Опубліковано: 13 травня 2017
Слова стоят спиной
к тому, что происходит.
У вас – своя война.
У них – своя игра.
У них особый строй
метафор и просодий.
Слова стоят спиной.
На спинах – номера.
Построены из слов
молитвы и приказы.
А лица не видны:
что «речка», что «рука» –
слова построят вас
в бессмысленные фразы
и двинут в смертный бой.
Чуть позже. А пока –
слова стоят спиной.
Читай их, как угодно:
воскликнешь буквы «О»,
присмотришься – нули.
Слова стоят стеной:
«ДОСТОИНСТВО», «СВОБОДА»…
чтоб мы о том, что ЗА –
и думать не могли.
Слагайте же стихи
душевно и степенно!
Поэзия давно
не просится в печать.
А что если она –
искусство лезть на стену,
до края, до небес?
И видеть? И молчать?..
«ад – это другие»
Ж.-П.С.
ад или другой
не твоя вина
не твоей рукой
кровь отворена
разошелся шов
перетянут жгут
людям хорошо
люди шины жгут
людям нужен ад
сколько ни ругай
ты не виноват
что нависла гарь
и не виноват
что разит мочой
но куда ж ты в ад
со своей свечой?
пламя-язычок
жечь глаголом? жги!!!!!
а другим? молчок
нарезать круги
– – – – – – – – – – – – –
ты в своем бреду стал силен и храбр
на любом аду возведешь ты храм
и повалят смены толпой в ады
кто из них посмеет просить воды?
На сердца площадей да на души садов –
чтобы серым скорбели по мертвым
и крылатые крысы твердынь-городов
оставляли пометки пометом.
Этот парк далеко – что травой, что тоской –
от заросшего Мавками леса.
Так и ты никогда не бывала такой,
некрасивая, хрупкая Леся.
Твердо-серой такой, чтоб вовек не моргать,
не дрожать и не грезить в потемках.
Эти жертвы-цветы – да к живым бы ногам,
да от крепких мужчин, а не теток!
Тень от клена и юный цветок со слезой,
белоперое облачко лета,
мотылька трепыханье и арка борзой
в перелетном прыжке с парапета –
вы незримы в культурологическом сне,
столь любезном надписанным плитам,
где планетка Земля, совершившись вполне,
обрела совершенство гранита.
С педантичностью «Ролекса» кружит она
вне мистерии рая и ада.
Но окрест, обнажаясь, звенит тишина
беспощадней, чем смех азиата.
Листья желтеют – небо из них уходит,
щедростью синевы творившее зелень.
только и остается им: лечь на землю,
легким тельцем прикрыть, отражая холод
медленным тлением. тусклым и плоским светом
жесткую наготу стволов освещая –
чтобы мы их хоть изредка посещали
и говорили друг другу «а помнишь? летом…»
Месяц до снега. Мир не сдается мраку.
листья в полете так и просятся в руки.
выбрать – поярче, без порчи, не самый хрупкий.
просто его поместить под стекло и в рамку
с надписью «памяти всех унесенных ветром» –
пусть повисит над диваном напротив кресла.
и замечать иногда, не вставая с места,
как замирает время, меняя вектор.
ПОРТАЛ
Рафаэлю Багаутдинову
Пережить самого себя.
Может быть, вопреки хотенью.
Был мужчина. Теперь старик.
Был художник. Теперь… никто?
Дополнительная судьба
отрастает вечерней тенью –
не того, кто дрожит внутри,
а всего лишь его пальто.
Забывать самого себя.
Притворяться старинным фото –
и угрюмо, как зимний кот,
погружаться в свой карантин…
…А приветливая семья
окружает его комфортом
и подсчитывает доход
от продажи его картин.
Ходят слухи, что до сих пор
хорошеют его модели,
что супруга не по годам
миловидна, свежа, бодра.
Я могла бы ввязаться в спор,
так ли это на самом деле,
но, обмолвясь: «Пожалуй, да» –
замолкаю, теряя драйв.
Я не то чтобы двадцать лет
прожила, ничуть не старея,
но девчонкой еще кажусь
тем, кто смотрит со стороны.
А написанный Им портрет –
мой «секрет Дориана Грея» –
стал серьезней и строже, пусть
ни морщинок, ни седины.
Это чудо – не навсегда…
Но доверчиво ждут секреты
в рукотворных немых вещах,
в плоском красочном двойнике.
Мне недавно открылся дар
проникать сквозь портал портрета –
чтобы Автора навещать.
А точнее, бывать… но кем,
если видит уже не он,
не остаточных три процента
(все равно ему не уйти
дальше вымерзшего двора) –
сквозь пустой городской неон
и туманы земной плаценты
кто осваивает пути,
где космическая игра
плавит в музыку тишину?
По небесному интернету
увлекательнее бродить,
чем по улицам и садам.
Он, как в молодости жену,
выбирает себе планету.
Если влюбится – убедит,
что теперь уже навсегда.
…Воровски налетает снег.
Он спохватывается: «Но где же?..»
На индиговой темноте
тормозя золотистый ток –
на изнанке усталых век
проступают черты надежды.
Жаль, что этого на холсте
не напишет уже… никто?
Этим воздухом
дышат деревья и дикие звери.
Так легко –
он трепещет кленово, искрится сосново.
Так легко –
оттого, что несбыточный запах потери
в нем навек растворен,
как в духах дорогая основа:
ощутим только мной.
Потому что ни цвета, ни веса.
И никто эту боль
на лице
у меня не отыщет.
И совсем уж без запаха –
нечто, что мне неизвестно,
но меня защищает
надежней любого жилища.
Даже если разуться –
не страшно споткнуться
о камень.
А раздевшись –
на острую ветку, на взгляд напороться
(кто там смотрит в прицел?) –
не страшнее, чем ранить сосками
нежный воздух,
в котором уже ни родства, ни сиротства.
Я не цель –
если осы-тигрицы, шмели-медвежата
устремленно жужжат,
что нектар накопился и вызрел.
Да. В начале дыхание.
После – пружина разжата.
Потому я теперь –
отрицание цели.
Как выстрел.
Полная чаша искрящейся крови –
как наполнять? –
и увядали дары в нераскрытых обертках.
Черным по белому писаны брови –
как не понять? –
и самоучка-душа восставала из мертвых.
И намечала – по черному белым –
в космосе плыть,
звезды к зрачкам примерять окрыленно и дико.
Глупое тело покинуто млело –
ни утолить,
ни расплескать, как чернильную сущность индиго.
Что это было – так неотвратимо –
и не сбылось?
Было ли, если ушло, даже дверью не скрипнув?
Все – осязанья, картины и темы,
нежность и злость –
к непостижимости той безнадежный постскриптум.
Когда мне было семнадцать лет,
был жив один молодой человек.
И я носила его портрет
на внутренней стороне век.
Я думала, что он немолодой –
ему было тридцать, даже на вид.
И мог конкурировать с этой бедой
лишь миг, когда солнце минует зенит.
А, впрочем, для юности все беда,
что не оргазм, не звезда, не война –
что ей не ровня. А я тогда
самой себе была не равна –
теряясь в рядах нетоварных пар
стоически стиснутых губ и колен
заведомых узниц прокрустовых парт,
красневших от термина «многочлен»,
особо чувствительных к цифре «два»,
скучавших над книгами допоздна…
Он нам что-то умное преподавал
без шума и пафоса – будто не знал
о том, как он выглядит, как звучит,
и что за избранность в нем так видна,
но не опознана. Что за лучи
сквозь дрожь пронизывают до дна
наивных студенток – и мимо глаз
(глазеть в упор – что рубить с плеча:
глаза, отворенные напоказ,
уже не видят – они кричат.)
А я молчала. И у доски.
Но выводила в экстазе тоски
сомнамбулической волей руки
псевдологические значки.
От незаслуженного «хорошо»
ученью вослед забывая запрет –
взаимного взгляда электрошок
в меня впечатал фотопортрет.
И не исправить. И не стереть.
И ни ощутить, ни забыть нельзя.
С тех пор я могла на него смотреть
всегда, когда закрывала глаза.
