділянку до своєї господи: кортіло йому розширити стайню. Ні, звичайно, по справедливості: щось таке тому невдасі заплатити, й нехай іде собі в інше місце й не псує своєю незграбною халабудою вигляду однієї з найкращих вулиць Антіохії. Справу доручили мені; за кілька хвилин я знайшов потрібну мотивацію в законі й присудив небораці звільнити ділянку протягом місяця. Харитон задоволено розглядав свої персні, не приховуючи презирливої посмішки. А ось жертва мого правосуддя вразила мене. Худий, мов тріска, зі скуйовдженим сивим волоссям, нечесаною бородою та згаслими сірими очима, чоловік той подивився якби ото крізь мене – з повною безнадією, як жертва Року в театральній трагедії, й лише вуста його прошелестіли: κόппос, тобто, по-грецьки, – брехунець; ні гніву, ні образи, а сама лише огида й відчай – якби ото сказав: сарана летить або змія повзе. Я вже чув це слово; знав, що нас, риторів, саме так іменують в народі, але те прізвисько сприймалося радше як похвала, визнання нашого вміння, будило навіть азарт. А ось тепер я, начебто якимсь чудом, побачив себе очима того чоловіка: молодий, успішний, красивий багач, що живе кривдою й роздувається, мов павук, який висмоктує ще живу муху, котра потрапила в його мереживні тенета…
Я виходив із будинку суду, спускався його високими сходами, і ноги мої були неслухняні. А коли за якийсь тиждень я побачив, як здоровані-раби Харитона весело й жваво руйнують той мізерний будиночок, непрохані сльози стиснули мені груди, і я побіг з того місця, відчуваючи себе так, начебто зґвалтував та зарізав безпорадну дитину.
Саме тоді спливли раптом у моїй свідомості повчання християн, яких ми мали за пришелепкуватих: не вбивай, не кради, не лжесвідчи в суді… Та хто ж так насправді живе? Головне – щоби тебе не викрили, щоб уникнути ганьби. А злодії навіть мали свого бога-покровителя, якому, до речі, молилися й купці: Гермеса, котрий, за міфом, тільки-но народившись, одразу ж виліз з пелюшок та вкрав стадо корів брата свого, Аполлона, й, загнавши череду в глибину гроту, де його поклала мати-породілля, зі щирим виразом обличчя відповів богові Сонця, що й на очі тих корів його не бачив…
Якщо в нас такі боги, то хто ж є ми самі!?
Словом, перемучившись докорами того внутрішнього демона, про якого колись повідав людям Сократ, почав я помалу розмовляти з християнами та почитувати сувої їхніх книг. Яка ж то незграбна була грецька мова! Такою спілкуються на ринках! Якийсь там Маркус розповідає про їхнього Христа, а слів не вистачає, туди-сюди ліпить свої, єврейські; добре, що ми всі арамейську мову знаємо не гірше, ніж грецьку, й через неї почасти розуміємо й мову євреїв, якими, щиро кажучи, досі відверто гидували...
Талітá кумί! / Тобі кажу, вставай! – каже Ісус до померлої дівчинки, й та, на радість нещасним батькам, таки оживає… І раптом відчуваю я, з моторошними, незнаними досі ніколи дрижаками в спині, що знівечена й скалічена душа моя випросталася й встала з ложа смерті, як ота дівчина!
В убогій грецькій мові Євангелій туди-сюди та й траплялося нове слово, якого часто уживав і римський стоїк Сенека, що позбавив себе життя за наказом учня свого, імператора Нерона: совість, сумління!
Цього слова й цього відчуття ми не знали.
Ми, що вклонялися сонцеві й місяцю, воді й ріллі… Як сказав Платон, у місті – люди, які можуть мене чомусь навчити, а чому можна навчитися у мертвого каміння? Я б додав, що небагато повчального можна знайти й у живих істотах, охоплених шалем тілесного буття. Ми в безумстві своєму шанобливо носили на чолі діонісійських містерій величезне зображення чоловічого фалосу, і це вважалося не тільки пристойним, а й священним. Й хіба не всюдисущим демоном Еротом надихані були усі оті наші прегарні статуї богів, які лякали юдеїв своєю непристойністю? Ми були, немов песенята-підлітки, які дуріють, бо якась сила почала ратом розпирати їх проміж ноги: ось, тільки-но його начебто майже й не було – і ось він раптом є, у всій своїй непереможності! От ошалілий підліток і тичеться отим своїм нещасним багатством, куди йому вийде – до байдуже якої жінки, до чоловіка, до скотини, до живого й неживого; хтиво порається з ним власноруч по глухих кутках; попираючи суспільну пристойність, невміло малює або пише його назву на стінах будівель, щоби всьому світу крикнути про своє томління. І всі ми, навіть дорослі, були усе ж таки немов оті незрілі, але вже нечисті й занапащені діти… Хтось хижий, неначе отой мій давній викрадач, ухопив нас і грубо пестив в гущині дикого лісу, аби ми, позбавлені захисту родинного обійстя, не плакали зі страху й відчаю.
…Відтак я начебто відчув на собі, як отоді в суді, чийсь пильний й начебто заклопотаний, сповнений великого жалю погляд. Але то не був безнадійний погляд чоловіка, життя якого я розтоптав, мов дрібну комаху. Це був заклопотаний погляд Того, кого юдеї іменують Богом Живим, і не було мені куди від нього сховатися… Господи, помилуй мене, грішного!
Проблема полягала в тому, що риторів до християнської громади не брали, поки не зречуться своєї ганебної професії – видавати чорне за біле.
Мені таки довелося залишити цю хлібну працю й розпочати смиренне життя шевця – хіба ж не жив тим, що шив намети, юдейський аристократ Павлос після свого чудесного навернення? Щоправда, тому ремеслу він, як мені розповідали, вчився ще змалку – юдейська знать виховувала своїх дітей ще й тяжкою працею. Слава Богові, я не так тяжко грішив, як він, коли ще звався Саулом і люто переслідував християн. Зате мені не випало й бути скинутим з коня поблизу Дамаска та почути голос Христовий з неба…
Родичі сприйняли моє рішення як прояв шаленства, й рідне обійстя мене виштовхнуло, нещадно рубаючи корені, що ними я глибоко вріс у свій природний ґрунт. Батько, думаючи лише про те, що скажуть люди, відцурався мене, кричачи, що мати, дяка богам, до цього мерзенного дня не дожила. Дружина моя Алкеста, після довгих вмовлянь та погроз, зажадала розлучення й поділу майна; я залишив їй усе оте багатство, нажите неправедним крутійством словес, і знайшов притулок у одного з моїх нових братів, у скромній хатинці, яка дещо нагадала мені будиночок знищеного мною колись Філіппа. Глибоко зітхнувши, я увійшов у низькі й тіснуваті двері цієї убогої будівлі, й ось вже тридцять років як займаю тут малесеньку низьку кімнатку з віконцем, затуленим шматком грубого зеленкуватого скла. Тапчан, покритий товстою ковдрою з козячої шерсті; стіл з соснового дерева й кілька зроблених тим само теслею клишоногих стільців; полиця з сувоями на стіні – Святе Письмо й з десяток книг грецьких та римських філософів – ані батьку, ані Алкесті вони ніколи не були потрібні. Батько захоплювався сонниками, книгами про чарівників та викликання духів і всяким іншим марновірством; дружина ж, здається, вже й літери забула – цікавили її тільки красиві й дорогі речі або усілякі там білила та рум’яна, хоча від природи й так була дуже гарна…
У моїй особі громада знайшла правознавця та взагалі людину, яка могла зайти до влади та домовитися; з багатьма ж я замолоду був добре знайомий. На мою думку нові брати зважали, мене уважно слухали, попри мій теперішній убогий суспільний статус.
Усе було б добре, та мені певний час не вистачало по ночах холодної та відстороненої близькості Алкести; не втримувався я від того, аби часом не поринути у вир обіймів якоїсь палкої гетери, але то була розвага не з дешевих, бо мене задовольняло спілкування виключно з гарними та освіченими жінками. З роками, щільно заповненими тяжкою працею, постами й духовною роботою, ота потаємна виразка, що про неї каже апостол, оте невблаганне лезо Афродити у тілі моєму, трохи притупилася, й тепер я спокійно й відсторонено дивлюся на пристрасті людські, постійно й твердо нагадуючи собі латинський вираз мемéнто мóрі …
Прийми, Господи, цю жертву мою, як прийняв оті дві лепти удовиці, котра віддала на Храм усе, що мала…
Але, зрікаючись риторської професії, я ніяк не міг погодитися з тим, що треба забути, викинути на смітник той великий досвід, що його давала риторична освіта. Та вже й деякі єпископи наші, особливо ті, що прийшли з поган і отримали колись добрий риторичний вишкіл, почали потроху мовити, що не годиться відкидати усе те багатство досвіду спілкування й, головне, проповіді. Як говорив покійний старенький священик Ісагар, до мене прихильний від часів мого юнацького навернення, пояснювати незграбним словом Святе Письмо, яке читається за літургією, – недобре. Я про себе подумав, що, за незбагненою волею Божою, самé Святе Письмо й так доволі незграбне за стилістикою – принаймні, Новий Завіт, який я можу читати вільно: пристойна мова тут хіба що в нашого антіохійця Лукаса, природного елліна. Гебрайську ж мову Старого Завіту я ще так-сяк сприймаю на слух, завдяки тому, що знаю арамейську, але читати ті тремтливі, наче судомою покручені літери так і не навчився. Не сказав я того доброму Ісагарові, аби його не образити, та й сам себе при тому постидався.
Але й справді, чого б отак цілковито переходити на штиб юдейської традиції? Адже почали вже помалу в церквах ставити для поклоніння ікони, чого ніколи не було в юдейських синагогах. Щоправда, не припиняються з цього приводу суперечки. Сказано-бо – не сотвори собі кумира ані подоби, а тут і Христа малюють, і Матір Божу, і навіть тих, кого визнали за святих.
У нашій невеликій церкві, що самотньо височить над морем, недавно з’явилися на стінах образú. Марія Діва з Немовлям на руках, лики Петроса й Павлоса, лик Лукаса. Маляр Никодим, який довго перебував у язичництві, звик милуватися речами фізичного світу й зберіг оту опуклість обличчя, рук та складок одягу, яке захоплювало наших живописців з часів Апеллеса. Мало хто вже пам’ятає історію про те, як намальований цим давнім майстром виноград хотіли склювати птахи, але звичка начебто ліпити фарбою перебіг світла на об’ємних речах залишилася, й це робить картину переконливою – не порівняти з тими схематичними зображеннями часів вавилонян, які знаходять у землі по сей день. Навіть скульптура та барельєфи їхні примітивні порівняно з тим, що зображують на площині еллінські майстри.
–––––
…Ми сидимо у майстерні Никодима, двоє самотніх літніх чоловіків: господар і я. Знали один одного здавна, з молодих років. Не те, щоби приятелювали, але віталися; зблизило ж нас помалу перебування в християнській громаді. Останнім часом полюбляли збиратися вдвох та розмовляти про те-се.
Никодим, дрібненький, сивий, кудлатий, має допитливі ясні очі на зморщеному обличчі; він постійно чимось цікавиться, займається потроху травознавством та лікуванням, хоча ніде тому не вчився. Живе на самому березі моря, поряд з портом, і тут завжди віє свіжим й трохи запаморочливим подихом від безмежного простору солоної води. У домі його, доволі великому та заможному, незвично: в майстерні – той безлад, який завжди оточує художника: замащені кольоровими плямами посудини з фарбами; великі й малі пензлі в керамічних глеках, уламки статуй; малюнки, пришпилені просто до стіни цвяхом; велике опудало орла з розкинутими крилами і ще багато чого. У другому приміщенні – густий запах сухого зілля; сила зібраних в пучки трав, що сушаться під стелею або звисаютьв’язками по стінах; чисті посудини з лікарняними сумішами; прозорі та темні пляшки з настоянками; велика шафа, в якій хазяїн зберігає якісь речовини.
Є ще кімната – особисто Никодимова, вже така, як у всіх: ліжко, стіл та довга лавка при стіні; посередині кімнати – дерев’яна колонна, яка несе на собі розпірку, що підтримує стелю, обшиту дошками. На підлозі – строкатий килим, щоби взимку не завіювало.
У кутку – великий, на половину людського зросту, керамічний глек з питною водою; біля нього на гвіздку – дерев’яний черпак з довгою ручкою. У ніші на стіні навпроти лавки – написаний господарем образ Спасителя, перед яким на різьбленій, з латунними інкрустаціями, поличці встановлено потьмянілий старовинний мідний свічник на три свічки. Ісус тут доволі суворий, зі зсунутими бровами, смаглявий та чорнявий; коли свічки запалено, здається, що обличчя живе, й потай міниться.
Никодим оце якраз закінчив прикрашати церкву своїми іконами, завершивши образ Діви Марії, й сьогодні, власне, ми скромно відзначаємо цю подію. На столі вже майже спустошений глиняний глек із золотавим вином цьогорічного врожаю; поруч – менший металевий глечик з холодною водою: за давнім грецьким звичаєм, чистого вина не вживаємо, аби не паморочилося в голові. На великих глиняних тарілях – смажена в тісті риба, величезний солодкий червоний перець, зелені оливки; нарізана крупними скибками хлібина. Кривуваті чарки з мутно-зеленого скла – місцева реміснича робота – стоять напівповні; воліємо не надудлитися, а балакати, й оця наша гомілія, застільна бесіда, – про речі значні й серйозні.
Сутеніє. У двох віконцях невідворотно тьмяніє нічне небо, спочатку пригасло-сріблясте, а тепер вже майже зовсім чорне. Господар запалив олійного каганця; гостро запахло смаленим ґнотом; по кутах кімнати застрибали чорні тіні. Тиша. Жінка художника з рік як відійшла у вічність; діти давно живуть окремо. Великий кудлатий собака спить у кутку, зібганий в коло. Тільки глухий ритмічний шелест моря, що пливе з розкритих дверей, неспішно й розлого, мов поетичний гекзаметр, суголосить нашій тихій бесіді.
Я похвалив Никодимову працю, особливо ж відзначив тільки-но написаний образ Матері Божої з Немовлям. Никодим намалював його за настановами чоловіка, який бував у Палестині й буцімто на власні очі бачив ікону, писану апостолом Лукасом безпосередньо з обличчя Пречистої. Я щось не дуже тому вірю, бо знаю душу нашого юдейства. Зображення для них – річ неприпустима, немислима, та й чому б ото Мати Господа, жінка в літах і благочестива за старими уставами, пристала на отаку дивну для неї пропозицію – зробити з неї портрет. Не кажу вже, що будь-яка жінка, навіть не юдеянка, навряд чи погодиться позувати для портрета в поважному віці: адже Марія, коли зустрічалася з Лукасом, мала, мабуть, десь вже з сімдесят років. Так і уявляю, як би розсміялася моя зів’яла стара нянька, якби запропонували її, отаку, намалювати… Та якщо це все правда, то Лукас не тільки вправний письменник і лікар, а й дуже доскіпливий маляр.