Так смотрят – сквозь сумерки – на рассвет.
Так смотрят – на музыку – сквозь оркестр.
С тех пор я носила его портрет
как вирус и как чудотворный крест.
Не понимая в нем ни черты.
По жизни он кто? математик, доцент,
по слухам женат – но не в этом стыд:
нельзя быть как все при таком лице.
Для всех – монотонный бетонный провал,
где все в мельтешеньи своем мертво.
С таким лицом не качают права.
С таким лицом не ездят в метро.
Таких не живописал Глазунов,
не удостоился Голливуд…
Был вывод абсурден, и этим нов:
с таким лицом нынче тут не живут.
Он миф, он герой сериала «МОЙ СОН»,
и тайны его не снаружи – внутри.
Там, помнится, было о том, что он
из тех, кому умирать в тридцать три –
могила и даты… Нет, верь-не-верь,
а на иконы таким нельзя:
не в меру дерзок разлет бровей
и слишком больно горят глаза.
К чему эти игры со смертью, когда
он мог все, что мог только он один –
пойти не туда, и войти туда,
куда еще никто не входил.
С девичьего лона сорвать бельмо
чудесней, чем с суетных глаз слепца.
Да мало ли что отворится само
на зов – нет, не голоса и не лица –
того, что в них явлено! Мало ли тем,
желаний и целей, путей и мест!
Вот времени – мало. И нет совсем.
Он вел нашу группу один семестр.
…Как сладко страдать, созерцая портрет,
предательски честно смиряясь с судьбой.
Я вижу его, а он меня нет,
и можно пока что расти над собой,
брезгливо смотреть на других мужчин
и втайне надеяться на волшебство –
авось, поумнею, сведу прыщи,
когда-нибудь стану достойной его…
как будто «когда-нибудь» – вектор мечты.
А это – три года спустя, на ходу
узнать – и космической льдиной застыть:
Вчера, на тридцать четвертом году…
И не исправить… И не стереть…
И ни ощутить, ни забыть нельзя…
А я не могла на него не смотреть
всегда, когда закрывала глаза…
Так прошлое с будущим, жизнь и смерть
мгновенно меняют свои полюса.
Что прежде казалось немыслимым сметь –
отныне обязана написать.
Для собственных глаз, с этих пор сухих.
Для истинной жизни – всему взамен.
И метишь беспомощные стихи
одним посвящением: А.И.Н….
Когда наступает Великий Облом,
попутно лишаешься шор и оков.
И многое запросто – красный диплом,
четыре книги (увы, стихов)
и прочие вехи бесплатных услад…
Вот если б наука не сдохла в стране –
вполне мог случиться веселый расклад,
когда миллион бы достался мне,
а не Перельману. Но я бы взяла –
и значит, достойнее Перельман.
К тому же на рынке, где сажа бела,
ценней математики мат-перемат,
поскольку без мата не описать,
как прозой жизни сбывался бред,
империи рушились в полчаса,
хай-тек размножался… И только портрет –
его не смогли растоптать года
стадами сапог, отсудить судьба,
подделать мечты. Но теперь, когда
я вдвое старше самой себя –
новейшая версия прежней души,
недоумевающей: кто она? где? –
теперь он в сердце моем зашит,
и я не могу его разглядеть.
Однажды все, во что не верили вчера мы,
соткут закатные светящиеся нити.
Такими ласковыми недовечерами
дневные бабочки становятся ручными
и сами просятся: возьмите нас, возьмите!
Они садятся нам на головы, на плечи,
но тут же вспархивают – если ты не замер.
Ты не торопишься? протягивай навстречу
ладонь и жди – как будто вечны и прочны мы,
дневные киборги с цветочными глазами.
Кому доверчиво распахивает крылья
в ладони бабочка – не то чтобы элита,
но вне деления на первые-вторые-
трехмиллиардные… она скрывает имя?
Откроешь книгу и узнаешь: Нимфа Лида.
Смотри, смотри, ее бесстыдством ошарашен!
Когда узор твоих кошмарных сновидений
вдруг предъявляется прекрасным и нестрашным,
и все мгновенные детали различимы,
невольно вздумается:
смеет ли нигде не
существовать первопрообраз? В поколеньях
столь безупречно повторение канона,
что, может, карты непредсказанных вселенных
на этих крылышках? Нет, лучше промолчим и
отпустим мысли вслед за Нимфой.
Все равно нам
теперь томиться непроявленностью чуда,
его затерянностью в городе и доме,
плывущих мимо неба звездного – покуда
ночные бабочки останутся ночными,
неприлетевшими на свет твоих ладоней.
Сна незавершенное действие
гаснет, намекнув свысока,
только артефакта чудеснее
в памяти уже не сыскать:
тайный клад космических рыцарей?
солнечных лучей варикоз? –
книга с золотыми страницами,
тонкими, как крылья стрекоз.
Я готова чистить безропотно
жизни тесноватую клеть,
полюбить насущные хлопоты,
ни себя, ни дней не жалеть,
если откровенней приснится мне,
если напоследок спасет
книга с золотыми страницами,
книга, где откроется все.
Опубліковано: 13 травня 2017
И когда облачается в шкуру врага твой друг,
Оборвав христианские струны, ты шепчешь: лучше б он умер!
Не сегодня, вчера, когда-то, без чьих-то рук...
Но уже бы затих, разрядился в виске этот чертов зуммер!
А пока – все бессонные ночи одним куском.
Вам нарезать? Но нож тупой, а ночи все толще.
Песен больше я не пою и почти не плачу тайком.
Обо всех, с кем раньше сражалась, забыла в общем.
Потому что вот уже год как бессмысленная война,
С ее мнимыми перемирьями вперемежку,
Растоптала ясные чувства, выпила кровь до дна.
И я тупо мечусь, мой Гамлет, бытием и забвеньем между.
Потому что инстинкт выживанья быстро перегорел,
И инстинкт продолженья рода в упор расстрелян.
Мне плевать, что в гнусное это времечко я – не у дел,
Мне плевать на лживые исторические параллели!
И в дыму юбилея Победы, в дни неназванной новой войны,
Горстка выживших стариков – с двух сторон на переднем плане.
Им привить пытаются правнуки комплекс имперской вины...
Лучше б дали сто грамм фронтовых в кружке, в граненом стакане!
Чтоб на сердце у них полегчало, хотя бы чуть-чуть!
Невозможно смотреть этот ад без анестезии!
Я хочу за погибшего деда поставить свечу...
Только негде! Торговцы в храмах наследили и наслезили.
Два обломка кровавой родины нечем соединить.
Все осколки дружб и любовей теперь смертельны.
Как же ты сомневался, Гамлет, быть, мол, или не быть!
Как же ты сомневался! Вот и вороны налетели...
6 мая 2015
Он на Ржевском полигоне
В мирный тот денек
Закурил, прикрыв ладонью
Слабый огонёк.
И с последнею затяжкой
В небеса взглянул,
Улыбнулся и бесстрашно
Под прицел шагнул.
Он, железный конквистадор,
Воин и поэт,
Жил давно со смертью рядом,
Словно смерти нет.
Было у него три Анны:
Две жены и мать.
И исполнилось недавно
Только тридцать пять.
Расстреляли Гумилева...
Пустыри кругом...
Много лет искали вдовы
Этот полигон.
И брели по миру Анны,
И звучал для них
Над землёю окаянной
Гумилевский стих...
Я могла бы далеко-далёко
оказаться от родных широт,
где-то там, где Бунин и Набоков...
Знать бы, что за времечко грядёт!
Так я и не стала парижанкой
и сегодня вижу наяву:
я – пожизненная китежанка,
в граде Китеже, как встарь, живу.
Никуда не скрыться, не забыться,
с ним возможно только затонуть,
ледяной водою захлебнуться,
к царствию подводному примкнуть.
Здесь течёт Венеция по венам,
воды Борисфена, древний Тибр.
Острова далекие над Сеной
душу будоражат, как Магриб.
Ладанка на шее китежанки
предопределила всю судьбу:
время и страну для каторжанки,
осужденной на тоску-журбу.
Град мой, Китеж! Я тебя не в силах
бросить, как болезного отца.
Не тревожься, не печалься, милый!
Мы пребудем вместе до конца...
06.03.2016
Женщина со следами совсем недавней красы,
что ты смотришь устало с неизвестной картины?
Над тобой весьма откровенно посмеиваются в усы
молодящиеся плейбои – редкостные кретины.
Женщина постмодерна хочет быть молодой,
очень тонкой и звонкой, очень сильной и стильной:
она спешит на рассвете в бассейн с ледяной водой,
красит губы вампирской помадой, наряжается инфантильно.
Женщина гиблой эпохи необъявленных войн
жаждет любви не меньше, чем в спокойные годы,
но тускнеет она внезапно и становится злой,
и назло равнодушным мужчинам хочет пасти народы.
Она быстро теряет надежду в липком коконе лжи,
женщина постискусства, женщина постмодерна…
С каждым новым рассветом ей все меньше хочется жить,
ей хочется стать картиной, искушающей, манкой, чрезмерной…
16.06.2016
Никто не будет подавать патроны,
отстреливаюсь, как всегда, сама...
На голове – бумажная корона,
в руке – всё та же нищая сума...
Мир – балаган, кровавый шоу-бизнес,
жить на юру – не поле перейти...
Как мачеха, неласкова отчизна,
и развезло все млечные пути...
Был близкий друг – портрет висел на стенке.
Вчера сняла: друг оказался вдруг...
По прошлому закончены поминки.
Последний тост. До дна. Всё уже круг...
Ну что, брат Пушкин, сердцу веселее
от кружки, с нянькой в вечности вдвоём?
Ты был недавно так отъюбилеен!
Давай сегодня по чуть-чуть нальём...
Мороз и солнце, комары да мухи,
Александрина, Анна, Натали...
На свете счастья нет – одни лишь слухи,
и Чёрной речки берега вдали...
06.06.2016
Знаешь, в эпоху больших перемен,
горьких, немыслимых, немилосердных,
можно совсем не бояться измен,
слепо держаться за нежных и верных...
Знаешь, так важно кого-то любить!
Бога и кошку, дитя и мужчину...
Всё принимать и сомненья забыть,
сок бытия выжимать из кручины...
Знаешь, не в самой счастливой стране
хочется чувствовать силу былую,
как в неразбавленном крымском вине,
в перебродившем ночном поцелуе...
Мне не уехать отсюда, мой друг:
я заглянула уже в эту бездну.
Где-то судеб завершается круг...
Все мы на шарике утлом проездом.
Я повидала другие края...
Там хорошо! Но совсем не поётся
грустная странная песня моя.
А без неё... знаешь, сердце не бьётся...
17.03.2016
Тайная вечеря. Чистый четверг.
Всё решено. Уже завтра распятье.
Станут врагами и други, и братья.
Тайная вечеря. Времени бег...
До Воскресенья – всего лишь три дня,
страшных три дня, равных тысячелетьям.
И над пустыней – сухой, жаркий ветер...
«Отче, почто Ты оставил меня?»
Он ещё хрупкий живой человек.
Он сомневается, ропщет, страшится...
Завтра всё сбудется, всё совершится...
Слёзы бегут из-под сомкнутых век...
Рядом Мария, подруга, жена.
Тайная вечеря – словно венчанье.
Хлеб и вино, и прощенье, прощанье...
А в Иудее бушует весна...
Трудно быть Богом и слышать: распни!
Больно, немыслимо быть человеком,
избранным Господом, проклятым веком!
Тайная вечеря, дух укрепи!
Завтра... Он знает... Он крест понесет...
Время уйдет, обнулится, воскреснет...
Слышишь пасхальной мистерии песню?
Ровно три дня до великих высот...
28.04.2016
Я всё сказала и добавить нечего.
В реальности – безумия броня:
растленье душ раскручено, разверчено,
поп с автоматом – новый символ дня.
Я так любила питерские дворики
и киевский каштановый уют!
Соврут о нашем времени историки,
чтоб не рехнуться, запросто соврут.
Бог вовремя забрал своих любимчиков,
оставив нас, нелюбых, горевать.
Какие гуттаперчевые личики
у мальчиков, рожденных убивать,
у девочек, что машут им платочками,
у матерей, что слёз уже не льют!
А за полями, боже, за лесочками
тела лежат и соловьи поют...
В эфире – телебашня вавилонская!
Распалась связь понятий и времён.
Ревёт навзрыд труба иерихонская
и ждёт заказа лодочник Харон.
11.04.2016
Сыграй мне блюз, печаль неутолимая,
Но только никого не прославляй!
Моя страна, когда-то неделимая,
Разбилась по враждебным лагерям.
Мне тесно это лежбище прокрустово,
Я заблудилась в сумрачной степи.
Моя душа, непоправимо русская,
Уже совсем срывается с цепи!
Мне не понять кассандрины пророчества,
И я не знаю, кто теперь герой.
Отечество всю жизнь одно, как отчество,
Невыносимо тяжкое порой.
Я не отдам Ахматову и Бродского,
Их не перевести через Майдан!
Цветаеву, и Блока, и Высоцкого
Я не отдам, клянусь, я не отдам!
Две родины, две матери, две мачехи –
Москва и Киев – слепы и глухи.
На ненависти вырастают мальчики,
Они не будут сочинять стихи.
И слово «ворог», общее, славянское,
Воскреснет и войну восславит вновь.
Но кто-нибудь шагаловскими красками
Напишет из последних сил: ЛЮБОВЬ!
11.04.2014
он звонит по ночам...
говорит не о чём...
от начала начал
наш дуэт обречен...
он несёт сивый бред
выпив граппы стакан...
сколько зим... сколько бед...
сколько слёз... сколько ран...
я не плачу – смеюсь...
мне печальней не стать...
я уже не боюсь
ничего потерять...
мне уже всё равно...
что он там говорит...
отболело давно...
минотавр... остров крит...
он звонит по ночам...
ночь нежна... не звони...
догорела свеча
до конца... извини...
30.08.2016
Выпей яду, Сократ, выпей яду!
Не меняй на побег свой кубок!
Стала невыносимой Эллада...
Вот цикута. Смочи ею губы.
Выпей яду, Сократ! Невозможно
наблюдать, как безумны Афины.
Босоногий философ-острожник
обречен на такую кончину.
Стала Аттика, словно Спарта,
на военный лагерь похожа.
Выпей яду, Сократ, для старта:
станешь статуей с мраморной кожей.
Всё Платон за тебя напишет,
в «Диалогах» своих растолкует.
А живой ты в Афинах – лишний.
Посмотри, как демос ликует!
Выпей яду, Сократ, выпей яду!
Ты свободен и лик твой светел.
Сгинул век золотой Эллады.
Наступило твоё бессмертье...
08.04.2016
Опубліковано: 13 травня 2017
Імператор нагадує сонце,
Його тінь – велику свиню.
Крізь будівлі, пропалені вітром, проростає тонюсінький кріп.
Засинає кохана в підвалі, батальйони просять вогню,
І занедбаний всесвіт – мов спалений сніп.
Це моє і твоє, попри стишені лоскоти трав,
Хоч до рани то все прикладай – але скільки тих ран?
Я кохав тебе, жив у тобі, я торкався заграв…
Я вважав що і я океан,
І що ти – океан.
Так між смертю і смертю – гойдають останні човни.
І оглухлі собаки чекають – коли все мине.
І стоїш собі глупо – й не знаєш – де ми, де вони…
І волаєш тупою коровою – вбийте мене!
чим тонше повітря – тим довше лунає
чим довше лунає – тим більше азарту
ти телефонуєш нікого немає
чи є
і це сплутує твою карту
ми вийшли на світло нам очі сліпило
ми спрагу відчули кіоски на рейді
ти сила я сила вони – також сила
розмаж мої губи по глині чи крейді
мов хтось розчесав неслухняне волосся…
технічні озера – і хвилі як дози…
мої катакомби твої верболози
мов хтось розчесав – а воно заплелося!