Адже Нікодим запевнює, що у Лукаса була зображена матінка-юнка, яка ніжно горнеться до своєї тільки-но народженої Дитини. Свята Мати зображена точнісінько такою, якою мала б насправді бути, коли народжувала Христа: вона юна, цнотлива й тілесно прекрасна. Залишається тільки подивуватися, наскільки проникливо апостол відновив у своїй уяві колишню квітучу плоть, спостерігаючи насправді обличчя старої вже жінки. Таки відчувається еллінський вишкіл. Це вже не ота язичницька Афродита, що безстидно являє самі лише свої тілесні принади. А Спаситель коливає в повітрі рученятком з розчіпленими пальчиками вельми природно – саме так оті невгамовні діти постійно ворушать кінцівками.
Потім заговорили про ікону взагалі – як річ усе ще достатньо нову та ще не дуже звичну.
Никодим нині застужений, захлинається кахканням, але говорить гаряче й переконливо. Він твердить, що вже у скинії Мойсеєвій і в Соломоновому Храмі були священні зображення херувимів та волів; та й у синагогах часто трапляються мозаїки з зображеннями людей, тварин чи рослинного візерунку. Й поклоняються крізь ікону Богові Живому, а не зображенню як такому.
Мені також є що сказати.
Я тверджу, що образ найперше має зберегти пам’ять про вчителів наших, риси їхніх облич. Петрос – трохи огрядний, з густими сивим волоссям та невеликою бородою, з лагідним виразом обличчя. Павлос – худий, лисуватий, чорнобородий, з вогненним поглядом проповідника. Поруч лик Лукаса, молодого, повновидого, кучерявого, з короткою борідкою; саме такими, як переказують очевидці, – зокрема й покійний Ісагар – вони, апостоли, й були. Дивимося: якраз у Лукаса набрала нової наснаги стара еллінська традиція залишати зображення або життєпис героя як приклад наступним поколінням. Хіба не описав колись Плутарх як приклад для нащадків сонм знаменитих мужів Еллади та Риму? А звичай робити скульптурний портрет з мертвого, що його практикують в тому ж Римі? Тож і Лукас не забажав, аби милі йому риси Матері Божої розчинилися в безвісті, як це прийнято в юдеїв. Вони ж бо навіть дня народження не відзначають – коли, наприклад, народився Спаситель? Нікому й до голови не прийшло записати рік, місяць та день. Коли помер на хресті – якось вирахувати можна: десь близько до юдейського Песаха, навесні; юдеї рахують це свято за рухом сонця, і ясно, що наша Пасха має бути через тиждень.
А день народження в бідній галілейській родині хто став би записувати? Можна це зрозуміти: в юдеїв не вираховують долю людини за рухом зірок, бо в це не вірять.
Ми ж, греки, звикли, як навчив нас Аристотель, чіпко усе, що існує, зважувати, вимірювати, зіставляти. Важлива для нас і пам’ять про достойну людину; навіть видатним атлетам, не кажучи вже про героїв, колись ставили статуї в центрі міста; це в римлян та справа переродилася у масове встановлення безглуздих й зловісних кумирів кесарів. Але від початку нічого поганого в такому пам’ятному зображенні немає, тим більш, що до Церкви широко йдуть люди неписьменні, яким малюнок замінює книгу.
Никодим веде своє. За його міркуваннями, Христос, втілений Бог, народився від убогої земної жінки. І вона перш за все – Мати Христа, Мати Бога, що втілився. Скептик скаже, – злегка гарячкував художник, – що це черговий міф, з отих, що їх багато разів чули. Ну, це правда, що й у язичників є уявлення про матір богів, Кібелу. І єгиптяни зображували свою Ізіду з дитиною на руках… як отого малого бога звали? Ассіріс, чи що? Ну, припустимо, що в свідомості Лукаса виникала тінь цього уявлення, коли він писав образ Марії з Немовлям. Але ж перед ним була жива Марія; він спілкувався з Іоаннісом Теологом, родичем Ісусовим, який лежав біля грудей його на Тайній вечері! Лукас прагнув прославити саме Ісуса та Марію, а не переспівувати темні язичницькі міфи. І центром тут був саме Немовля-Бог, виплеканий у благодатному лоні жіночому…
А ще Никодим каже, що старовинні майстри були закохані лише у плинну красу тілесного, й навіть велич духу показували через досконале тіло атлета чи героя. А відтак – які герої, які атлети? Вітчизна наша – не Мала чи Велика Греція, вітчизна наша – Небо, і воюють за нього не мечем. Боротьбу перенесено всередину, в душу людини. І сама з собою людина бореться, намагаючись відновити затьмарений гріхом образ Божий. Художник стверджує, спираючись на власні переживання, що оте зосередження в собі наодинці, оте спостереження невидимого в екстатичному трансі примушує його, Никодима, широко розплющувати незмигні очі, затамовувати подих, звужувати ніздрі; зморені постом власні кінцівки здаються самому собісухими і млявими; немовби відчуваєш, як рум’янець спадає з поличок… І тому в іконі слід трохи пригасити коліри, розширити очі, начебто скоротити усе, що являє собою тілесний блиск.
Я мимоволі згадую риторичний термін літота – свідоме применшення; Никодим радісно вигукує: от-от, саме так!...
– А осяйність небесним світлом в іконі я позначаю сяйвом навколо голови. Пам’ятаєш, Мойсей, повернувшись до людей після бесіди з Богом згори, мусив затулити обличчя своє полою одежі, бо людям не сила було бачити сліпуче сяйво, яке оточувало його обличчя. Те ж само сяйво у вигляді вогненних язиків зійшло на голови учнів Христових у день П’ятидесятниці. Про це писав Лукас у Діях.
Я раптом пригадую: священик Ісагар свідчив, що в юності виразно бачив таке сяйво навколо живих апостолів.
– Отож, ти, Никодиме, добре зробив з тим сяйвом. Бо одного портрета з тлінного обличчя замало.
– Так робили споконвіку. І навіть язичники.
Никодим дістає з тієї само шухляди статуетку якогось божка, литу з бронзи у землі темношкірих Сéрів: голову й плечі фігурки оточено візерунчастим колом; на думку Никодима, це те само сяйво, німб, яким Небо оточує достойника…
Мені заманулося похизуватись вченістю та власним розумом.
– В юдейському Завіті, – сказав я, – є слово олáм, яке означає рух відпалого Творіння до Творця свого. Оце й є справжня, духовна краса, й німб її найкраще позначає. Ні, ікона – таки не мертвий ідол; ікона – немов вікно в Царство Небесне, де тепер перебувають апостоли, наставники наші. Це вже світ безтілесний, він – поза нашим звичайним буттям, що його Платон, не отримавши Одкровення від Бога, називав, за власним розумом, світом безтілесних ідей. Що ж до серських божеств, то, видимо, якісь допитливі язичники теж спостерігали сяйво навколо певних людей, що спілкувалися з потойбічним. Але литий одним шматком, з того само металу, що й фігура, німб – важкий та грубий, він радше нагадує корону варварського царя, ніж те віяння духу, що присутнє в іконному образі. Тут сама плоть людська наче розріджена, вона так легко й прозоро написана на площині ясними фарбами, а небесне сяйво серпанком огортає її...
– Слухай, любий мій Григорію, – раптом хрипко звертається до мене Никодим, – а чи не хотів би ти пристати до наших антіохійських теологів? Ці люди, як і ти, – християни з еллінів, і хочуть долучити до віри й досвід філософії. Як на мене, то досить чистого серця. Я філософії тієї вашої не дуже знаю. Але що вам, учням Платона та цього… як його? Арефтотеля? – обов’язково треба ще й доказів розуму….
Щось наче перемкнуло в мені: я раптом зрозумів, що моя стара шкільна наука ще може знадобитися – особливо ж нашій молоді.
Денну працю скінчено. Я поволі йду вздовж берега моря, через територію порту, в той район Антіохії, де, як мені сказали, проходять зібрання християнських богословів.
Сильний, свіжий вітер дихає з моря; по небу біжать зім’яті й збиті в купи темнуваті хмари; по дворах з сильним плеском тріпається білизна, що її розвісили, радіючи вітрові, жінки; в порту ж на кораблях усі причаїлися й поховали до трюмів усе, що вітер міг зірвати, скотити за палубу й скинути до води. На одному судні зірвалося зі щогли та покотилося з брязком по палубі металеве відро, й матрос даремно намагається його зловити; таки стрибнуло за борт, і невдаха-хлопець тільки безнадійно махнув рукою… Мою хламиду сильно завиває, і, якби не свинцеві кульки, вшиті колись передбачливим кравцем по краях одежі, вона б уже не раз обкрутилася мені навколо голови. Правда, ті кульки таки добре боляче луплять по ногах, але усе ж таки свою справу роблять…
Голова ж, відкрита вітрові, повниться думками.
Теологія… чи потрібна вона як додаток до Писання?
Справа ця нова. Для християн з юдеїв – незвична, якщо не чужа, – казуїстику своїх рабинів вони відкинули, бо ті ненавидять Христа й слизько та криводушно тлумачать Закон, переслідуючи зазвичай суто людські інтереси. Тому Павлос усі ті їхні приписи заперечив. Воно начебто й душевно, совісно – не вари козеня в молоці його матері, але як поміркувати, то козенятко те нещасне вже мертве, й молоко кози так само не мислить, не відчуває й не має терзань; що вже тут лицемірити, чи не краще зовсім м’яса й молока зайвий раз взагалі уникнути – як, наприклад, ми у піст?
Скептична думка, особливо ж в нас, еллінах, в’ється, мов та змія. Ну як ото пояснити, що Бог створив, як пише юдейський Старий Завіт, оцей світ з нічого? Шіболет – так, здається, казав мій наставник Ісагар? з нічого?.. Як це воно так виходить? Усе ж бо має свій початок і кінець. Ми народжуємося з семені батька; тіло наше протягом життя витрачає життєву силу й гниє в землі по смерті, але з праху земного навесні відроджується зелень і буяє, аби потім так само зав’янути й згнити в землі... А спробуєш простежити якісь першопочатки, то й рукою махнеш, як отой матросик: ось, наприклад, курка вилуплюється з яйця, але ж і яйце – з курки! Що було на початку часів – яйце чи курка? І що ж воно таке – шіболет?
Або візьмемо відносини між людьми. Юдеїв було покликано стати народом святих, а що виходило? Давид вбив Урію, діадоха свого, аби заволодіти його жінкою, але ми його маємо за святого, бо він покаявся. Що саме треба вчинити, аби досягти спасіння й раю Христового? Просто покаятися? Чи є гріхи, які не прощаються? Тут явно замало – просто вірити.
…Язичникам про їхніх богів розповідали поети. О, то брехунці значно більші від нас, риторів! Їхні боги – то достоту ми, тілесні люди, тільки чомусь такі, що їдять не досхочу, а харчуються майже не-матеріальними нектаром і амброзією, та мають владу над стихіями. Отець справедливості Зевс постав проти власного батька Крона, оскопив його і кинув дітородні органи у море, від чого народилася Афродита; а ще він, Зевс, усіх богинь, німф, безліч смертних жінок і навіть юнака Ганімеда ощасливлював силоміць своїм коханням. Чим це відрізняється від поведінки підлітка, ошалілого від влади лукавого Ерота? Афродита-Венера править коханням та родючістю, а, скажімо, Аїд – смертю. У всякій силі природній кублиться свій демон, що видається язичникам богом: боги води, боги рослинності, боги вогню тощо.
…Мислителі поганські здатні лише шукати подібності між різними богами. У нас, у Сирії, батька богів Зевса ототожнюють з Ваалом або Дусаресом, у Римі – з Юпітером. Або ще сплітають там усякі нісенітниці про Мати богів, Кібелу. Але це відбиває радше політичні розрахунки. Бо ж римляни прагнуть поєднати, слідом за Александром Великим, весь світ у єдину державу під своїм проводом, отож тут зручніше ототожнювати богів, ніж шукати відмінностей. Характерно також, що імператора туди-сюди та й зобразять у вигляді Зевса, тільки того сяйва одходить… Та все це смутне, незграбне й обертається хіба що новими казками.
…Щоправда, й тут вклоняються не грому й блискавці або родючій чорній ріллі як таким, а таємничим силам, що рухають ними, іменуючи їх Зевсом чи тою самою Афродитою. Але вже і язичники зрозуміли, що вклонятися кожному пню й рівчаку, вигадувати все нових дріад та наяд– глупота. Подібно, що розум поганина теж намагається знайти коріння речей. Вже Платон говорив про Логос як про ідею ідей, основу буття, світовийрозум. Але про це говорять і юдеї – як про Єдиного Бога, який усе створив Премудрістю своєю. Та в поган Логос безликий, а в Біблії Бог – жива істота, особистість, що любить і ненавидить, страждає й ревнує. Він – Той, Хто існує, хоча його у світі речей начебто й немає – Ягвé.
…У сусідній Александрії юдей Філон хоче поєднати Тору з Платоном і вчить про Логос як вищу ідею; людина ж у нього розривається між хтивістю і огидою. Я ж би сказав – між поклонінням своєму фалосу і поклонінням Тому, хто тебе разом з отим твоїм пречудним фалосом створив.
…А як ото зрозуміти глибину постаті Ісуса, що його Йоанніс Теолог трактує як Слово Боже, воно же Логос? Бог і людина в одній особі?! Не смію помислити, але ж якщо Христос втілився в таке само тіло, що у нас, то як там воно було з вирішенням суто чоловічих проблем? Не хочу натякати на те, про що ви всі б одразу подумали. Деякі патякають, що за жінку йому була Марія з Магдали, блудниця, яка покаялася й, на знак великої любові, вмила йому ноги дорогоцінним миром… іншим впадає в очі особлива близькість до нього юного Йоанніса… Помилуй мене, грішного, Пане Боже наш!
…Та ні, за євангелістами чітко виходить, що Ісус належав до юдейських назареїв, з дитинства присвячених Богові; ті ніколи не одружуються, змалку не стрижуть волосся й не п’ють вина. Але ж… вино Спаситель уживав, і то нерідко, навіть за п’яницю мали його фарисеї… Утриматися ж від жінки… та вже годі про це! Та хіба він зовсім приписів не порушував? Скільки лементу фарисейського було з приводу зцілень, що він їх здійснював у суботу… Можливо, Богові в нашому тілі усе-таки трохи усе легше, може, воно якесь особливе? Переповідають про саван, що в нього це тіло були загорнули при погребінні, а зараз він зберігається поруч, у благословенній Едессі. На полотні – чудесний відбиток тіла Розп’ятого, утворений чи то плямами від пахощів, що ними мастили за юдейським звичаєм труп, чи то начебто є дивний опік полотна? Чим? Тим сяйвом, що його бачать навколо святих? Адже сказав же він Марії Магдалині по Воскресінню своєму: не доторкайся до мене?..