люби навзікайю купуй маракуйю
запрошуй на гойю живи під мостами…
жартуєш? насправді? так само жартую
так само жартую
а ще – не так само…
і кожну хвилину проковтуєш двічі
і мова смачна прилипає до слини…
торують шляхи мов спокутують відчай
в нічних капілярах небесні рослини
ще світло тремтить між кварталів невірних
й мовчання найкраще з того що почуєш…
за кілька годин до великої прірви
ти телефонуєш
ти телефонуєш
так збуваються мрії і виходять в тираж
за будинками сонця – гнучкі будяки
ти сидиш на верхівці у тебе свій пляж
і вікно що виходить на азовмаш
і віки крізь які прослизають зірки
ти не син цих околиць не зодчий цих стін
ти не сторож братам що тримають стерно
і нехай на кістках соловіє полин
ти – і вітер подій
ти – і власник новин
ніби небо і дно
ті хто ходять до тебе і вірять тобі
ті хто робить усе бо почули наказ
вони навчені добре борні й боротьбі
греко-римській
класичній мов гра на трубі
чи розріджений газ
бо казав тобі час: що робити і як
керував де копати і звідки нести
щоб нарешті здійняв свої крила вітряк –
серед сірих копалень – чи символ чи знак
від якого німіють кроти
і твій піт на чолі небезпечний мов ртуть
бо ти ніби герой але ніби і ні
позрубали дерева а корені пруть
випромінюють впертість розгойдують лють
та шумлять вглибині
але море межа але близько кордон
це тебе заспокоює в будь-яку мить
бо і сила закон і смирення закон
і війна підповзає неначе циклон
і між стегон бринить
і ти можеш обрати а можеш втекти
збудувати мости чи спалити мости
коли біль вибивається клином
бо все те що любив – не належить тобі
бо стрибають дельфіни у чорній воді
і так хочеться стати дельфіном
слова не виказують правди а хвилі – біди
коли жаба баржі повзе ледь помітна навпроти
і крила води огортають ліниві сліди
і м’яч кавуна розриває таврійські ворота
і котиться далі по палубі – вибити всіх
на лайнері музика в такт передзвону бокалів
і сотні вогнів що ховають чужих від своїх…
а горло жар-птиці – десерт віртуальних шакалів
і море безкрає десь там але зглянься – ось тут
моє товариство – поет розкриває обійми!
так очі жіноцтва блищать восени ніби ртуть
і кожна принцеса бажає торкнутися діми
як добре йому – він підставка для ваших речей
він ліжко в каюті де спиш і твоя попільничка
цитата в контакті світлин де засмагле плече
сміливо підперло флагшток – не соромся сестричко
не бійтеся пане виходьте дивитись на порт
в оркестрі – змагання і перемагають тромбони…
кавун ніби бомба стрибає і лупить у борт
але розбивається і вибухає червоним!
виклич дощ – так летко і не лячно
так – щоб ти одна на цілий світ
виплекана слиною бокаччо –
щемко шелестіла поміж віт
що тобі ці ґудзики-краплини?
що тобі без мене – зливи ці?
під вікном незібрані хвилини
у вині немов у молоці
це таке солодке міжсезоння
ніжністю розчинною тече
це така закохана безодня –
голі стегна і футболка з че
мокрий стіл де квітнуть ніч і море
сни що годувала ти з руки
сходи що ведуть кудись нагору
і у попільничці зірочки
дощ стає чимось більшим за дощ
шерех вуст шелест листя
дощ стає чимось більшим за дощ
за ніщо і за нас
коли кожна краплина –
захоплена юна хористка
чий оголений голос
від згуби врятовує час
намагаєшся все розірвати – не рветься не рветься
я волів би втекти але як розкажіть і куди
по веселих калюжах кохане підстрибує серце
воно може й моє – я не бачу –
багато води
фантастичні звороти лунають –
фонтан інтонацій
і не знаєш – що далі
не знаєш що трапиться ще
втік з уроків – згадай – а всі друзі лишилися в класі
впав обличчям в траву
і собака торкнув за плече
не злякався – з чого б це –
він милий водночас і кволий
його погляд важкий – він і нині – в дощі і в мені…
розливає розлука за вікна і за видноколо
дуже щедро по вінця
такі вони наші пісні
хто торкне за плече мене зараз –
прокинься – чи ангел самотній
чи накликаний гість
який змерз поміж вулиць і площ?
шерех вуст шелест листя
все легко згасає сьогодні
дощ стає чимось більшим за дощ
надто більшим за дощ
осінніми стежками линуть змії
лини пливуть осінньою водою
а ти блукай – збирай те що посіяв
вповільнюй час неспішною ходою
і згадуй жінку з сонячним волоссям
і золоту свою країну згадуй
так ніби все чого хотів – збулося
і пролилося тихим зорепадом
осінніми лісами голосами
де лисячі сліди ведуть у мряку
де вітер завиває до нестями
шукаючи вказівника чи знаку
де помічали все та пробачали
допоки світ тримався на любові
де ґудзики раптової печалі
гойдатимуть мене на чеснім слові…
як хвостик вужа
вигнулася душа
і роздмухує полум’я
щоб повітряна куля злетіла
у небо що не віщує нічого доброго
у небо котре крізь ребра воланчика визирає
на самісіньке дно його
невичерпне
де профіль кульбаби
видихають араби
з присмаком вишні
хто?
д?
ц –
я?
якщо перевернути велосипед
поставивши колесами догори
і звісно ж – крутити педалі руками –
він буде схожий
на закоханість випадкового перехожого
у ненавмисну городянку що поспішає на лекцію
спиці виблискуватимуть на сонці
чудова вийде подорож –
виключно між хмар і променів
ну хіба що голуб на мить залетить у поле зору
ясна річ –
все це стосується тільки
життя заднього колеса
а переднє
так і ловитиме вітер
застигаючи у непотрібних запитаннях:
хто? я? ц? д?
заспокойтеся, колесо!
чи обов’язково кудись їхати аби десь опинитися?
ви – не зайве
ви – на своєму місці!
мала
а ти таки добре знаєшся на віршах
інакше б – знайшла собі суддю чи адвоката –
і не зустрічалася з мирославом лаюком
цим чудовим поетом
кропив’яні кігтики ледве чутно цокають по журнальному столику
нічні коні впевнені що хтось читає їхні сни
студентки філологічного думають що лаюк пише саме для них
можливо вано крюгер вважає так само
але не так само
вважаю я
бо сонце росте фіолетовим
просто тому що такі тепер закони фізики
але як би стихійно не сипалося світло –
хоча б один промінчик неодмінно скочується з твоїх вій
ніби дитина з металевої гірки у парку розваг
і не треба тобі
ні судді
ані адвоката
і зима висить головою вниз
заглядаючи під спідницю весни
доки літо танцює в калюжі босоніж
а осінь тим часом
палить
палить
твої сірники
що подарувати тобі на день народження –
хмільну теплу ніч поміж розчахнутих суцвіть?
вогонь що пливе за течією зігрітий глиняним берегом?
чи пір’їни хмар над атлантикою
між яких застрягає погляд прикутий до всього цього неба за ілюмінатором?
що подарувати тобі?
прогулянку римським парком у бездоганних темних окулярах?
розмови із застиглими тисячоліттями? шепотіння до стін котрі бачили стільки любові і муки
що навіть моторошно торкатися їх руками?
що є найдорожчим –
можливо вітер
той який не можливо впіймати утримати вберегти?
або час
який вистрибує з руки і біжить за худорлявим хлопчиком з повітряним змієм?
знаки запитання вигинаються ніби гальмівний шлях
я подарую тобі все згадане і незгадане
і ще щось
у маленькій красивій коробочці
андранік смажить рибу
обережно перевертає окремі шматки
аби не пригоріли
сім років тому вбили
його брата
зашкварили разом з таксистом
біля виїзду з порту
хтось пригадує два вибухи хтось три
андранік запікає овочі:
баклажани перець помідори
вони виблискують коли пускають сік
всі у місті знають хто саме
відправив його брата до пекла
прянощі з сірого глечика
б’ють у ніздрі
й розчиняються у повітрі
чекали що андранік негайно помститься
гадали
переріже горло
або підстрелить як собаку і викине в море
лаваш ніби маленьке сонце
лежить у тарілці
мов прагне бути розламаним
ох андранік-андранік
хитає головою мати
не ганьбив би ти нашу сім’ю
сивину мою не вкривав би соромом
зелень кришиться з-під ножа
духм’яна наче весняні сни
я вб’ю його коли він
перестане боятися мамо
каже андранік
витирає під з чола
і додає ще трохи спецій
виголошує звернення – кому це вигідно?
мовчить – звідки ми дізнаємося правду?
самозакоханий йолопе затям:
якщо не труситимеш дерево – яблуко не впаде завчасно
і будь певен –
її пес ніколи не полюбить лавандового запаху мого шампуню
навіть якщо лизатиме моє мертве тіло
як зуб мудрості ніхто не назве молочним
навіть коли те що у старого на думці – у малого на язиці
живемо у країні див
дивимося на неї зсередини
кліпаємо очима крізь прозору сферу
з котрої червоні хмари зісковзують ніби мереживна білизна
які ще застереження які прикмети –
нам і так все розклали по полицях
ніби добриво ранку по вазонах з квітами
королева гола
король голий
гол гол гол
кричить хтось поверхом вище
Опубліковано: 13 травня 2017
Колеснично движутся сезоны,
И зеркально множатся недели,
Мы ж с тобою – те вон две вороны,
От окна в трёх метрах, на омеле.
Все состарились, падают орехи,
И каштанами кажутся спросонья.
В дальнем голосе хрипы да помехи,
Не эфир – тарабарщина воронья.
Все состарились, падают орехи,
И зелёная шкура их шершава,
И каштанов колючие доспехи
Неприступны, как Троцкому Варшава.
Раньше времени обнажилась ветка,
Дно колодца, во множественном «донья».
Все состарились, голос однолетка,
Прорвала тарабарщина воронья.
Дачный пригород – сто одних Садовых.
Тесен путь от забора до забора.
Дом висит на бессмысленных засовах,
И стоит заповедником разора.
Крепнет ветер, глушит скуленье щенье,
Дно колодца засасывает камень.
В дальнем космосе красное смещенье
Прососудилось искоса белками.
Скажет встречный старик, чья стать поджара:
Надоело в дикарском жить вигваме –
Есть края, где ни вора, ни пожара,
Вскиньте око, они уже над вами.
Этот старец – он встретится не вскоре.
Тонким гузном в пыли трясёт пичуга,
И на давшие имя осокори
Лезет лёгкая хмелева кольчуга.
Балагурящий, в истину не целя,
То и ценящий – вывернуться лише –
Сам подобен волнистой взгонке хмеля
На волнистые шиферные крыши.
Глохнет пригород, городом зажатый.
Спит бирюк, патриот пустой берлоги.
Манит в сторону, тянет луч вожатый,
Все ж состарились, держатся дороги.
Средства против разросшейся крапивы –
Нитяные перчатки да секатор.
Туч наплывы и севера порывы
Замутят благолепие заката.
В тёмный час от ворвавшейся прохлады
Шевелится оживший сор на свалке.
Сквозь массива скалистые громады –
Ломких молний лиловые мигалки.
Заведутся в болотце крокодилы,
И зелёная шкура их шершава.
Стыньте, омуты, спите, заводилы:
Приближается зимняя держава.
Люди думают о разном: тот о Боге,
Тот о белке на сосёнке в лесопарке,
Тот мечтает развернуться в эпилоге,
Позакрасив позапрошлые помарки.
Чёрно-белой разгороженная жестью,
Бредит Чоколовка званием бульвара,
Бредит чокнутый философ цветовестью
По-над пропастью пустого самовара.
Вот и новая придумка-самокрутка:
Мыслю – стало быть, живу и умираю.
Ясен пень, полустолетняя погудка:
Вдоль обрыва, по-над пропастью, по краю.
Трудно истинного встретить атеиста:
В нём агностик, а в агностике – паломник.
Пышен хвостик, ясен день, кора слоиста –
Так и просится картинка в однотомник.
Стой, прохожий! Не уйдёшь, не взяв листовки!
Кандидаты-депутаты-татупеды…
Кто подруливает к вечной остановке,
Беспристрастно пожелает всем победы.
Люди думают о разном: тот о слоге,
Тот о том, как прегрешенья наши тяжки.
Дело милое – полёживать в берлоге,
Дело пошлое – стоять, совать бумажки.
Высоко круглится площадь Космонавтов,
Улетает в небеса, не вняв рекламе.
Между строчками всегда мелькает автор,
Точно белка в лесопарке меж стволами.
Он сегодня на земле, как на побывке.
Не жалеет: вон какие октябрины!
Вспомни, сударь, на обрыве, на обрывке
Пожелтевшие и свежие старины.
Ну и пусть, коли грошовая поделка:
Сердце в пазухе сидит – попробуй спрячь-ка!
По сосёнке вверх и вниз гоняет белка,
Нет, бесстыжие, не белая горячка.
Еле снится век минувший, век объятый
Недописанно-сезонным увяданьем,
И подкатывает шестьдесят девятый,
И Жилянская грохочет: со свиданьем!
Скачут пальцы, колотя клавиатуру,
Мышь-толстушка шевелится на подстилке.
Наступивший век наращивает шкуру,
Всё жуёт гематогенные пастилки.
Жмётся скверик с головою Доуэля,
Чья фамилия тускла на постаменте,
И торопится в отцветшей киноленте
Распоследняя погожая неделя.
Ну-ка за германской шаромыжкой!
Там, где глубже, – рыба и рыбак.
Чада на плечах, Коран под мышкой,
На губах проклятье: ннараббак!
Гибели бессчётны псевдонимы.
Бабушка Гертруда, вспоминай:
В оны годы, гуннами гонимы,
Готы заступили за Дунай.
Нашей ли обрушенною башней
Станем похваляться, славянин?
Правда ведь, становишься бесстрашней
В череде просторов и теснин.
Резче свищет половец заречный,
И, как прежде, речи неясны,
Только день потряхивает встречный
Звонкою казною новизны.
Перекрывает ледовый затор
Горло канала.
Рвотно ревёт работяга мотор
С перенакала.
Голос хирурга лукаво-суров.
Сроки приспели.
Врезался тонко в мясистый сугроб
Скальпель капели.
Бурые выбросы из-под колёс.
Толща заминок.
Вляпался топко в раскисший занос
Тонкий ботинок.
Не выбирает струимых дорог
Вольная щепка.
Над головою – один только Бог.
Нет, ещё кепка.
Морозное варево, грудь распарь,
Вели позабыть пустую быль.
По старому стилю ещё январь,
А я – воплощённый старый стиль.
Простейшее знание, друг, обрящь,
Окинув оком затвор земли,
Что мир, как и ты, весьма преходящ,
Действителен только с частицей «ли».
Сколько сегодня старух, старух
Столетний, застойный колеблет ил!
Мерещится вербы нескорый пух,
Но старого стиля незыблем тыл.
Как много сегодня старух, старух
Девицам грозится согбенной спиной.
Не иссякает весенний дух,
Помноженный вечно на чад свечной.
Священники служат – отец и сын.
Тот держит чашу, а этот – крест.
Равнина согбенных овечьих спин.
Гласа раскаты и свечек треск.
Во славе и силе затылкам старух,
Толкует слова в глоссарии
Великий Василий, строгий пастух
Каппадокийской Кесарии.
Сгущается в образы дым кадил.
Шуршат облачения соборян.
Старого стиля незыблем тыл,
И сон сребрян, и рукав бебрян.
Азийских нагорий ледник лилов,
Но горкой просфорки поверх корзин.
Глаголет Григорий Богослов,
Инако зовомый – Назианзин.
Вздувает бездна за шаром шар
Горячих вспышек и чёрных дыр.
Мерещится мир, изначально стар,
А я – воплощённый старый мир.