Питання, питання й питання…
… Вітер посилюється. Чимчикую вже, мабуть, понад півтори години.Велике наше місто, більші за нього в усій імперії лише Рим та Александрія. Та ось вже видно світлі стіни одного з чотирьох антіохійських кварталів, де вгніздилися християнські богослови.
Чи дасть мені розраду спілкування з ними? Чи ж буде цей шлях правильним? Не дай Боже помилитися й зійти з Його шляхів! Тоді знову зануришся у безодню гріха, як оте порожнє відро, що його вільно й згубно шибав лихий вітер, доки не скинув у море!
________
– Радій, Григорію! Заходь, заходь! – вітає мене, ледь я прочиняю двері, дебелий рудобородий чоловік у нових зелених шатах.
Я входжу – гей-гей! – а тут доволі розкішно! Я вже відвик від таких мешкань; попри хатинок наших вірян та скромного нашого храму, буваю хіба що в якихось установах, де не забагато розкоші. А тут повіяло духом моєї молодості. Кімната доволі простора й висока; стеля тримається на двох коринтських колонах, між ними – стіл, вкритий фіолетовою оксамитовою скатертиною, гаптованою по краю золотим шитвом. Обіч столу – два бронзові крісла; над столом звисає зі стелі велика бронзова лампа, прикрашена вишуканим литим візерунком, подібна за стилем до крісел. Позаду, при стіні, – довжелезна, на всю кімнату, скриня з кипарисового дерева, з різним орнаментом по всій довжині. Але на протилежній стіні, на різьбленій кипарисовій полиці, між двома великими вікнами, які помалу тьмянішають, – стоїть велика ікона безбородого Христа, убраного на біле, по боках миготять у вечірній напівтемряві дві свічки у бронзових канделябрах. Вочевидь, антіохійські християни-теологи – люди з вищої верстви, не бідаки.
Ми всаджуємося до крісел. Ім’я свого співбесідника я вже знаю: Теодор; він, виявляється, мене добре пам’ятає, а я його – ні; на півмільйона антіохійців ми – мов дві краплі в морі. Але він якраз закінчував риторську школу, коли я свого риторства зрікся; виявляється, моє навернення набуло розголосу, й не так вже й мало людей освічених та можновладних засумнівалися. І коли християнство в останні роки почало ширитися, ці хлопці вирішили згуртуватися й внести до скарбниці Церкви свою частку.
– Ми дійсно переважно елліни, яким бракує в новій вірі тієї старовинної вченості, тієї розумової енергії, що здавна визначала нас серед інших народів, – неспішно, вміло будуючи речення й роблячи час від часу добре знайомі мені жести, вів свою мову Теодор.
– Колись Александр Македонський – ти це чудово знаєш, – задумав був об’єднати цілий світ в єдину державу, і робив це не тільки силою зброї. Учень Аристотеля віз у обозі свого війська цілий табір грецьких вчених та митців, яких лишав працювати у завойованих містах. І сягнув аж до далекої країни Серів, всюди вкорінюючи грецьке слово й грецькі звичаї. Римляни успішно повторили його спробу, але й досі не латина зв’язує в єдину ойкумену різні народи, а наша грецька мова. Навіть апостоли написали продовження юдейських святих книг, новий Завіт, грецькою, яка їм, простим рибалкам або митникам, була доступна – отим просторічним койне. І нехай юдеї були до цього єдиним обраним народом Божим, свято П’ятидесятниці підтверджує слова Павлоса: відтепер ні юдея, елліна, і всяка мова гідна, аби уславити Бога! Та в цьому Новому світі, де не місце несправедливості й неправді, мусять процвісти усі здобутки й окремої людини, й окремих народів. Нам, еллінам, є що принести на вівтар Бога Живого… Теологія – ось чого бракує юдеям; доказ істин віри розумом. І нехай наші філософи начебто часом йшли сліпмá, та як тепер без їхніх здобутків? Куди тепер без Аристотеля, скажи мені, Григорію?..
Раптом в мені наче підніс голос той новий чоловік, який формувався вже переважно серед юдеїв протягом двадцяти п’яти років. Мені дуже захотілося сказати, що кожен має те, що він має – й не більше; чи не дорівнює вся ота наша вченість тим двом лептам, що їх пожертвувала на Храм на очах Христа убога вдовиця? Але то виглядало б як упереджена незгода й провокування суперечки; власне, чи ж не з подібних міркувань я сам тут опинився? І я лише кивав і мурмотів Так, Так на знак згоди.
Теодор вів далі. Тепер він перейшов до питання про Логос і тіло Христове, яке й мене так цікавило.
– Йоанніса апостола недаремно іменують Теологом: він, як ти знаєш, є родичем й улюбленим учнем Спасителя й доживає віку в Ефесі. Доводить язичникам, що Логос і є Христос, Слово, народжене Отцем Небесним перед віками. Справді, дивись: ось я до тебе мовлю; слово, народжене з вуст моїх, – немовби моя дитина. Але воно йде вже окремо від мене у світ, воно втілене в звук. І щось таки робиться з тими, хто його слухає. Змінився ж і ти сам через Слово Боже, й сила інших людей. А пригадай початок книги Буття. Саме словом своїм створив Бог з нічого світ тілесний, небо й землю, і рослини, і тварин усіляких… Велика то сила – Слово Боже, втілений Христос…Сильні слова! Ось воно що таке – шіболет!
Не буду переказувати всю нашу бесіду; скажу лише, що вирішив: буду до цих людей ходити. Бо слід тримати в покорі розум мій, що, мов той змій у саду Едемському, постійно підносить голову.
На стіл поставили гарний литий каганець; спалахнув язик полум’я й осів, тремтячи, майже по металевий край; далі то спалахував, вихоплюючи червоним кольором з пітьми наші обличчя, то нишкнув. Подали легку вечерю: хліб, овеча бринза та городина. Випили трохи доброго старого вина. Помолилися спільно.
Теодор залишив мене тут ночувати: ніч, мовляв, на дворі, і в порту та й на звичайній вулиці небезпечно. У сусідній кімнаті вже було постелено чисте, затишне ліжко; у стіні над верхнім билом, у закругленій ніші, вміщено було невеликий образ Богоматері – за зразком від Лукаса, перед яким червоною квіткою жеврів вогник лампадки.
Подякувавши за все, я впав і одразу ж заснув, встигнувши хіба що подумки промовити: Господи, помилуй і обережи мене від усякої скверни…
ЧЕНЕЦЬ ЙОАКИМ
– Слава у вишніх Богу… – раптом зривається в радісний політ хор чистих та звучних голосів.
Я пильную службу: за Лукасом, це пісня янгольська, що залунала з відкритого неба, коли пастухи вклонилися новонародженому Немовляті.
Старовинна невелика церква, збудована ще за мужів апостольських, колись самотньо височіла над морем на околиці Антіохії; тепер її з усіх боків оточило, поглинуло місто. Людей між тим прибуває й прибуває, і помалу в будівлі стає досить тісно.
Скільки разів я спостерігав: рано-вранці хтось, у ще темній та холодній церкві, запалив самотню свічечку, й вона несміливо сяє вогненною цяткою, мов перша квіточка серед чорного поля, яке ще спить в обіймах зими, подібно до скутої товщею землі казкової Персефони. Та ось свічка запалюється від свічки; морок помалу тане й відступає кудись в кути під склепінням, і ось уже весь простір храму палахкотить морем живого досвітнього вогню. Так і наша віра Христова: від світильника, колись запаленого в безмежній ночі Голготи, спалахнуло світло Воскресіння й осяяло всю ойкумену. І світло палає в темряві, й не обіймає його темрява, за словом Іоанніса Теолога. Та пітьма не одразу відступає: вона пручається світлу, оточує його напівпрозорим чорним серпанком, пульсує й згущується, прагнучи поглинути й подолати.
Я, сирійський хлопець Ґіварґіс, а віднедавна – смиренний чернець Йоаким, несу послух на хорах, спостерігаючи за порядком серед тих, хто співає Службу Божу. Велика то справа. Сказано: хто співає – молиться удвічі. Хор змішаний: молоді ченці нашого монастиря, котрий сформувався недавно навколо цієї церковки в ім’я святих Петроса й Павлоса, діти прихожан, що їх навчає співу брат Онуфрій, кілька мирян з добрими голосами й слухом. Переважно – молодь; їм би все пустувати. Недавно наприкінці вечірні хтось потай зліпив читцеві сторінки хлібною м’якушкою, яка за ніч засохла на камінь; це викликало замішання в службі на наступний день, і священик розпорядився надалі пильно доглядати за тими пустунами.
Я змалку не знав, що то є – пустувати. Виріс я в багатодітній ремісничій родині, де діти рано були зайняті нелегкою працею нарівні з дорослими. Хліб нам давався тяжко; ми, менші, отримували меншу пайку хліба, ніж старші, й дочекатися не могли вирости, щоб того хліба наїстися досхочу. До голови нікому б не прийшло святий хліб насущний, дар Божий, переводити на глум!
Й досі страшно мені пригадати, як стояв я, малий, з куснем свіжоспеченого, ще гарячого хліба в руках, який мені тільки-но дала мати, біля воріт нашого будинку на околиці Антіохії. Свято! мати спекла хліба! Не щодня таке буває – їли ми часто й пліснявий окраєць, й черствий сухар.
І раптом якась старша дівчина, обідрана й замурзана, з тупими, безжальними очима, безшумно наздогнала мене, раптом вихопила з-за мого плеча отой кусіньі з моїх малих рученят, і, мов блискавка, шугонула уперед своїми босими, засмаглими до чорноти ногами. А я залишився, мов оглушений. Я знав, звичайно, що є на світі вбогі й голодні люди, так само, як і лиходії, які Бога не бояться, але з такими нуждою та насильством зіткнувся уперше. Й судомно затявся у несамовитому крику, впавши горілиць на теплі пласкі плити, якими було вимощено вулицю.
Ґіварґісе! Ґіварґісе! – силоміць підносила мене на ноги мати, яка вибігла на мої зойки. – Що тобі є?!
Й, дізнавшись, що сталося,почала мене заспокоювати, кажучи, що не треба ремствувати, що дівча оте нещасне, мабуть, добряче виголодувалося, набагато більше, ніж я… Рюмсаючи, я помалу заспокоївся.
…Мати моя, завжди заклопотана, завжди чимось зайнята, опікувалася вічно засмальцьованим батьком, лудильником мідного посуду, нерідко напідпитку й сердитим, та дітьми, що учиняли з ранку до ночі страшний гармидер. Не знала, власне, що з нами робити. Щоправда, двоє старших братів уже почали допомагати батькові у його справі, а сестра-підліток пішла в найми до сусідів; усі ж четверо інших колотилися переважно на подвір’ї, розважаючись, як зуміють. Та бідолашна мати і не вміла чомусь такому особливому нас, дітлахів, навчити: перебралася в місто з села, взята заміж простаком-батьком, рід якого вкоренився в Антіохії здавна, і не занадто добре знала грецьку мову, якою тут спілкувалися всі. Батьки ж бо були сирійцями, але на вулиці розмовляли грецькою, часто переходили на цю мову й між собою, хоча клочилисяусе ж таки рідною,сирійською.
З усього видно, що мати хотіла, аби ми росли справжніми містянами. Щиро зраділа, коли, за кілька днів по моїй пригоді, до двору нашого забрів мандрівний вчитель – дидаскал, і, всадивши нас, дітей, навколо себе, почав розповідати про Бога й диявола, про Авеля й Каїна, про Спасителя, апостолів та засновану ними церкву. Про усе оте ми щось таке чули, але смутно. А цей вчитель таки був обізнаний та красномовний. Особливо вразила мене розповідь про монастирі, які з недавніх пір почали виникати по світу, – тихе, спасенне, віддалене від злоби світу цього життя: священнодійства, молитви, чудеса. Розповів про святих наших антіохійських, про Петроса, Павлоса й Лукаса, осяяних вінцями небесними; про Георгія Побідоносця, який врятував прикуту царівну від дракона, що хотів її зжерти…
Коли оповідач підвівся йти собі, ми, дітлахи, оточили його, хапаючи за руки й поли одежі, з гучними проханнями, аби побув з нами ще і розповідав далі. Ще й мати втулила йому до смаглявої долоні криву мідну п’ятинумієву монету. Бачачи таку увагу до себе, дидаскал, літній, худорлявий монах, розчулився й назавтра таки прийшов вдруге. На цей раз я почув про першомученицю Теклю, яка, під впливом Павлоса, відмовилася будь-коли брати шлюб, а як ото правитель Антіохії Александр полюбив її, то свята порвала на ньому хламиду й зірвала вінок з голови його, за що була кинута звірам, але левиця захистила її, розідравши ведмедицю, котра накинулася була на дівчину… Вразив також Сімеон Стовпник, який сорок років простояв перед Богом на колоні, віддалившись від людей – особливо ж від жінок, і навіть рідну мати, святу Марту, не сподобив бесіди, а лише передав їй, що пора старенькій відпочити – отож вона тут-таки й померла…
Мабуть, саме відтоді зародилася в мені цікавість до самітництва, до чернечого подвигу, оточеного такою повагою серед людей. Тим більше, що життя в рідному домі, хоча й просякнуте материнською любов’ю й піклуванням, а проте занадто вже нужденне й галасливе, з кожним роком ставало менш зручним. А коли я почав підростати, оте спання по троє-четверо в одному ліжку, оте лахміття, успадковане від старших, замість доброї одежі, отой хліб з овочевою юшкою тричі на день… усе це починало нудити й втомлювати своєю безпросвітною ницістю.
Церква ж наша була розташована зовсім поруч, на скелі над морем, за рогом вулиці. Ззовні непоказна, стара й простенька за архітектурою, вона усе ж таки мала поважний вигляд – завдяки навколишньому просторові моря й неба. Тут я почувався неначе в раю небесному. Вузький сліпучий сніп світла з невеликого напівкруглого вівтарного вікна на ранішній службі; зблискує піднесена священиком срібна чаша зі Святими Дарами; з потемнілого вже срібного кадила, що мирно й заспокійливо брязкає, але ген, дивись, і спалахнуло червоним вогником, витікає густою смугою й одразу ж розріджується в пишну й невагому хмару сизий, запашний фіміам; янгольські голоси чоловіка й жінки на хорах, то поодинці, то зливаючись, начебто потужні й чисті струмені джерелá, розчиняють усе, що на душі зашкарубіло й злежалося у камінь… Особливо мило було тут увечері. Надворі смеркає; сині вікна – немовби сумне прощання з денним світлом; з-понад зелених та червоних вогників лампадок у тебе пильно вдивляються ікони; в глибині вівтаря смутно проступає суворий лик Христа. Нечисленні поки що люди розмовляють пошепки, наче остерігаючись прогнівати Господаря цього Дому своїми нікчемними проблемами…
Я особливо полюбив з раннього дитинства образ Матері Божої, який у цій церкві здавна; дехто твердить навіть, що його написав сам євангеліст Лукас. Проте я собі думаю, що якби то справді була рука Лукаса, то, по-перше, не було б і тих, хто нині сумнівається: такі речі у памяті людській оточені непорушною повагою. По-друге, Лукас писав Марію не в Антіохії – Пречиста Діва ніколи тут не бувала, – а в Палестині, після чого проповідував у Єгипті й мученицьки закінчив своє життя в Малій Греції, у Фівах. Але невідомий старий маляр відчував ту еманацію Духа Святого, яка в апостольські часи щедро випромінювалася в Церкві. При тому, що воскові фарби за три століття посіріли й потьмянішали, смагляве обличчя Діви з великими й тривожними чорними очима виразно вимальовується серед рвучких складок червоного мафóрію та білого хітона. Лик же Святого Немовляти важко розгледіти за срібною, вигадливої форми, лампадкою, що вміщена на рівні його очей; зате добре видно праву руку з благословляючим перстом, яка піднесена над твоєю головою, коли ти припадаєш поцілунками до вузької темної руки Святої Матері та крихітних ніжок Сина. Поверхню дошки вкрито сильно потьмянілим гладким шаром оліфи, який ще більше приглушує колись яскраві кольори. Боже, як усе це прекрасно!
Мати, примітивши, що я дещо делікатніший від моїх братів та сестер, не пошкодувала грошей (як я тепер розумію, не такі вони були вже й великі) і віддала мене у шість років до школи, що була розташована якраз навпроти нашого двору, там, де колись вирвала в мене з рук шматок гарячого хліба ота мала моя кривдниця.
Школа розкрила переді мною обрії, про існування яких я навіть не здогадувався.
По-перше, у школі грамоти я почав оволодівати грецькою мовою, й мені поступово стала очевидною убогість отого койне, що ним користувалися в нашій сім’ї… Утім, коли я зрозумів, що і Євангелія написано такою само простою й невибагливою мовою, і що апостоли здебільшого були такими само бідаками й пришлецями у грецькому світі, як і мої батьки, то оте невибагливе койне якось одразу стало мені миле й рідне: ΚΑῚ Ἠ̃ΝὉ ’ΙΩΆΝΝΗΣ ἘΝΔΕΔΥΜΈΝΟΣ ΤΡΊΧΑΣ ΚΑΜΉΛΟΥ ΚΑῚ ΖΏΝΗΝ ΔΕΡΜΑΤΊΝΗΝ ΠΕΡῚ ΤῊΝ ὈΣΦῪΝ ΑΥ̓ΤΟΥ̃ ΚΑῚ ἘΣΘΊΩΝ ἈΚΡΊΔΑΣ ΚΑῚ ΜΈΛΙ ἌΓΡΙΟΝ – І був Йоанніс вдягнений <:> волосся верблюда і пояс шкіряний навколо стегон його <,> і той їв сарану і мед дикий.
А з вивченням класичного аттичного діалекту переді мною відкрився світ старої язичницької мудрості. Багато читай – багато пізнаєш, – повчали нас дидаскали.
Коли імператор Юліан-відступник спробував був заборонити нам, християнам, доступ до язичницької спадщини, архієпископ Кесарії Кападокійської Василій відстояв право християн читати древні книги, хоча й застерігав, що бджілка, мовляв, мусить брати мед не з усякої квітки. Отож, ми й брали, й квіток було тут, як на весняному полі.
У школі я рано познайомився з історією – змалку для мене не чужі імена Геродота, Ксенофонта або Фукідіда. Хоча Юліан Відступник і кинув ущипливе слово, буцімто в Антіохії більше мімів, аніж громадян, моє дитяче серце чомусь билося частіше, коли я читав напам’ять у класі промову Перікла над могилами воїнів, що загинули при Пелопонесі: Найсильнішими натурами мають, за справедливістю, вважатися ті люди, котрі цілком чітко знають і жахи, і солодощі життя, завдяки чому вони не відступають перед небезпекою. Так само, у взаєминах людей наші дії протилежні тактиці більшості: друзів ми набуваємо не тим, що отримуємо від них послуги, але тим, що самі їх надаємо.
Від самого початку я усвідомив також, що Платон прагнув збагнути невидиму, приховану суть речей, а от Аристотель, учень його, навпаки закликав вивчати багатство та різноманітність того фізичного світу, який нас оточує. Познайомився я й зі славетними грецькими поетами, починаючи від Гомера. Цей світ був усталений назавжди, немов річні цикли зміни холоду й тепла в природі.
Водночас я відчував, що усе навколо якось пружно й швидко змінюється. Щось, звичайно, залишалося таким, як і вчора. Так, для підрахунків незмінно служили заяложені абаки та власні пальці. Гомер також залишався Гомером попри усі зміни. Та, наприклад, я ще застав громіздкі старовинні сувої папірусу й замоцькані металеві стілоси, але вони на моїх очах замінилися на папір та тростинний калам. Сувої змінилися зошитами – набагато зручніше. Нас вчили, аби наші зошити, у яких ми конспектували древніх істориків чи поетів, починалися на першій сторінці зі звернення до Бога, а кожна сторінка – дбайливо намальованим знаком Хреста. Усі ми, школярі, сиділи рядками й хором скандували вже не лише поетів, як вчорашні учні, а й молитовні тексти, які вчили напам’ять; хором розучували й слова та мелодії тропарів і кондаків, які потім співали в церкві.
Серед наших дидаскалів були й язичники: риторику, наприклад, викладав сухий та жовчний Зеодотос, який примушував зубрити напам’ять усі типи тропів та синтаксичних фігур, нещадно висміюючи безпам’ятних та некмітливих. Для нього не стільки важлива була вільна й натхненна імпровізація, скільки запам’ятовування. Але ось у класі з’явилися богослови, які примушували не лише вчити напам’ять біблійний текст (то вже саме по собі, казали, було справою досі небувалою!), але й міркувати й висловлювати власну думку, вчили пробувати піднестися над нашим повсякденним людським досвідом. Ось, скажімо, пропонувалося розгорнути в міркуваннях власний погляд на те, чи у Христі присутнє саме лише Божественне єство, а людського,материнського, єства немає зовсім, бо воно розчинилося, немов крапля меду в молоці, – як ото вчить константинопольський архімандрит Євтіхій…
Та ця висота духовного польоту не оберігала від брутального насильства. Бували й тяжкі, страхітливі випадки. Пам’ятаю, як я перелякався, коли дидаскал, розсердившись на рудого, конопатого Айєджидайоса, який вперто пустував і не хотів слухати слова повчання,наказав нам, що сиділи з ним поруч, заголити його й кинути на лаву, тримаючи за тоненькі, мов бадилини, руки й ноги. Сам же, незважаючи на несамовитий зойк нещасного, узяв довгу й міцну різку, що стояла напоготові у вузькій високій амфорі, в соляній ропі, й добряче всипав з розмаху по тендітному блідому тілу, що здригалося й покривалося яскраво-червоними смугами – один! два! три!.. Відпущений нами за знаком вчителя притихлий Айєджидайос, залитий сльозами, прожогом кинувся у двері, а вчитель гукнув йому слідом, що ім’я його (молодий козел) дане, видимо, було йому батьками у стані пророчого натхнення… Ми голосно реготали, тамуючи жах.
Мене, втім, не били ніколи. Навпаки, невдовзі я почав вважатися здібним учнем, на превелику радість матері. Коли мені виповнилося одинадцять років, дидаскали вмовилі її, аби я продовжив навчання у граматичній школі, але вона не знала, чим за те платити. Вреші-решт, дійшло до самого владики. Пам’ятаю суворого старця в широкій чорній рясі, з масивною візерунчастою срібною панагією на грудях, до якого нас з матір’ю привів лисий і чорнобородий дидаскал Кастор, що особливо мене любив. Після слова вчителя архиєрей запитав мене про те-се, вислухав, як я декламую з Піндара та п’ятдесятий псалом Помилуй мене, Боже…, наказав проспівати кілька тропарів, задав кілька питань, бажаючи почути мою власну думку, – і доля моя була вирішена; мати щасливо плакала; витрати на навчання владика цілком узяв на себе.
…Довго оповідати про усі перипетії мого навчання. Скажу лише, що наприкінці, вже юнаком, я був визнаний церковним начальством як багатообіцяючий теолог й, можливо, навіть майбутній клірик. Отож, мені надали окрему келію й призначили утримання в гуртожитку монастиря св. Лукаса, і я, полишивши нестерпні вже тісняву й сморід рідної домівки та оте спільне з братами, постійно зашкарубіле від людських виділень, ліжко, опинився серед антіохійських богословів, які були твердо оперті на еллінську філософію, зокрема традицію Аристотеля та розумові здобутки його Лікею.
Антіохійські богослови не проводили свої дні у спогляданні та спокої: вони мусили активно опиратися численним єресям, які вибухнули поруч з церковним вченням, мов дикі гіркі жрудла поруч з джерелом солодкої води, і всіляко спотворювали погляд на Христа. Гностики, вважаючи світ наш створеним злим божеством, бачили Ісуса з Назарету простою людиною, в яку вселився еон – частка світла від «Справжнього Бога»; покинув його, мовляв, той еон в момент тілесної смерті на хресті, що й породило записаний євангелістом зойк Боже мій, навіщо Ти мене полишив?! Послідовники пресвітера Арія теж вважали Христа лише обраним плотським Творінням, заперечуючи його Божественність. Учні Аполлінарія, єпископа Лаодокії Сирійської, твердили слідом за своїм вчителем, буцімто у Христі Бог і плоть людська склали разом нову, єдину природу. Свою частку сум’яття долучали язичники та численні, від початку ворожі нам, юдеї. Нікейський собор з його спробою відділити зерно від плевел викликав нову хвилю смути, й Церква Антіохійська розкололася. Справи були б кепські, якби не авва Діодор, наш антіохійський пресвітер, який заснував монастир, де навчав, зокрема, Іоанніса Хризостома та Теодора з Мопсвестії. Авва був людиною вченою, студіював язичницьку та церковну науку в Антіохії і в Атенах, і обернув грецьку філософію на справжню зброю, що дозволила перемогти і язичника, і юдея, і єретика.
Давно це почалося. Ми з товаришами, розгрібаючи одного дня за наказом начальства завали всякого мотлоху на горищі нашої богословської школи, розгорнули з цікавості стародавній напівзотлілий манускрипт, написаний якимсь Григорієм, котрий, подібно, чи то сам бачив апостолів в Анітіохії, чи переказував про них з чиїхось слів. То був досить грамотний трактат про шанування ікон, автор якого непоганою грецькою викладав, що Павлоса та Лукаса оточувало фаворське сяйво, яке на власні очі бачили учасники знаменитого суботнього зібрання в антіохській синагозі, що його описано в Діях. Були тут і не дуже нам зрозумілі посилання на ме он Платона. Щось таке цікаве міркував Григорій і про літоту в іконі як затамовану мить осягнення Духа Святого, але, на жаль, цей край рукопису було грубо обірвано. Ми показали сувій молодому ченцеві отцю Мелетію, який керував нами, але він, байдуже позирнувши на ледь доступні прочитанню, стерті часом, літери, лише пробурмотів: А, Платон…– і вкинув сувій у мішок зі сміттям та презирливо махнув рукою, відправляючи нас знову до праці. Так, не дуже у нас в Антіохії шанували Платона, але й досі шкодую, що того тексту нікому не відомого Григорія не врятував: він переконливо свідчив, що вже найперші християни твердо спиралися не лише на Святе Письмо та юдейську традицію, а й на грецьку філософію.
Не так було по всій християнській ойкумені, як, наприклад, і в сусідній Александрії, де теж сформувалася потужна богословська школа. Вона мала свою традицію, хто б заперечував. Старий Завіт грецькою перекладено було – ще до Христа – саме тут. В Александрії проповідував, щоправда, лише один апостол – Маркос, але це дало александрійцям право іменуватися, як і ми, антіохійські християни, апостольською церквою. Та якраз Маркус еллінської вченості не знав і навіть койне не занадто добре володів: у його Євангеліїї цілі клапті написано просто єврейською мовою. Та й взагалі александрійські богослови перебували під впливом юдейських мудреців, бо жило цього люду тут неміряно, не кажучи вже про потужний авторитет Філона. Навіть їхній знаменитий книжник Климент, судячи з того, що носив фамільне ім’я Флавіїв, походив, вочевидь, з тих юдеїв, що підняли заколот проти римлян на своїй землі, були полонені та помилувані Титом і перекинулися до колишніх ворогів. Климент визнавав необхідність філософії, але не занадто нею переймався. Ні, ніхто не заперечує, що тут з’явився ряд достойних християнських вчених, хоча й дещо, як би ото сказати, екзальтованих. Чого вартий хоча б Ориген, який, аби довести, що він цурається блуду, добровільно оскопився Христа ради й відтоді займався лише наукою. Це ж він переписав власноруч усю Біблію чотирма мовами: гебрайською, грецькою, латиною та арамейською, супроводивши текст гекзамплами – підрядковими примітками й коментарями на полях… Так, це Ориген винайшов для позначення складної природи Христа точне слово Боголюдина. Але ж навчав він часом і речам дещо сумнівним: наприклад, чи погоджуєтеся ви, що наприкінці часів Бог простить і помилує диявола попри безліч страходійств його? У цілому ж брати-антіохійці навчали не стільки в дусі аристотелевої традиції, скільки в дусі Платона та туманної філонової екзегези: так, слово «Єрусалим» можна булотрактувати iсторично – як мiсто, алегорично – як Церкву, тропологiчно – як душу вiруючого, анагогiчно – як Царство Небесне…
У себе в Антіохії ми не заперечуємо такого тлумачення Писання, але, за нашею екзегезою, вважаємо, що кожну книгу Біблії слід пояснювати, скрупульозно аналізуючи обставини, в яких вона виникла. Зокрема треба постійно зосереджуватися на земному житті Господа нашого в людському тілі. Саме в цьому – скопо́с, тобто – мета витлумачення Святого Письма.