Воистину думы мои – туман,
Воистину сердце – костром-кустом.
Гряди на амвон, Златоуст Иоанн,
Который по-гречески – Хризостом.
А вербы не скоро, и всё вдали,
И что ты во дне непочатом нашла?
О будущем счастье с частицей «ли»
Твердит мусульманская иншалла.
Пучина колышет накипь веков.
Римская выстроилась цифирь.
Раздулся двадцатый – и был таков.
Морозная ширка, сосуды расширь!
Мерещатся дымчато варежки верб.
Ложится лоза на плечи мирян.
Колышет пучина рыб и нерп,
И старого стиля сон сребрян.
Так и скажем: неизвестно.
Всё, что думается, вздор.
Вряд ли так уж сразу бездна:
Может быть, соседний двор.
Поглотит распах подъездный
И в хоромы проведёт,
Только слева смотрит бездной
Чёрный лестничный пролёт.
Ни привета никому, ни укора
Не отписывай, немая тетеря,
А что старое пройдёт, и что скоро –
Велика ли в том, ребята, потеря.
Дал бумажку – стало быть, благодарен,
И прибавилось жирку в коновале.
Облетел однажды землю Гагарин –
С коей радости тогда ликовали?
Молодой один пиндос, мистер-твистер,
Пялясь в небо, надрывался: чужбина!
А напрасно: прав дубина филистер:
Что за космос, коли гробом кабина.
Домовитый пожиратель простора
Уж который зиждет Рим – всё не тот Рим,
А что новое придёт, и что скоро –
Велика ли в том находка, посмотрим.
Где-то я ещё, возможно, здесь летаю
Иль витаю… нет, оставим слово «вита».
Просто таю сквозь неузнанную стаю.
Простота – когда царя играет свита.
Царь единственен, да есть и самозванец.
Говорят с ним тоже ссориться не надо.
Бездыханников орда и бездыханниц
Еле шепчется, побаиваясь ада.
«Хуже будет» – но всегда возможно хуже.
Все усвоены уроки, не забыты.
Мне же кажется, что нынче и снаружи,
Как и в сердце, ничего нет, кроме виты.
Иноверцами убитый поп Данила
Посоветовал побыть в Иерусалиме.
Ну, теперь, что до Иордана, что до Нила…
Полетели? Чем небесней, тем палимей.
И не думает остывать вода,
Бледный пляж покидать – горожане.
В морозильниках грузных довольно льда
Для оплаты сезонной дани.
Сыпь речная трёхмерна и зелена,
А река с высоты – двухмерна.
Неизменно густа и сладка слюна.
Где язычники, там и скверна.
Не вскружит нам кровь обнаженный торс
Миром избранного пошиба.
Вожделенно желтеет кувшинки горсть,
И блаженно жирует рыба.
Мощь водохранилищную лия,
Вниз ползёт крокодил Славутич,
Замахнётся посохом Илия
На летучих и на плавучих.
Вдалеке сверкнёт Илия-Перун:
«Мне ль не вверена силища Божья?
Я ль не перегремлю рукоблудье струн –
Рукотворный бурун Запорожья?»
Но кишечной палочкою киша,
Вдохновенно цветёт протока.
Шёлком яснится бороды парша,
Блещет круглая плешь пророка.
Стал учителя ученик лысей,
Чуть усвоив Аз-Буки-Веди.
Там нахалы мальчишки, где Елисей.
Где ж мальчишки, там и медведи.
Где болот прибрежных невпроворот,
Пар восходит от летнего тлена.
Понимает своё сумасброд-народ
И хромает на оба колена.
Понимает огонь самодур-пророк
И приветствует адские топки.
Утешительно шёпотный ветерок,
Заточён во квадратные скобки.
Полногрудье ветрил, ширина кормил,
Звёздного размах разговора.
Вдалеке громоздится гора Кармил.
Не видать ли, прищурься, Фавора.
В морозильниках остывает квас,
Дальновидный готовит сани,
И не думает обрываться глас,
Тесный храм оставлять – прихожане.
И не думает остывать вода.
В жёлтой шапочке, круто и лихо,
Между берегами туда-сюда
Три раза сигает пловчиха.
Улетать и не думает журавель,
Измеряется ночь в децибелах,
И змеится имя – Иезавель,
И круглится гроздь – Изабелла.
ТРУХАНОВ, СЕМИДЕСЯТЫЕ
Полудень –
Непробуден...
Андрей Белый
Стареет мраморно бетон,
И слепнут статуи
В бесцветно-илистый затон.
Таков тишайший ваш закон,
Семидесятые.
Упорно укоренена
В любом, с кем спарится,
Стоит на свете старина,
Чья, как стена, крепка спина, –
Стоит, не старится.
– Христос воскрес! Аллах акбар! –
Слыхал глашатая?
Вне срока годности товар –
Труханов остров, где хибар
Труха дощатая.
Твой парк безвыходно тенист
В часы ползучие,
И мох твой пнист, и жилист лист,
И надрывается горнист
В тугом беззвучии.
И мох твой пнист, и пень твой мшист,
И полдень скошенно-душист,
И паутинно-сед твой свет,
И насовсем уводит след
В крапивы жгучие.
И отзывается сосед
Трубою толстою,
Что, глуше стёршихся кассет
Без наших песен и бесед,
Торчит, безмолвствуя.
А там, распаренно-солов,
А там, согбенно-безголов,
На веки вечные
Подсел дремлюга-рыболов
На сны приречные.
Ему каюк, проглочен крюк,
И вслед за лёскою
Уходит вверх душа-плотва,
Сверкнув на солнце раза два
Чешуйкой блёсткою.
Но лёска скажется лучом –
И остаётся ни причём
Сравненье броское.
Не пробуждается рыбак...
А там пустырь, а там собак
Бродячих вотчина,
И взор у каждой кротко-хмур,
Холмится ворох рыжих шкур,
И длится летний перекур,
И мглится тучек абажур,
И не смолкает балагур,
Чья речь, пока не вырван шнур,
Не обесточена,
Покамест всё не объяснит
Как беззакатен твой зенит,
И звонница не зазвенит
Или пощёчина.
Труханов остров, тишина,
В семидесятые,
Сама собой оглушена,
Немее статуи.
Останься, путник, со своим!
Застынь и стань, как мы стоим,
Застоем взятые.
Опубліковано: 13 травня 2017
Моя крыша улетела,
кровлей по небу звеня.
Рыбы в реках каменеют.
Отпадает чешуя.
Холод скручивает кожу,
ночь справляет торжество.
Подоконником наружу
опрокидываю дно.
Сквозь окно вдоль батареи
месяц корчится, хмелеет,
и дугой стучится в двери
с ним особое родство.
Вновь сама с собой доселе
я бреду по параллели.
Мне поют лесные звери,
забываясь долгим сном.
Что мы делаем в этой осени?
В янтаре из кленовой россыпи
нас кому-то опять подбросили,
завещали на чёрный день.
Тьма чернильная после ужина
опрокинулась в окна стужею.
Наши души пьяны и вскружены,
гулко катятся набекрень.
Время память рассеет проседью,
размягчая щербины, оспины.
Мы сюда навсегда отосланы,
дабы жить в чьём-то долгом сне.
Там ты будто размытый, сливочный...
Месяц пятится в лес затылочком,
проявляя свой лик отрывочно
на щербатой косой стене.
В оконном сланце средь равнин
Обломок солнца катит крышу
Куда-то вдаль, где не увижу,
Как доживём мы до седин.
Стакан горчит остывшим чаем,
В дверях суровый проводник
Примчался на истошный крик
Замёрзших беспокойных чаек.
Вагоны облучает дым,
Чернеет день в купейной нише,
И слёзы выпирают грыжей,
Когда ты здесь совсем один.
Я бежал по одеялу
мимо улиц и дорог,
что-то за ноги хватало
возвращало на порог.
Небо вспучилось над крышей,
огибая сонный дом.
В моей комнате чуть слышно
пели звери за столом.
Крот и квокка танцевали,
белки бражку разливали,
а игривые медведи,
словно взбалмошные дети,
обернули всё вверх дном.