Дуже багато робить для цього боголюбивий єпископ наш Теодорос, що його називають Мопсвестійським, бо родом він з Мопсвестії. Каже Теодорос, що не варто змішувати у Христі Сина Божого й Сина Людського. Це дві різні кноми – Бог і Людина. Я записав слова Теодоросові: Ми не повинні думати, що від Діви народився Бог. Не Бог Слово народився від Діви Марії, а той, хто від семені Давидового. Бог-Логос лише перебуває в тілі досконалого чоловіка Ісуса – немов у Храмі, але ці дві природи ніяк не змішуються. Теодоросові можна вірити: адже навернув його у християнство сам славетний наш Іоанніс Хризостом, Золотовустий Іоанніс, наш, тутешній, ассирієць з Антіохії, з яким Теодорос колись разом навчався у знаменитого ритора-язичника Ліванія. Тепер, кажуть, він далеко пішов, хай продовжить Господь його роки!..
Хочеться мені продовжити думку Теодороса нашою природною мовою. Варто, мабуть, казати: Матір Божа – Йялдат Алáга,а не Богородиця – Емег Алáга… Але про це слід ще добре розміркувати.
________
… У тих міркуваннях, суперечках та копирсанні в книжковій пилюці я проводив довгі місяці підряд. А виповнилося мені між тим вісімнадцять років, і не міг я спокійно заснути вже й на своєму новому, окремішному ложі. У стомленій за день голові моїй гуло й вирувало тяжкими ударами відлуння теологічних суперечок, а зміцніле тіло, попри усе те, вимагало чогось такого свого, про що мені нехіть розповідати.
Господи милосердний, Ти ж бо перебував у чоловічій плоті й нас розумієш… змилуйся наді мною, грішним, і вкажи мені шлях перемоги!
Ніч над морем була пронизана тривожними спалахами зірниць; десь далеко тріпотала гроза, але швидко насунула й сюди. Зійнялися вітер та великий шум; хвилі розбушувалися й з гуркотом насувалися на сушу, перемішуючи дрібне каміння. Вітер рвучко кидав дощові струмені туди-сюди, вибиваючи з них снопи дрібних бризок; у кожній з них спалахувало вогняною крапкою відбиття нафтового ліхтаря, що колотився на стіні під ударами вітру якраз біля мого вікна, й ця хаотично рухлива, сліпуча лавина подрібленого світла губилася, розсіювалася в безкрайній темряві й суцільній масі воді, що владно встала над Антіохією та морем замість легкого й прозорого повітря.
Спати я не міг; вікно моєї келії виходило якраз на море, й на денну втому необорно нашарувалися дикі завивання й титанічне дихання бурі. Я скочив з постелі, рвучко підняв грубо засклену, непрозору віконницю та вискочив крізь вікно, розташоване низько над берегом, навіть не одягаючись – хто мене в таку негоду побачить… Мої босі ступні одразу загрузли по кісточки в мокрому, рухливому піску. У голові промайнуло, що на піску, як відомо, й не побудуєш, і, мабуть, просто не встоїш – при такому буремному вітрі. Але розпашіле у гарячій постелі тіло з насолодою занурилося у прохолодну зливу; волосся, що за місяць добряче відросло, одразу прилипло до гарячих плечей прохолодними мокрими пасмами; і я почвалав, трохи наче й пританцьовуючи від шалю тілесної свободи, під дощем уздовж берега моря, в бурхливу темряву. Мені легко й весело було обминати великі й малі, темні від вологи, камені на піщаному узбережжі, хоча часом у темряві я боляче забивався об їхні гострі ребра. Коли спалахувала блискавка, небо раптово висвітлювалося, й гори, що вимальовувалися на його тлі, здавалися казковим чорним містом із загадковими будівлями та гострими баштами, в яких чомусь загасили світло. Злива з гуркотом билася о каміння, вода плямкала під ногами; до того долучалися вибухи та перекоти грому, й усе це буяння стихій було так само співзвучне отому незрозумілому вибухові мого дивацького вчинку, як і навколишня густа й небезпечна темрява – стану моєї душі, що в ній раптом неначе згасло світло ясного розуму, в котрому я, студіюючи богослов’я, постійно перебував цілими місяцями, ще й утискуючи себе гарячими, виснажливими ночами, коли приборкував бунтівну плоть молитвами й незліченними земними поклонами, поки, знетямлений, не падав у охололе ліжко, забуваючись на якийсь час тяжким, тривожним сном…
Раптом назустріч мені виринула з темряви постать, загорнута у фелон, – не в церковну ж, звичайно, ризу, а в справжній плащ подорожнього; обличчя ховалося під великим каптуром. Від здивування, що когось у такому штормі зустрів, чоловік рвучко відкинув каптур, аби краще мене роздивитися. Наскільки я зумів побачити, це був хлопець, десь такого самого віку, як я, виразу обличчя якого я в темряві не бачив, але щось на зразок іронічного Це ж треба! прочиталося в рвучкому русі піднесеної руки та пересмикуванні плечей. На мить він зупинився, пильно вдивляючись в мене, але нічого не промовив. У моїй свідомості, як, очевидно, і в свідомості невідомого, видимо, промайнула одна й та само думка: І що б ото робить тут, оцей, голий, у таку бурю? Я мовчки рушив далі, але хлопець раптом, фамільярним жестом, немовби ми знали один одного сто років, вказав кудись за своє плече й, наче щось важливе пропонуючи, хитнув ствердно головою. Я, в свою чергу, нащось якби ото легенько вколонився й почимчикував далі, загорівшися в душі питанням, на що ж таке привабливе отам, попереду, він мені хотів вказати? І що може привабити голого дивака, який без мети човгає, по кісточки в мокрому піску, в дощову темряву?
Я пройшов вже десь з п’ятдесят кроків, коли переді мною раптом вималювалася з пітьми складена зі світлого каменю альтанка, яку я добре знав: там ми з товаришами не раз ховалися від спекотного сонця, звіряючи свої конспекти або просто плещучи язиками. У високо розташованих арочних вікнах було темно. Мене аж запекло від дивного, владного передчуття якоїсь незвичної й дуже важливої пригоди – немовби якась сила вела мене, незахищеного, назустріч невідомому. Зробивши кілька кроків, я опинився на порозі альтанки й, вочевидь, неочікувано загородив своїм силуетом вихід комусь, хто ховався всередині. Бо всередині пролунав здушений зойк переляку. Й – жах! – це був жіночий голос.
Я кинувся був тікати, грузнучи в піску, але раптом мене щось наче рукою утримало. Ти тут не випадково! – промовив у мені хтось незнайомий і владний.
Немов уві сні, немовби збоку, я побачив себе: голий, обвитий стрімкими струменями дощу, пружно, мов лісовий звір, вступаю я ціпкою ходою в темряву альтанки, що раптом обертається таємничим нічним святилищем жагуче-спокусливого, небезпечного й забороненого культу. Щось непоборне штовхуло мене в оту темну, незвідану глибину, і я, недосвідчений юнак, чомусь твердо знав, що маю робити…
________
Вона була антіохійською повією, але дорогою, високого гатунку, а отой хлопець, що по-братерському поділився зі мною її обіймами, – сином високоповажного антіохійського урядовця, який десь з пів-року підтримував з нею сталі стосунки, й, подібно, закохався, бо вимагав, аби вона зреклася свого стану й стала його дружиною. Я бачив його – вона якось вказала – в натовпі: ставний, відсторонений, з холодним поглядом аристократа. Спрочатку її тішило оте довге залицяння, але ж вона, дитя вулиці, розсудила, що нічого з того доброго не вийде, і рідня примусить шаленого коханця відмовитися від неї. Почуття ж його – я з жахом слухав ту сповідь, бо впізнавав тут самого себе! – не мали в її очах ніякої ціни: не занадто досвідчений юнак, що виріс у колі гарних манер та численних обмежень, занурився в її обійми як у джерело свободи й розкутості, і вона, підтримуючи оті їхні стосунки, вже пильно прораховувала, коли ставити крапку. І, як здогадуюся, не гаяла часу, бо мала багато дорогої одежді й коштовностей – утім, не лише від цього коханця, а й від випадкових знайомих, що передавали її з рук до рук. Отой братерський жест, яким мій нічний знайомець запропонував мені її тіло, був не лише жестом стихійної чоловічої солідарності, але й актом зречення свого великого кохання. Тоді вони обидва, зовсім не очікуючи на ту страшну грозу, прийшли ввечері до цієї відлюдної альтанки, аби остаточно порозумітися; вона, аби пом’якшити категоричну відмову, була з ним особливо палка й ніжна; між тим знялася буря, й вмовляння перейшли у гіркі докори; отож він покинув її та рушив просто у буревій, де зустрів мене й зрікся свого навіження. А вона, що сподівалася спокійно поспати тут до ранку, зіткнулася раптом з новим шаленцем, який був озброєний хіба що своює палкою невинністю, і проти цієї зброї, мало нею знаної, вона таки не встояла.
З місяць я майже щовечора бував у неї. Зазвичай там був гість, і я, зціпивши зуби, ковтав вогнену муку приниження, спостерігаючи крізь щілину її безперестанну, безсоромну зраду. Навіть коли віддаватися коханню їй забороняла натура, вона вдавалася до безлічі хитрувань, аби не втратити заробітку та задовільнити клієнта. Я ж мусив терпеливо очікувати за завіскою, поки черговий відвідувач наситить свою хіть і піде собі геть. Отут наставала моя черга: розпалений й тим соромітництвом, яке мусив спостерігати,і дикими ревнощами, я, мов звір, накидався на неї, даруючи пересиченій жінці нову хвилю переживань і таки примушував її, втомлену чоловіками, нестямно кричати від насолоди. Швидко опанував я мистецтво розпусти, застосовуючи усі ті вигадливі штуки, про які майже щодня дізнавався й про існування яких досі не міг навіть помислити. За ці кілька тижнів я став дорослим чоловіком, що зрозумів і жіноче, й своє власне тіло до самісінького кінця.
А ось з душею вийшло не так вдало.
Вона з цікавістю гралася зі мною, поки я зберігав отой хлоп’ячий азарт втраченої невинності, й це нагадувало їй, як вона сама, сміючись, казала, її власну юність. Батьки її померли, коли вона була ще зовсім малою, а рідна тітка, не довго думаючи, продала її до будинку розпусти, й так вона стала демóсіой, рабинею-повією, що належала місту. Тітка була ще милосердна: такі рабині могли володіти власністю й навіть ставали часом багатійками, а поза стінами свого притону могли поводитися майже вільно. Та моя подруга не могла забути мить, коли тітка силоміць роздягла її перед спітнілим старим товстуном та його потворною темнопикою, в рясному золоті, дружиною – власниками цього ганебного закладу. Її, дев’ятирічну, крутили на всі боки, заглядали в усі потаємні куточки недосвідченого тіла, робили боляче, або, навпаки, будили незрозуміле почуття втіхи… Потім за тіткою зачинилися двері, й розпочалося невідоме, так само привабливе, як і стидне та страшне. Бувало, що блукала голодна цілими днями, бо якщо клієнт залишався незадоволеним, її били та позбавляли їжі…
– Я навчилася тоді усьому. Можу легко вбити, якщо мені хто спробує шлях перетнути.
Шорсткуватий голос її бринів притишено й рівно, мов метал ножа, що його ритмічно загострюють на ремені.
Моя голова лежала на її колінах; між нами панував тимчасовий – а хіба сподіватися на більше? – настрій симпатії та довіри. Та при її останніх словах я здригнувася, бо пригадав раптом оте дике дівча, що колись видерло в мене з глотки теплий кусінь матусиного хліба. Я скоса зиркнув на неї, й мені раптом видалося, що отой пустий погляд, ота хижа загостреність виразу обличчя колись були мною вже бачені.
– Що з тобою? – ліниво запитала вона, – незручно лежати?
– Та ні, щось судома взяла ногу, – збрехав я. – Скажи, а ти бувала колись у ті роки поблизу отої нашої старої церкви, що коло моря?
– Тисячу разів, – не задумуючись, відповіла вона, й раптом наїжачилась. – А чому ти питаєш?
– Просто я ж там від народження живу. Ми могли колись бачитися десь на вулиці.
– Не думаю, що то була б радість для тебе, – шорстко процідила вона.
Я порахував за краще ні про що не допитуватися, нехай би навіть ото й дійсно була вона. Тим більше, що старовинна тяжка образа якось розчинилася, поступившися жалю та співчуттю до оцієї гордовитої та нещасної публічної дівки. Так хотілося притулити її до серця й запевнити, що відтепер ніхто її не скривдитиме, і що ніколи вона не буде голодною. Але, при усій моїй життєвій недосвідченості, я прекрасно розумів, що нічийого захисту їй вже не треба, і що вона назавжди залишиться хижаком, котрий сам собі й харч добуде, і нору викопає. Що є для неї, грошовитої, розбещеної, певної себе, можливо – й змалку здатної видерти шматок хліба з рота у дитини, моя приязнь і мій захист? А що скажуть матуся? наставники? єпископ? Ні, не бути, не бути нам разом ніколи…
Пригадалася історія, буцімто павучихи з’їдають своїх самців по виконанні подружнього обов’язку. Тікай, тікай, Ґіварґісе!
Але ж як мені буде відтак обходитися без отого загадково-порожнього погляду, без отих маленьких білих грудей, що нагадують соковиті груші, без отого, здавалося б, такого беззахисного, плаского живота, що закінчується внизу підстриженим кущиком темного волосся… Без п’янких, хоча й позбавлених ніжності, поцілунків, від яких паморочиться свідомість… А що усе це належить усім – нехай! Безстидно-солодко робиться в надрах душі, коли уявляєш собі, що ти перебуваєш у безликій низці подібних до тебе чоловіків, які однаковими жестами пестять це покірне, на все готове, тіло, однаково проникають у її прудкі потаємності, однаково випорожнюють туди своє гаряче насіння…
Та добре я знав, що на тому не зупинюся – бо не зможу. Не зможу спокійно дивитися в гарне, але позбавлене живого витразу обличчя, не зможу ковзати байдужим поглядом по пустих очах, не зможу весь вік миритися з гострим та кожного разу іншим чоловічим запахом від її розпашеного тіла. Не зможу змиритися з тим, що їй цілковито байдуже, скільки природ у Господі і як вони співіснують. Що вона до церкви заходить хіба що на Пасху, з кошиком наїдків до освячення…
Начебто тяжкий камінь ліг мені на серце. Непомітно виникла між нами тоненька тріщина, яка відтоді щодня тільки поглиблювалася.
Я був роздвоєний, немов язик змії.
Зранку, в ніжному світлі сонечка, я омивався чистою джерельною водою, утирався тонким рушником, творив довірливу й сповнену надії молитву, аби цей день зберегтися без гріха. У просторих класах, що сяяли білістю стін, де завжди горіла ясним вогником лампадка перед образом, де витали, перетиналися й вступали в діалог високі й спасенні думки, я почувався одним з янголів Божих, що ним чужа всяка житейська печаль. У храмі, де ми часто бували, пітьма й сутінки долалися потужними промінями сонця або щедрим, гарячим паланням десятків свічок та лампад. Вдень я був захищений, наче панцирем, людським оточенням, людською увагою, коли всі захоплювалися моїми талантами, й обличчя моє сяяло, мов незатьмарений образ Божий, і не сміли тоді наближуватись до мене демони.