Половицы заскрипели,
в чашке вспыхнула луна.
Я теснился в колыбели,
допивая ночь до дна.
В одеялище, в теплице
пребывал я в полусне
и глядел, как ферзь с лисицей
пьют на шахматной доске.
Опрокинутый рассудок
бойко спляшет набекрень...
Покормлю январских уток,
воплощаясь в новый день.
Белки дружно исчезают,
квокка бражку допивает,
люди ходят по карнизам
вместо голубей.
Мир течёт по циферблату
в мою светлую палату,
где я строю дом из старых
рваных простыней.
Товарный поезд мчит всё тише,
не слышен треск его костей.
Я спряталась под снежной крышей
от злых озябших голубей.
В студёном комнатном эфире
под утро серебрится кот.
Он бродит по слоям квартиры
и видит сны наоборот.
Набухшие речные рыбы
под гладью хрусткой белизны
раскачивают дни и глыбы,
на нас взирая с высоты
земного дна и отражений,
в которых рёбра берегов
раскрошатся в изнеможеньи
от стёртых ступней рыбаков.
И тают мысли, лодки, вёсла,
вскипает облако в реке.
Мы в жизнь закидываем блёсны
и обжигаем солнцем дёсны,
сжимая память в кулаке.
Ты видел ночи, что черней
той тьмы, которая под веки
прокрадывается навек и
лелеет память, как елей.
Стекает плавно на ресницы
в лучи болезненного сна,
где нас в развалинах темницы
встречает вечная война.
Мерцает тень в текучем камне,
и вороньё густой слюдой
под облака бесследно канет,
зовя безумного домой.
Качает свет лучами подоконник,
течёт луна под майским торжеством.
Над городом вершится колдовство.
На крыше дома нежится покойник,
взирая на мирское естество.
Крошится кровля, пылью орошая
всю улицу и лица, в этом сне,
покуда дух терзается извне,
я жизнь свою земную забываю
и, птицей стекленея в высоте,
клюю луну и крылья разбиваю
о твердь рябую на пустом холсте.
Идём домой, истерзанный рассудок.
Там млечный кот по блистеру планет
блуждает меж последних лунных суток,
гудит труба, и мой пустой желудок
терзает обезвоженный скелет.
Этой ночью за выбеленной стеной
дремлет крохотный дедушка-домовой,
обратившись куколкой костяной
у сквозного входа.
В нашей комнате весело и черно.
Коптится небо, пенится за окном.
Старый кот безразлично лакает дно
луны, опрокинувшейся к комоду.
Идём по краю, как куколки циркача.
Слюною брызжем, разгоняемся с толкача.
И все нас любят – дерзких, сугубых чад,
пока едет крыша.
Мы жаждем кексов, пледиков и резни.
Мы – статные викинги, детки, богатыри,
под каждой порой годы и волдыри
выпирают грыжей.
Наш огульный разум совсем пропал,
потерял свой чумной, бесовской оскал.
Он нас, впрочем, больше и не искал,
и не вспомнит даже
двор, подъезд и стеклянных птиц,
что крошились пеплом меж лунных лиц,
когда город вспухал из-под половиц
и прослыл не нашим.
Опустим шторы, спрячемся под кровать.
Будем долго там времечко коротать,
возрождаться, стариться, горевать
без единой мысли.
В нашей комнате весело и светло.
Кот разлил прокисшее молоко
и, рыча, безразлично лакает дно
надломившейся старой миски.
Мы отпускаем в сквозную осень земную ось.
В ней тихо вспухают рыбы рельефным облаком.
Нам снится улыбчивый квокка и грустный лось,
их бес колченогий тащит в чащобу волоком.
Средь сосен чернильных да высушенных цветов
устало ползет улитка, считая годы.
Ей изредка ухают тени угрюмых сов,
мечтая укрыться в ракушке от непогоды.
В диковинной чаще черешни ломают луч
багрового солнца, стекающего в долину.
Там призрак сверкает тенями из грозных туч,
обрушивая комнаты в котловину.
Светило клокочет в лоснящейся черноте,
медведюшка чинно движется под Синатру.
Наш векторный разум пенится в высоте,
вплетая в ветви ленты янтарных радуг.
Стоим на млечном лугу, а пред нами дом
мерцает спиральной верандой и коридором.
Мы кажемся себе долгим размытым сном
улитки... ползущей под окнами вдоль забора.
Мне его отсрочили до седин, до позднего ноября.
Кожа – тиснёная юфть, глаза цвета вязкого янтаря.
Он – альма-матер, кольт и моя броня.
Я с ним продержусь всю вечность, не протянув и дня,
касаясь кромкой мысли его ключицы.
В талых окнах квартиры теплится жизнь из вне.
Рай прибит к иллюзорной, густой стене.
В её тонких гранях мерцает солнце в зеркальном дне.
Он в лучевом, фрагментарном небе, а я во сне –
малышка Элли в гранёной, крылатой, чужой избе,
топлюсь в изумрудном царстве, в своей тюрьме
в конце главы, на обуглившихся страницах.
Город чадный, серый, как лето из-под колёс.
Высыпает за тонкий ворот гнилую слякоть.
Пробирается проседью в пряди твоих волос.
Мне бы только выудить эту дикую, тошную мякоть,
вырастить ртутный стержень, тугую ось,
на которой я пенюсь слюною, держусь за локоть.
Под глазами – саднящие рвы выгибают кость,
и выстреливают из-под ресниц в хрящевую лопасть.
Третий залп в висок выпиваем залпом,
захлебнувшись надрывно полусухим.
Возгораемся дробным смехом, седым напалмом.
Наш состав мчится в август совсем пустым.
Мир под руки хватаем хмельной, изнаночной
Висельной памятью – древней, сухой петлёй.
Защищу тебя тихой молитвой нА-ночной,
оплету твои плечи кручёной, тугой косой.
И вонзаются дни в нас, как финка в облако,
застревая в нём спицею горловой.
Это время нам, впрочем, немного дорого.
Увезём его в плацкарте, на боковой.
Мы не считаем часов после наступления темноты.
В них слишком много дыма и душащей пустоты.
Два горячих стакана из-под молока,
тихий шорох лампочного мотылька.
Смотришь в стену – вглубь комнаты – там она:
краснощёкая, старческая луна.
Рушит стены, кости и два окна,
за которыми гибнет мой лучший сон.
В нём на гору ступаю, со мною – дом.
Тихо крышей покатой стонет, гремит засовом.
Мы с тобою там правим бал под ночным покровом,
наши чудища с нами пьют за одним столом.
Раздирают когтями рёбра, рычат сурово.
Время катится к чёрту, а мы – в дурдом.
Им обычно отчаянно можется
В этом мае безоблачном, юном
Быть любимыми, безнадёжными,
Целовать наши лица лунные.
Мы набухшие дикие ульи,
Иллюстрации старой книжки,
Нежно выхолощенные пулями –
Кипячёные ребятишки..
Они чувствуют – задыхаешься.
В ребрах – чадная червоточина.
Этим утром с тобой прощается
Твоё древнее одиночество.
До седин бы дожить, до полночи,
Чтоб молчали все други-сволочи,
Пока держимся мы за поручни,
Превращаясь в могильный мёд.
Наше небо в стекле окошечном
Отражается, как горошина
В этих куклах молочных, крошечных,
Крошит облако в сладкий лёд.
Пока годы морщинят кожицу,
Они кривят смурные рожицы,
И листвой по асфальту вьюжатся,
В пресной луже прожитых дней.
И задышится горше, праведней,
Воспевая мечту под знаменем.
Под луной, полыхнувшей пламенем,
Им, беспечным, ещё трудней.
В нашем вечном доме время подымет ставки.
Ты – седая сталь, колющая иголка.
Я – курносый малыш тугой, боевой закалки,
Во мне память подбитая воет волком,
Выгибает спину, звенит оскалом,
Тлеет в затылке смольной татуировкой.
Двадцать зим я тебя не звала, не искала
Древняя девочка, куколка-комсомолка.