Коли ж світ поступово й нездоланно огортала пітьма, зі дна моєї душі підносився, мов той мітологічний Пітон, древній змій спокуси й всепереможної тілесної хіті. І я, нашвидку згорнувши свої зошити та сувої, міцно затуливши корком скляний каламар, легенько, аби не рипіти, закривав двері своєї келії важким залізним ключем, ховав його до кишені спеціально підібраного для нічних справ темного одягу, й, роздивившись, чи не йде хто, нечутно вислизав через вузьке віконце на морський берег, розчиняючись у гостро-солонкуватій темряві, в рокотанні хвиль і п’янкому просторі вседозволеності. Пружно пробігши низку міських кварталів, із щільно затуленим обличчям, я швидко підходив до отого старого облізлого будинку, де містився дім розпусти, збігав знайомими, вищербленими тисячами ніг, сходами на другий поверх, мовчки, без вітання, без звуку, проникав через задні двері до її мешкання, тулячись за завісою та втрачаючи всяку повагу до себе – чекаючи на недоїдки від чужого бенкету… А потім, знесилений фізично і знищений внутрішньо, як всякий, хто по волі своїй залишив і зрадив Бога, плівся неслухняними ногами через місто, що глухо вібрувало, важко дихало й хропло у нічнй темряві, – до свого мовчазно притуленого віконечка, аби тихесенько шугонути до келії, впасти на ліжко й забутися тяжким, мов надробний камінь, сном. Гірше було, якщо до мене, вкрай виснаженого й змученого неможливістю молитися, сон зовсім не приходив… а на ранок належало бути чистим і свіжим, випромінюючи доброчесність.
Це були справжні ножиці Парки, що безперестанно тупо й нищівно тіпали по вже майже перетятій нитці мого загубленого життя, і я відчував, що недовго мені залишилося отак страждати, бо всякій силі і всякому завзяттю приходить край.
І, як не дивно, якраз кохання до цієї жінки, чия душа була наглухо запечатана для правди й світла, – кохання, цей, здавалося б, апогей життя, – поволі оберталося чимось темним і отруйним, чимось смертоносним. А коли я уявляв, що одного дня таки відмовлюся від нього, то перед моїми заплющеними очима виникало смутне, ніжне видіння втраченого раю. Та хіба ж я, отакий, який є, брудний і смердючий, мов собака в злучці, смів розраховувати на повернення до його чистих квітів? Залишалося занурюватися усе нижче й нижче, в темні води гріха, дедалі більше втрачаючи власне я. А ось зречення отих тілесних розкошів обіцяло життя.
Треба було таки обирати: життя або ж смерть.
Усе вирішилося немовби саме собою, без моєї участі, й, гадаю, був у тому милосердний перст Божий.
Був ясний весняний сонячний ранок. Холодні різьблені тіні від листя великого старого платана, що ріс посередині шкільного двору, немовби гралися з гарячим сонячним промінням, разом утворюючи на мощених плитах начебто живий та рухливий прозорий килим. Я усамітнився подалі від галасу на лаві й робив вигляд, буцімтовтупився в розгорнутий зошит. Але у голові крутилися рядки язичницького поета, що оспівував владу Афродити:
Та не дає він мені зітхнуть,
Ерос. Летить від Кіпріди він, –
Темний, що жах викликає в нас, –
Наче в блискавці сяючи,
Вітер північний Фракійській,
Пеклом шаленництва...
На зміну цим гарячим рядкам приходили прохолодні, мов джерельна вода в спеку, повчання з книги Приповідок Соломонових про небезпеку, що її таїть у собі любов до жінки. Я таки переписав ці рядки в свій зошит, ось і вони: Обачність буде сторожити над тобою, і розум тебе берегтиме …щоб урятувати тебе від чужої жінки, від незнаної з облесними словами, що друга своїх молодощів занехаяла, і що Божий союз забула, бо її дім доводить до смерти, її стежки до Тіней. Ніхто з тих, що до неї йде, більш це повернеться, ані не досягне стежки життя.
Цар Ізраїльський знався, знався на жінках, але проте не прикипів до них серцем – навіть до відданої Суламіти… Боже, чому ота моя гетера не має серця Суламіти? А може, таких жінок взагалі не буває на світі? Твердить же Григоріос з Ніси, що Суламіта – то лише символ Церкви, яка перебуває у союзі з Нареченим – Христом… Так чи ні – невідомо напевно, адже юдеї здавна хором співають Пісню пісень на своїх весіллях, віншуючи молодих як Соломона з Суламітою, і рядки цього тексту палають чуттєвістю не менше, ніж вірші язичників, що оспівують міць Ерота… Ось і вони, оці слова, що так суперечать втомленій мудрості Приповідок: Які ж бо твої любощі прекрасні, моя сестро-дружино! Які ж бо твої любощі хороші! Понад вино! І запах твоїх пахощів понад усі бальзами…
– І що воно так палко студіюється, Ґіварґісе? – пролунав голос з-за мого плеча. – З таким обличчям моляться, а не студіюють зошита.
Це був мій новий вчитель богословії, ченець Анастазайос, що прославився блискучою полемікою з язичниками та суворим подвижництвом власного життя. Казали, що він колись був знаменитим ритором та мав величезний успіх, жив весело й вільно, але зрікся усього в одну хвилину, після того, як мав видіння Христа й апостолів у славі небесній, котрі покликали його до себе. Начебто був попереджений, що мусить витерпіти багато страждань. З тих пір Анастазайос (не знаю, як його звали до постригу) перемінився, охрестився й почав викладати у нас. Вчив він, поринаючи в глибини витлумачення тексту, спокійно, впевнено, уникаючи дешевих прийомчиків на зразок жартів або ще чого такого. Розповідали також, понижуючи голос, що він не лише нещадно карав себе батогами, аби подолати хотіння плоті, але й ніколи не знімав волосяниці зі своїх розтерзаних рамен. Та ніхто й ніколи не бачив його не те щоби пригніченим або роздратованим – навіть похмурість ніколи не відбивалася на його обличчі. Він і заздрісників не мав: усі корилися його прихованій силі й ласкавій усмішці, що не сходила з його вуст. Словом, очікувалося, що колись його таки визнають за святого, й відповідно поводилися з ним якось обережно. Мені ж інколи здавалося, що він дуже одинокий, хоча, подібно, спілкування з Богом давало йому значно більше, ніж спілкування з людьми. Моя старанність до навчання йому подобалася,і він таки мене відзначав, особливо після того, як я спростував єретичну думку про те, що страждання Христа були, мовляв, лише видимими, несправжніми. У своєму слові я вдало застосував риторичну градацію, нарощуючи силу аргументів: чи ж має нас Бог за нижчі істоти, яких слід тримати у незнанні? Чи ж не принижуємо ми викупні муки Спасителя, трактуючи їх як позірність, ілюзію? Чи ж взагалі личить Богові комедіянство? Анастазайос дуже похвалив мене й відтоді ставився до мене як до свого молодшого товариша. Ось і тепер він вирізнив мене з галасливого натовпу школярів, відзначив мою самотність і заклопотаність… Раптом захотілося розповісти йому усе – він і зрозуміє, і порадить, що робити…
Словом, не пішов я до класу, а залишився з моїм наставником на лавці, що притулилася під молодою оливою в кутку шкільного двору, й розповів йому, втупивши очі в кам’яний стовпчик із блискучим залізним кільцем, до якого прив’язували віслюків та коней, про все, що зі мною протягом цього місяцю відбулося. І не смів піднести очі, чекаючи на гнівний осуд: так високо в нас цінувалися дівоцтво й невинність, так потужно поборов усе оте мій співбесідник, а я, недостойний, відпав, мов язичник… ні, гірше! як ота тварина, отой тупий віслюк, у густу темряву плотського гріха…
Анастазайос м’яко обійняв мої понурі плечі.
– Оце й усе?
– Усе, – чи то вимовив, чи то схлипнув я. Аж зараз стало мені так шкода, так шкода втраченої цноти, занапащеної моєї дитячої чистоти…
– Не переймайся, друже, занадто. Платон колись казав, що душу везуть у колісниці або білі коні, або чорні, і краще, звичайно, запрягати білих. Та й чорні довезуть куди треба.
Я здивовано скосив на нього очі.
– Як, а хіба ж то не смертний гріх? Хіба я не відчуваю, що Бог полишив мене, й невимовна туга онімила мої уста?
– Людина первородним гріхом занапащена від природи, через що й смерть
прийшла в світ. Але найбільший гріх – то відчай. Бог мовчить, але він завжди поруч. Треба покаятися й повернутися до світла.
Покаятися… Це означало сповідь перед усіма вірними, навколішки, посеред церкви. Чи то я сам не знав, що це єдиний можливий шлях. Мені одразу стало й легше на серці, й важче дихати. Це ж бо усе оте оповісти людям, перед шановними старими, перед молодицями й дівчатами, перед дітьми малими, врешті-решт. Я чув подібні сповіді не раз, але завжди ставився до такої людини як до зачумленої. І довго ходили оті нещасні, немов побиті, не сміючи підвести очі. З рік тому якийсь хлопець, червоний, мов пурпур, покаявся, що згвалтував свою малолітню сестру. Усе розповів – і як дитинка несамовито кричала, і як він залякував її, а потім намагався купити її мовчання новими сандаліями, сережками та ласощами… оте все це чули і мати його, і старша сестра, і всі їхні родичі та знайомі! Утік він потім з міста, й невідомо, що з ним сталося. А відтак і я… надія Церкви, гордість матінки… ні, не переживу я цієї сповіді! Дівчата почнуть дивитися як на чорта з рогами; чесні й цнотливі товариші мої оточать презирством… ні, ні, тільки не це!
Усе це я виклав моєму старшому другові, давши наприкінці волю гірким риданням. Він заспокійливо плескав мене по плечах.
– Усі через це проходять, і поваги до них не меншає, а більшає. І що ти переймаєшся, як дівчата на тебе відтак дивитимуться? Запевнюю тебе, що з більшою цікавістю, ніж дотепер, як, утім, і їхні матері…Ну, то вже пусте, повір. Якщо будеш мирянином, то одружишся колись, та й усе.
Якщо будеш мирянином…І раптом знову, немовби шорсткий зойк сурми, пролунав у мені поклик Великого Зречення. На відміну від гіпнотичного, владного голосу спокуси, був він пропозицією вільного вибору. Я міг обрати шлях до самого себе, тілесного й тимчасового, або шлях до Того, хто є Абсолютна Свобода. Я знав, що оберу, хоча почувався наче хлопчик, який вперше наважується стрибнути зі скелі в море.
– А якщо… якщо я схочу прийняти постриг?
Анастазайос відсунувся на лавці й пильно подивився мені в очі.
– Чернече життя дуже, дуже суворе. Це не іграшка.
Я відповів зів’ялими устами, майже нечутно, але твердо:
– Я хочу стати ченцем. Хочу.
– Що ж, побачимо, – тихо промовив Анастазайос. – а поки що відбудь сповідь.
ЕПІЛОГ
Священик Ісагар мирно й неганебно помер у похилому віці від старечої слабості, доглянутий відданою Міріам. Останні тижні життя, чистий, незмінно одягнений у все біле, лежав і безперестанно шепотів молитви. Люди мали його за святого. Втім, спостерігалося тоді за ним одне дивацтво: завжди мав під рукою дзеркало й часто, лежачи на одрі смерті, пильно споглядав себе у полірованій бронзі, начебто намагаючись побачити там щось незвичне.
Теолог Григорій на старості років відійшов від богословствування й зосередився на воцерковленні хлопчиків-підлітків, вихованні з них добрих християн. Багато опікувався ними й віддавав останні гроші на їхні потреби. Його за це дуже поважали в громаді – аж до самої раптової смерті на церковному дворі, де він навчав своїх вихованців катехізису. Розповідали, що був тоді дуже схвильований якимсь неочікуваним вчинком свого улюбленого вихованця, й, гірко докоряючи йому, не витримав напруги.
Ієроченець Йоаким прославився суворим життям та ясним розумом; слухати його проповіді збігалося усе місто. Ніхто ніколи не сказав про нього поганого слова. Втім, подібно, мав якусь приховану відразу до молодих і гарних дівчат, і люди подейкували, що замолоду, мабуть, пережив нещасливе кохання. На якийсь час впав у єресь, розрізняючи в Христі людську та Божу природи, але покаявся й помер у згоді з Церквою. Могилу його люди шанували – аж до самого зруйнування Антіохії персами, після чого ніхто вже не міг пригадати, де вона знаходилася.
Опубліковано: 11 березня 2016
Татарка весняна – бузкова,
Осіння – в іржавій траві.
Узимку ж вона – снігурова
І люди її – снігові.
Там є Загоровка і Шмідта,
Макаріївська церква стара.
Татарка завіям відкрита
І брату Подолу – сестра.
А з братом своїм я ходила
По пагорбах диких її.
На тих старокиївських схилах
В дитинстві були снігурі.
Наш батько тримав на балконі
У кліточці їх до весни.
Пухнастії грудки червоні
В мороз випинали вони.
Хоча від заводу Артема
Дорога, мов хорда, блищить,
Animula ходить окремо
І рветься туди мимохіть.
Нема вже ні батька, ні брата,
Татарку давно не впізнать,
Та не припиняю чекати,
Коли снігурі прилетять.
Глубочицкая и Татарка,
Соседний Артёма квартал –
Для взрослого чем не Итака,
Куда бы вернуться мечтал!
Бессилие вытравит сила,
Свободная сила твоя,
Которая возраст вместила,
Всё лишнее в спешке валя.
Как речка Сырец или Совка,
Сквозь город ныряешь, промыт
От всяческой грязи настолько,
Что сердце сквозь ребра блестит
Итакою сквозь Одиссея,
Разгадкою детских путей.
И легче живется, взрослея,
Хоть голому сердцу – больней.
Ночью в лесу вырастаешь, как гриб,
Греешь дыханьем непуганых рыб,
Перегибаясь с байдарки.
Хвоя, травинки пронзают насквозь,
Чтоб никогда потерять не пришлось
Эти земные подарки.
Дышит грибница, а лёгкие спят,
За посвящённым идешь наугад,
И у тебя остаётся
Всплеск безнадёжный на зыби речной,
Тела упругого запах грибной,
Вязкий глоток первородства.
Хоч літа окраєць спливає Дніпром,
А губи твої – не відчути,
Та можна крізь воду пройти напролом,
Тим самим позбувшись отрути.
Гребти поміж чистих, міцних берегів,
Повз вимостки тьмяних рибалок,
Щоб виблиск і плюскіт усю засліпив
І сонце по тілі стрибало б.
Тоді воскресатиме воля моя,
Зелена снага ворожбита,
Бо серце випростується звідтіля,
Де присмерком болю закрито.
Є вихід – позбутись доконаних слів
І відсвяткувати вродини
Того, що в несмілому серці любив,
А впевнене серце – відкине.
Сховатись від вправності ладу, що знов
Підійде ось-ось під горлянку.
Плекає ріка чудернацький улов
І не засинає до ранку.
К саламандре вблизи Супоя
Не Пегас, так бекас домчит.
Пей закатное заревое –
Этим воздухом будешь смыт.
В запах зелени оступиться
Не моги: не пропал – пропах.
Тут столетняя власяница
Выплетается в бурьянах.
Пусть орех – мировое древо,
А шелковица – оберег.
Пусть пойдет на рыбалку дева
И наловит рыбы на всех.
Ворожити на травах, на листі земнім
І на кроках коханих, що ходять по нім,
На нестерпних очах ворожити,
Відпускати на волю магніти.
Ми у темній ріці безвідмовних шляхів
Наче риби скидаємось, – хто як зумів
Знак подати, дістатися світла:
Глибиною вподобані свідки...
Річка заходить то справа, то зліва,
Повню оточує серед заплави.
Пам’ять настільки примхлива й щаслива,
Що довіряти немає підстави.
Впала вода, і тепер вистачає
Тільки рибалочці трохи сьорбнути.
Та недолиті дощі небокраю
Попри посуху відшукують груди.
Те, що у спеку пішло за водою,
Нас зацілує грибними дощами.
Хоч би вивіркою тою рудою
Можна завжди повернутись до тями.
А тело движется на запах,
Без фонаря к нему идет
Кто был давно и прочно заперт,
Но вдохом обнаружил вход,
Где слиплись камфара и мята
И хочется лизнуть тайком
Жестокий мускус невозврата
И затаить под языком.
Надежно голову теряя,
Ее под ложечкой прижав,
Так радостно дойти до края,
Который вместе всплеск и сплав…
И выйти из-за поворота
Растерянной, совсем другой,
Сквозь запах притяженья рода,
Совпавший с этою ходьбой.
1
Когда-то бежал, но вернуться охота.
Есть время побега и время возврата.
И стала понятною без перевода
Неспешность, которую только и надо.
Хоть силы пока не хватает для входа,
Но чуткости хватит для верного взгляда.
Глаза привыкают – исчезла преграда –
К Звезде, принимавшей счастливые роды.
И в душах, и в воздухе вдруг потеплело.
К пещере пастух приближался несмело.
Устроился в яслях младенческий быт.
Младенцу нет дела, что станется после,
Пока его греют корова и ослик,
А сверху Звезда молчаливо глядит.
2
Когда рожденье – руководство
Для любознательных волхвов,
Тогда по городу идётся
На самый неприметный зов.
В заречье Рождества вернулись
Кто от любимых далеки;
Им огоньки в мансардах улиц –
Как бакены ночной реки.
Меандры и речные мели
Прошли беспечные волхвы,
И вот уже они у цели:
Звезда у самой головы.
И одарить среди младенцев
Осталось только одного…
Так хорошо ему под сердцем,
Но время выманить его.
Ой, що то воно за ріка?
Немає у ній каламуті.
Водиця настільки тонка,
Що всі покоління – почуті.
Купатися в ній – голяка.
Століттями на берегах
То юшку варили, то довго
Шукали, де всядеться птах
Звістити щасливую долю,
Шляхи – по піснях і зірках.
У лоно нічної води
Вдивляючись, мусим вгадати,
Чи йдуть вже по нас прадіди,
Чи справді зарано до хати,
І як нам біди уникати,
Коли не уникнеш біди.
пам’яті поетів Розстріляного Відродження
Полуторка їде, зчепивши борти,
Нажаханою Биківнею.
Чи можна поету від ями втекти,
Віршами домовитись з нею?
Під соснами цими – останній нічліг,
Їх нудить вапном і кістками.
І коїться щось в головах у живих,
Коли в них вдивляються ями.
Десь кров тече: від злаку і до знаку
Відкритий шлях між степових річок.
Душа-блукачка вимовить подяку,
А той, що греблі рве, пришвидшить крок.
О гребелько, ma belle, закрийся, люба,
Хай випнеться вагітна глибина.
Зупинить кров один цілунок в губи,
На другому закінчиться війна.
1
Мости сповзаються довкола,
Нутром відчувши насолоду.
Мускатним променем спроквола
Ріка в собі сп’яняє воду.
І уривається, де тонко,
Де відкорковуються брами.
Витончується оболонка,
Передчуваючи те саме.
Хтось перший губи розмикає
Між очманілими мостами,
Бо крок лишається до краю
Від річкової амальгами.
2
Мостам не набридає кроки
Анатомічно розбирати,
Розбещують грудневий спокій
Чимдуж не втримані присвяти,
І ти мускатною ходою
Найперше в погляді пульсуєш,
Від темних вій ідеш зі мною
Розпити дословесну суміш.
О цій порі вливає річка
Цнотливі запахи в повітря,
Лиш переповнена словами –
Аж їх не вимовиш – дровітня
Вечірніх вулиць перед нами
Ясминове розтулить вічко.
3
Над андрогінною рікою
Душі нема чого боятись,
Бо простір ділиться надвоє
І обопільною є радість.
І тілу вік пробачить тіло,
Бо на околицях зустрілись, –
Коли ріка не відступила, –
Затамувавши млість і miłość.
Ще можна з того нетривкого
Вогню пройтися берегами,
Щоб віршик склався паперово
І вилетів у отвір брами.
Над карамельною рікою
І містом W на Миколая
Дівчатко відкопало Трою
І досі ще її копає.
Опубліковано: 11 березня 2016
Он пришел в футболке с надписью: «Je suis Христос»,
длинноволосый, но в этот раз – безбородый,
у него на шее – случайной розой расцвел засос,
у него возникли проблемы с людьми, с природой.
Золотую рыбку и черный хлеб превращал в вино,
а затем молодое вино превращал в горилку:
так ребенок, которому выжить не суждено –
на глазах у всех разбивает кота-копилку.
Как пустой разговор, отправляется в парк трамвай,
светотени от звуков – длинней, холодней, аморфней,
но воскрес Пастернак, несмотря на скупой вай-фай,
и принес нам дверной косяк, героин и морфий.
Поэзия должна быть виноватой,
она идет по жизни вороватой:
ее карманы – два бездонных храма,
она свята, она не имет срама.
Должна, должна, вслепую отдается,
а что от человека остается:
один вагон да малая тележка
и между ног – обрезанная флешка.
Такая пошерсть или это почесть,
живу один, часов не тороплю,
по осени – на Пушкина охочусь:
а что поделать – ниггеров люблю.
Не состоял, теплее одевался
зимой в меха и в винные мехи,
да будет проклят тот, кто сомневался,
кто утверждал, что я – пишу стихи.
Алексею Остудину
Говорит мне господь: не храпи, будь человеком,
возлюби меня, как самого себя, ибо сам – одинок,
кем я только не был: колобком, блином, чебуреком,
убежал от всех, одичал, до костей промок.
Не храпи, угрожает мне идол из Хаммурапи:
отрыгни, а затем повернись на левый бочок,
тили-тили тесто, верни меня к маме-папе –
слишком много мяса оставил серый волчок.
Так церковным кагором пахнут деепричастья,
так в потемках души почему-то светло, как днем:
не буди человека, когда он храпит от счастья –
или это – бедное счастье храпит о нем.
Всех суффиксов лишена, цветет на костях природа,
и только лишь тишина не требует перевода,
добро получить свое, трофейное зло – не надо,
проглатываешь ее, как будто смолу из яда.
Восходит уроборос, чумная звезда-обида,
проснется строитель грез, читающий Майна Рида,
и сразу поймете вы, тоскуя в краю скалистом,
что всадник без головы – был геем и пацифистом.
Шериф его называл безбашенным сердцеедом,
восходит другой овал и третий восходит следом,
он бил себя по щекам перчаткою, для примера,
втолковывал мужикам о позе «миссионера».
Прости меня: я – однолюб, как мексиканский ледоруб,
которым Троцкого убили, ведь Троцкий был еврей-инккуб,
прости за твой коктейльный лед, когда надменные тевтоны,
от страха сжав свои батоны, под Чудским озером легли,
ох, если б мы понять могли, накрытые одной жаровней:
на свете нет меня виновней, на свете нет меня виновней,
меня расплавили, сожгли, исчислили на киллотонны.
За то, что этот день не прожит, как левантийское кино,
мою любовь прочтут, размножат, свезут на рынок в Люблино
китайцы – дети Поднебесной, крышующие мелкий сбыт,
о чем молчит сверчок над бездной, когда его шесток – забыт?
Комары на Байкале – размером с цыпленка –
богомола ведут под уздцы,
а затем прорывают защитную пленку,
засыпай, успокойся, не сцы.
Что им пьяная кровь да унылое тело:
пусть гудят над тобой, тяжелы –
от байкальской воды, от поддельной нутеллы,
от просроченной адской смолы.
Косоглазая бабочка выхватит плейер –
из твоей полусонной руки,
и взлетает, раскрыв императорский веер –
вот такие у нас мотыльки.
Разрыдается омуль над свергнутым язем,
свистнет хариус в два плавника:
водку пьянствуем, курим траву, безобразим?,
лезут черти из черновика.
А за ними выходит Илья Носферату –
каторжанин, шаман, содомит,
он массирует сердце, как будто простату,
и в простуженный бубен бубнит.
Твой Байкал – черновик о погибшем поэте,
ну, а как тут с любовью к врагу:
от любви, как известно, рождаются йети –
но и эти – сбегают в тайгу.
Были бы деньги, жили-были бы деньги,
пальцы длинные, да руки мои коротеньки,
не ездал бы я в поездах, когда поутру –
все, танцуя, выстраиваются поссать,
ну а ты – в пэт-бутылку, а после – идешь королём.
время пахнет падением, гривной, рублем.
Если б меня напугали чужою судьбой,
были бы деньги – ходил бы в музей-ресторан,
пил бы, и в зеркале морщил раздвоенно лбы,
как бы избавиться мне от быбы, быбыбы,
через талмуд преступая, библия входит в коран,
время срывает пожарный стоп-кран у арбы.
Низменный горец, привыкший к британским часам,
красные деньги прилипли к твоим волосам,
где твоя родина, были бы деньги и ночи,
ты бы обрезал все «й» у своих многоточи,
выбрал невесту для сына, которую сам.
Собиралось безрыбье построить безлюдье
на одном из родных пустырей,
и подсолнечный жир проступал сквозь фофудьи,
перепонки и жабры зверей.
Пахло: кухней, открытием, редкоземельем,
подгоревшей москвою в бегах,
человек навсегда остается с похмельем,
будто принц на бобах и богах.
Человек навсегда остается людвою,
и блюненависть в нем говорит:
то озерным лещом, то речною плотвою,
осьминогом на острове Крит.
Вот он входит в пустырь, вот он выключил плейер,
где поет Корнелюк о дождях,
он впервые увидел, как падок на клевер –
пергидрольный туман в бигудях.
Как призывно мерцает над явью и зыбью –
этот пастырский свет алтаря
и тогда человек обратился к безрыбью:
«Больше нет у тебя пустыря…»
А ведь раньше не было ничего,
то есть – было всё, состоящее из ничего –
пустота в бесконечном ассортименте,
выбирай, что хочешь: водку или водку,
а встретишь докторскую колбасу –
кланяйся, передавай привет,
хлеб – всему голова, не забудь позвонить,
а стаканчики сами найдутся.
И когда уж совсем ничего-ничего,
появляются сонные женщиныны
ничего из себя, симпатичныее,
а затем, появляются дети,
говорят, почему из тебя ни фига,
и стихи говорят у тебя ничего,
только это – война или водка?
Это всё – отвечаю. Последнее всё,
а стаканчики сами найдутся.
Помню, как я летел в одном лоукосте:
стюардессы разносили сонное зелье,
за бортом – облака из слоновой кости,
а пассажиры – сплошь террористы.
Снился мне секс в амстердамской любильне,
Шарль де Голль, золото Франции, башни и облака,
вдруг слоны попросили вернуть свои бивни –
вот ваши бивни, дорогие мои слоны.
Нас поимели шоколадным членом,
и мы катимся вниз по кроличьей норе,
если я совру тебе правду,
если я сорву для тебя стоп-кран?
Звук приземления цвета, небесного цвета,
кто-то меня аккуратно толкает в плечо,
это Ахмет, доброволец, поэт из игила,
истина рядом, а память – твоя могила –
чувствуешь: холодно-холодно-горячо.
Опубліковано: 11 березня 2016
Над пропастью спелые ягоды.
Не дотянуться – сорвусь.
О сладкие губы твои!
Упасть и не думать!
Кончается жизнь,
И смятенье проходит.
А я неотрывно смотрю на тебя,
На спелые ягоды,
На трепетных птиц,
Что парят подо мною.
декабрь 2014 г.
Михаилу Кукулевичу
Брел поэт по арденнским увалам,
Проходил по фламандским лугам,
По валлонским болотам шагал он,
В пикардийских полях пробегал.
Птичий гомон то громкий, то слабый,
Шум деревьев, живая трава
Превращались в шальные силлабы
И легко составлялись в слова.
И достав грифелёк из котомки,
Он писал торопливой рукой…
Вечерело. Сгущались потемки.
По лесам разливался покой.
Над закатной полоскою узкой
Первых звезд разожглись угольки. –
Он жалел, что в словесности русской
Не сыскать ни единой строки.
Но какие-то тонкие нити
Протянулись к нему в тишине –
Рифма дрогнула: «жити» – «тужити» –
И поэт улыбнулся во сне.
Он дремал на цветочной опушке,
Свято веря в прекрасный обман.
Рядом спал неродившийся Пушкин.
Путь кремнистый блестел сквозь туман.
10 декабря 2014 года
Всю пустую дорогу забрызгала липкая кровь,
Горький дым в опустелых полях застывает. И снова
Я расспрашивать стану
про судьбу, про любовь, про любовь
То звезду, то ромашку, то чуткого зверя лесного.
Не печальтесь, родные, конечно и это пройдет:
Изумрудной травою закроет, затянет воронки.
Скоро вешние аисты пустятся в перелет,
Выпуская из клювов
отрывистые похоронки.
Над недвижным Донцом в декабре розовеют снега…
Мы по здешним дубравам
с тобою бродили когда-то…
Дождь осколки бросает,
свинец рассыпает пурга,
На крестах деревянных
уже проявляются даты.
23 декабря 2014 г.
В густой зиме, на склоне лет,
Где память ёлкою исколота,
Еще хранит вечерний свет
Тобой оставленная комната.
Простая песенка плетет
Пустых забав цветное кружево,
Но прошлое уже не в счет –
Нам не до праздничного ужина.
Незыблем лед капризных рек,
И звезды зимние лукаво так
Глядят на нас который век
И ждут, когда начнется паводок.
декабрь 2014 г.
Сегодня, 24 декабря 2014 года, в день рождения Майи Марковны Потаповой, Лида напомнила мне стихотворение, которое когда-то по молодости я записал в альбом М.М. Боже, как давно все это было, и как мы были счастливы тогда. И почти все были живы.
А я об этом почти забыл. Жаль, что хорошее забывается.
Когда-то я узнал о Вас «из книг»
(«Экслибрис» на изысканной латыни);
И в тот же час – вернее, в тот же миг –
Открылся выход из моей пустыни.
Немало лет и весен пронеслось
Над Киевом, Синаем и над Меккой.
Но что бы ни случилось, ни стряслось,
Отчизну я зову библиотекой.
Здесь мудрость слов, здесь дружбы благодать
Переплелись с надеждой и любовью.
Необщих мыслей общая тетрадь
С тех пор всегда лежит у изголовья.
Что б я ни пел, и что бы ни сказал –
Чужбина мне моя страна немая.
Ведь жизнь свою я навсегда связал
С незыблемой империею «Майя».
Покуда шла Столетняя война,
Я горевал над маленькою Жанной;
Ее огнем, любовью этой странной
Вся жизнь моя была обожжена…
Потом Джульетта сделалась желанной –
Толпой невежд всегда окружена,
Наложница, любовница, жена –
Прекрасная и в смерти окаянной.
Брела чума в лохмотьях нищеты,
А где-то рядом полнились движеньем
Карарский мрамор, влажные холсты…
Мы рукоплещем взлетам и паденьям,
Но лишь теперь, когда мне снишься ты,
Я назову эпоху Возрожденьем.
27 февраля 2015 г.
Воскресный день. Мне делать нечего.
Гляжу сквозь темные очки –
В траве бесчинствуют кузнечики,
Гремят сверчки.
Сюда не долетают грохоты
Атак, снарядов, поездов,
И даже шмель в заботе крохотной
К внезапной смерти не готов.
И вся природа-бесприданница,
Простор цветочный теребя,
К тебе одной листвою тянется,
Но не касается тебя.
май 2015
Светлане Петровской
Что за ветер опять нас встречает
У порога, на школьном дворе?
Время холодом день отмечает,
Тишиной на звонки отвечает –
Даже август и тот в серебре.
Задержись, неприметный товарищ,
Не спеши, оглянись, закури!
Всё пройдет. Ты ошибки исправишь,
И приятелям письма отправишь…
И замрешь у знакомой двери.
Да простятся нам глупые строки –
Мы за лень отвечаем сполна.
Полыхает пожар на востоке,
И уроки, уроки, уроки
Каждый час задает нам война.
24 августа 2015 г.
Сочится свет сквозь палевые сосны
Задумчивый, высокий, ледяной,
Над речкой, над дорогой двухполосной,
Над кладбищем, над рощей, надо мной.
Поскрипывают дачные стропила
Под тяжестью погодных перемен…
Так незаметно осень проступила
И на траве, и на морщинах стен.
Вот у воды, от неба темносиней
Уже ложится, холодом звеня,
Еще не снег, но белоснежный иней
В исходе жизни, на исходе дня.
17 сентября 2015 г.
В море ночном замирают валы,
Меркнут светила в тумане,
Но среди мглы
Ладят стволы
Форты враждебной Тамани.
Прежние дни под фанерной звездой –
Общая горькая убыль.
Сжившись с бедой,
Спит над водой
Прифронтовой Мариуполь.
Память без устали крутит кино.
Что там с тобою – не знаю…
Впрочем, давно
Мне все равно,
Кто тебя греет, родная…
Это непросто – легко умереть,
Опыт годами измерить…
Можно гореть,
Можно стареть,
Можно любить, но не верить.
ноябрь 2015
Любимая, есть раны, от которых
Больное сердце оградить нельзя…
Становятся несносными друзья
С их тайнами в безбрежных разговорах.
По ледяному берегу скользя,
Я жгу себя в обманах и раздорах,
В руках дрожит случайных строчек ворох,
В болото упирается стезя.
Но, вопреки житейским перепадам,
Я неотвязной смерти не зову
И дни свои не называю адом,
Пора снегов прекрасна наяву.
Покуда дети с их любовью рядом,
Я все еще надеюсь и живу.
ноябрь 2015
Хтось подививсь. І дерево застигло,
Бджола в самій собі перелетіла
Крізь квітку-сон, й натрапивши на себе,
Камінчик хруснув десь під черевиком.
І тиша знов знайшла свою самотність.
Кора надрізана, та крові ні краплини,
І яблуко, що надкусили, – ціле.
В лісах крислатих опадає листя
На денце ока, снігу на поталу,
Де день і ніч зима, зима, зима.
Тамують кригу крильця комашині,
В рум’яному ранеті крижанім,
Немов насіння чорний Шлях Чумацький.
Довкола нього крутиться оскома,
І разом з мурашиним відчуттям
Зрива кільце закопчене з зіниць.
І погляд-вир засмоктує мурашку,
В снігу цупкому бідолашна гине,
До сонця прагне, сонця вже немає.
Й мене нема. Над горизонтом слова
Зійдуть дерева і заклякнуть сиві,
Я вже не зможу наздогнати їх.
Там тиша знов знайшла свою самотність,
А тут ще грає в піжмурки з собою
Той, хто не в змозі погляд повернути,
Хто дереву в пітьмі не дав зотліти,
Іуди кров відчувши на собі.
20 ноября 2014 г.
Стоїш одна – перед тобою ліс,
Шумлять листки нащадками чекання.
Тут перший крок звучить, немов останній,
Ти слухаєш, а дихати несила,
Не дихаєш – шукаєш рівноваги,
Так чують вітер трави, хмари, роки.
Лице дощу, заплакане в той день,
Коли він падав, нині проясніло –
Його очима дивишся на віти.
Заходиш в куб, всередині дзеркальний,
Де ніч птахів звучить в його об’ємі,
І давній сніг іще лоскоче губи.
Як смертний зойк, що вийшов із пітьми,
Наосліп ще, та все ж таки родинно,
Слух відсторонений ховається в пилинці.
Так само й серце зважує свій гук.
Лютневі холоди трясуть посохлі вежі
Минулої весни, притихлої трави,
І стовбури беріз хриплять в скляній пожежі,
На повінь крижану кладуть холодні шви.
Лютневі холоди беруть суху билину,
Лишаючи на склі малюнки льодяні:
Від білого орла лише одну пір’їну,
А замість звірини – лиш хутро на вікні.
Що нам робити тут, в країні сподівання,
Де марноти нема, де вічність та гілля?
Ми дивимось крізь нас, вдихаючи кохання,
Годуємо з руки тваринки немовля.
Ми входимо в життя, де непорушні води,
Висвітлюємо світ стеблинами вогнів,
Там зорі, мов струмки небесної свободи,
Там в синю кригу б’є дощу голодний гнів.
В той час, коли слова розкутої розмови –
Лиш привід для розмов, коли вчимо ми сніг
Падінню з висоти, і осягаєм мови
Конвалій та джмелів, коли буття навік
Наповнює цю мить тужливою струною
І нікуди піти – і нас беруть в полон
Лютневі холоди, що нам робить з тобою
В безмежності лісів, готових впасти в сон?
Опубліковано: 10 березня 2016
І
На вільному вигулі біомаси в пекельних і… тихих світах,
мабуть, час подавати під вина яловичину мармурову… –
все складається… і ось на гербі родовому назавжди птах,
то кукурікає, зирнувши на схід, то нападає на охлялу корову…
ІІ
І я випадково узнав, що вона жива… – всього не передати!?
Це мене майже вбило… вона жахливо хворіла, жила в шлюбі…
Мені стало відомо також, що їй не вистачало сил страждати, –
більше нічого про неї не чув… з лейкемією не до жартів, любі…
ІІІ
Останні різноманітні листки перебрались нижче під росою…
Так здається, але в цих спогадах для мене не залишено й сліду…
Я не можу себе стримати перед вугром з рисом в олії із сої,
пригортаю трохи вже не коханку і обіцяю їй все… після обіду…
19.11.2015
Версія №3: наскільки пам’ятаю, він обожнював поетів
небесного китайського середньовіччя, музику XVII сторіччя,
був схиблений на вишуканих жанрових витворах Утамаро,
фанатично марив робити все, щоб ні про що більше не згадувати, –
ще б пак! – його відображення спритно одягало ліловий ковпак,
а на зустрічі він завжди, чудово пам’ятаю, приходив завчасно…
Так от, невже не зрозуміло, що йому не лишилось нічого,
щоби мало завадити не вкоротити собі життя – такі справи…
Словом, ми його вже знайшли без ознак дихання – та і чого ждати? –
в найяскравіший день без прикмет сезону та відповідної дати…
16.11.2015
У день, коли багато чого зміниться не тільки із-за осені на не найкраще
і я, принаймні не останнім, зрозумію, мовляв, ні за яких умов і зовсім ніяк…
Вже час йти на болото та послухати свист куличка біля лози з краю хащі, –
мені ж має хоч би хтось щось порадити стосовно життя: наприклад далі як?
Я за послуги… анонімні смуги розріджують повітря та воду в ще десь цвіту –
заспокоюємось!.. Всілякі назви й терміни здатні зробить іншими всі вітражі…
Що ж до мети… отут повільніше, але я, таке є можливим, мав таки свою мету
в ландшафті, де довго тепло і де так рано ховаються в землю наїжені вужі…
20.11.2015
На котрійсь із багатьох вулиць, де доба переходить у вже іншу добу,
принаджуючи головний біль та ніяк не дивні відчуття в скронях,
до того ж під ранок показали по TV небачені ще краєвиди Малібу
та золотий пил, який дуже нагадував попіл крематорію на долонях, –
я чекаю… Ризик охолоджує примарні передчуття кращого в тобі… –
ніде себе діти, але, скоріше не на жаль, так ніби створені примати…
Чому мені колись хотілось якомога найдовше зоставатись в юрбі
і чому я не міг себе як слід в некращі миті психічного стану знати?!..
20.11.2015
Мій відчай за походженням з країни яких тільки скрізь не трав,
чиє в паростках зілля вбиває й лікує моторошні тіні примар
і кров звільнюється від соків незбагненної землі в сльозах отав…
На замовлених стежках там і дотепер п’є духмяну воду комар…
Мені невідомо коли ці байраки затуляли вуха від виття вовків
і фазани осліпли від вранішніх променів в молочаєві пахучому, –
майже нерухома ріка з безліччю вогників від свічок та вінків
тепер там не існує, як і кладовище теж, і я не можу збагнути чому…
21.11.2015
Корисно б знати – наше зронене існування не могло би бути почутим, –
відповідно дисконтна картка вже не діє, і в день і вночі не за ледь замало
пристрасті довкола… Потому дощить: для слави час діяти по суті тим,
кому ніщо не допоможе, у вигнанні також… Поночі, та й вітру не стало…
Я підвівся до жайворів і прочитав молитву… Передчуття, серпанок, –
мене би мали забрати в вічну замрію, що так вчасно всипана кольорами…
Серед буків, джмелів, тисів, смерек в розчищеній блакиті ось і новий ранок,
і давні сади, збирачі мурах, ніби рухались в діючому просторі дворами…
22.11.2015
До параної окрилена дотична сльота, що вдихнула волання якихось смуг, –
так само вранці… Гріє обміліле світло на шовковистому кошеняті… плес,
але з-під потойбічного хор змінює уявлення мерця, більш ніж орача плуг
і звечора реальність втрачає спіралі ДНК… У нас нагодилося свято небес
в непомірнім заохоченні… і нікому не захочеться в студеній воді допити очі
в зануреній голові… – Отче, все це не навмисне, бо місце для покори не втіха,
але ж як чомусь світяться зразу усі зорі і на просьбу щоб ще сорока скрекоче
та верболіз обплітає голосів на півсвіту в рибному мерехтінні – де стріха…
Там на днях виснажених заганяли в підвал… Усього в пам’яті не перебрати, –
поїли й поспівали – непомірні вихваляння! – ні на що не здатні черпаками роди,
ті що вміли припасти вустами після відкоркованої крові… – «Рідна мати…»,
або щось інше, яка різниця, в напівпорожньому вітрові – Господи не приведи…
23.11.2015
З рожевого верхів’я, де земля не тяжіє до стану душі вже так,
як би того хотілось… Неймовірно душно в показнім клекоті
на пленері тих, що не раптом знялися: шлях додому, ще б пак,
і я бажаю їм повернутись в цілості, як уже повертались он ті,
що ти так пам’ятаєш… І про що він мені розповість, твій гість?
Хіба я не знаю сам, чому властива неминучість… – що говорю?
Так, звичайно, мені пощастило не знати хоча б кого, хто їсть
з напівпорожніх долонь… Я в тілі прощений і в ньому там згорю…
25.11.2015
Ллє… вже вкотре ллє, з найдальшого із обріїв розбігались фіолетові їжаки,
під ногами стежина начебто розсипається в мохові… – та що ви тямите
в повадках здичавілих собак, на голови яких посипались жовтогарячі зірки
та напівпусті стільники! Я дивився й вглядався на ледь брудне й розмите
небо… А в коричневих та зелених ланцюгах падолисту оболонки комах
підсвистували, як і в помітних тенетах павутиння також, але от вже не так,
по-іншому… Посеред двору дуже довго стояла труна, затим навідався монах,
зовсім не вдягнутий в холод, – він казав, що помремо всі, так буде, а відтак…
25.11.2015
На відміну від інших деяких, зловмисник чемно мандрував у суцільній темряві,
так би мовити, з перших в запамороченні днів… з ним там трапилось багато чого,
потім його з якихось причин не стало, «за звинуваченням…»; тобто ще до втечі, –
в жахливій місцевості біля акваторії вчинив самогубство… ага, вискочив із вікна,
або здавалося, на статусній та відновленій для справжнього божевілля території…
Обрії, образи, образи, зміни кордонів… відтак, словом, ніякої надії, та і світ не те
щоб занурився у скорботу, жодних нарікань, але хіба це світ ось все це? До речі,
наполегливі дегенерати ніби просто так збили ще один не той та не з тими літак…
27.11.2015
Поштова адреса: 04080, г. Київ-80, а/с 41
Телефони:
З питань видання книг: +38 (044) 227-38-86
З усіх питань, щодо конференції "Мова і Культура": +38 (044) 227-38-48
З питань замовлення та покупки книг: +38 (044) 501-07-06, +38 (044) 227-38-28
Email: Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її., Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з питань видання i покупки книг), Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її., Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з приводу конференції "Мова і Культура")
© Бураго, 2017