Стонет август на нижней полке, в хмельном составе,
Ночь сквозь поры исходит паром поющих рельс.
Ты в глубокой, глухой зиме, в золотой оправе
Приставляешь к размякшему небу стальной обрез.
Боль глумится над спелой горечью терпкой раны,
Исполинский дух на литавры возложит страх.
Я люблю твои руки, родинки, сны и шрамы,
Люблю твои губы одной сплошной на моих губах.
Опубліковано: 13 травня 2017
Отто Андреевича посадили за растрату. Хороший был мужик, безвредный. Даром что из немцев, когда-то завезенных в отечественные просторы, чтобы колонизовать нашу пустошь и заодно приохотить людей к картошке. Ничего, приохотились, хотя, как рассказывала в школе историчка, сперва даже бывали картофельные бунты супротив этой самой «похоти антихристовой». Небось нынче картошку все мы уважаем, когда ее, мамочку, значит, с сольцой…
Так вот, этот самый Отто Андреевич, видный мужчина, даром что с совершенно голым черепом, имел за плечами многолетний беспрерывный трудовой стаж длиною в целых тридцать лет, расплывшуюся и вечно недовольную жену Аделаиду Кирилловну, двух дочек-пересмешниц и хорошую трехкомнатную квартиру в центре. Как директор артели инвалидов, он имел-таки и деньжата; жена и дочки были в желтом турецком золоте и всякое лето отдыхали на южных морях. Контора, как говорится, потихоньку себе писала, а касса деньги исправно выдавала, да вот попутал директора возрастной синдром, и влюбился он в конопатую секретаршу-стажера Элеонору с фиолетовой шевелюрой и с жутковатыми черно-зелеными тату во все декольте. Ну, влюбился так влюбился, да вот петеушница-то оказалась не промах и вскорости обогатила свой имидж изрядным количеством цепей и перстней из все того же желтого турецкого металла. А тут случилась ревизия, за ней, понятно, арест и конфискация. Аделаида ходила залитая слезами, а девчата ихние мигом куда-то исчезли; рассказывали, что спешно повыскакивали замуж в столице. Но уж хватит о них, все это, как говорил поэт, пыль на дорогах истории. Цимес состоял в том, что через известное время в артель назначили нового директора, и это повлекло за собой ряд, что называется, волшебных изменений в коллизиях милой, привычной, хотя и не так уж чтобы и счастливой артельной жизни.
Главбух наш, Эсфирь Мордковна Лейдервудер, женщина довольно таки пронырливая при своих ста двадцати кило живого веса, уж так выпытывала, так выпытывала в управлении, кто он и откуда, этот новый человек… ничего не выведала толком. Сказали только: за ним ТАКИЕ стоят, что уж и не спрашивайте лучше. Идите себе и работайте хорошо. А то вечно вам бы дотации, да списать материалы, да материальную помощь тому-этому. Вот и пользуйтесь себе тихонько благами-то, значит. Вон, Отто ваш – захотел нечто новое, значит, познать, а что-хорошего-то?
Новый появился точнехонько к началу работы – в девять ноль-ноль. Мы, предупрежденные Мордковной, пришли на пятнадцать минут раньше и кружочком сидели на черных клеенчатых стульях у входа. Было тихо. Мордковна держала дисциплину, густо шикая на тех, кто пытался переговариваться. Одна лишь Алинка-крейзи, маленькая, худосочная, серенькая, как воробышек, выпускница спецшколы для умственно отсталых, что-то тихонько напевала, анархически раскачиваясь худенькими плечиками туда-сюда. Роковая стажерка Элеонора сидела особняком; с ней уже давно никто не разговаривал, и сейчас она сидела вполоборота к народу и презрительно щурилась на свои разноцветные ногти в идиотских цветочках.
В коридоре раздались четкие, звучные шаги, дверь плавно отворилась (намедни ржавые петли все же смазали) – и в наше ателье, в пыльный утренний поток света из давно не мытого окна вступил… ну и не знаю уж, как сказать, что за один.
Все на нем было новое, с иголочки, с претензией. Серая тройка; галстук серый же, шелковый, чуть темнее по тону, чем костюм – хороший тон; нагрудный платочек из того же материала, что и галстук; замшевые штиблеты в тон темно серому костюму, и, самое главное, на руках – тонкие перчатки из точно такой же по цвету, что туфли, замши – это в сентябре-то! На плече небрежно висела большущая темно-серая кожаная сумка, совершенно в тон туфлям и перчаткам. Лицо его, абсолютно правильных черт, наполовину скрытое под большими дымчатыми солнцезащитными очками, было недвижно и сияло, как у манекена; мышино-сероватые волосы зализаны волосок к волоску. Мордковна клялась позже, что у него был еще и настоящий макияж. Я не могу ничего сказать про такие вот детали, так как в этот самый момент Алинка-крейзи вдруг вскочила и с громким визгом Машина! Машина! – кинулась в открытые двери, так что комплектовщику Игорю Ивановичу пришлось с силой рвануть рычагом своей коляски поперек движению, чтобы удержать дурочку.
Новый начальник бесшумно проследовал к подиуму, который служил местом для президиума на случай собрания, положил сумку на стол и молча уселся. Ни очков, ни перчаток он так и не снял. А когда заговорил, то голос его звучал как-то бесцветно, без всяких интонаций. Этот лощеный как будто с луны свалился, или из кинофильма про заграничную жизнь бесшумно сполз по стенке в зал, так что никто не заметил… И вообще, он хоть инженерное образование имеет? Зацепит петлю, к примеру, вязальная машина, и – простой минут на двадцать; мастер наш Авдей Григорьевич не всегда в своем деле волокет, техникумовский диплом ему зять сделал – он в том техникуме завучем, да и выпить любит – то есть, не зять, а Авдей… Отто ведь хорошим инженером был, со всеми заминками справлялся играючи… жаль мужика, купился на вот эту стерву…
Стерва, впрочем, так и впилась глазами в загадочный новый объект и явно прикидывала что-то свое, женское. Но вот тут-то и грянул первый гром.
– Вас же, Элеонора Сидоровна, попрошу зайти в канцелярию и написать заявление. Срок вашей стажировки закончился, не так ли?
Эля же, как все отлично знали, рассчитывала у нас не только зацепиться, но и занять место заведующей той самой канцелярией. Сухие слова Сергея Ивановича прозвучали для нее явно неожиданно. Она побелела, вскочила, яростно простучала перед заинтересованным собранием каблуками, как это всегда делают разъяренные женщины, и страшно бабахнула дверью. Алинка-крейзи вдруг забила в ладоши; еле урезонили.
В общем, началась иная жизнь. Новый, оказалось, ни во что не вникал, ни с кем не сближался, точно приходил на службу, отсиживал свои часы в кабинете и исчезал в положенное время, сухо и вежливо попрощавшись. Так прошла первая неделя.
И вот тут-то грянул гром.
Лейдервудерихе, которая была у нас вроде как мать Тереза и фактически руководила всем (уж это он таки просек), было сказано следующее:
– Эсфирь Мордковна, надо оформить новую секретаршу, а то с этой…стажеркой все было не так, как следует. Я нашел хорошую девушку, через час она будет здесь, так что – прошу…
Все так и повелись бровями – от одного к другому. Ну, а у этого какой вкус до баб? Наверное, такая же фифа будет, как и он сам, из знакомых…
Все с нетерпением ждали появления этой самой хорошей девушки. Часы пробили десять, а она все не шла. На пятнадцатой минуте одиннадцатого дверь как-то конфузно приотворилась, тихонечко захлопнулась и снова приотворилась.
– Настенька, отчего же вы медлите? – прожурчал механический голос нашего нового. – Заходите, ждем вас.
Дверь отворилась, и все онемели. В проеме возник всему городку известный Ванька-трансвестит, дылда громадного роста, облаченный, как обычно, в цветастое платье, которое болталось на нем, как на вешалке, и в немыслимом ярко-желтом парике в известном стиле «взрыв на макаронной фабрике». Был Ванька, по обыкновению, густо размалеван, с ярко-красным маникюром. Каблуки его, впрочем, стучали как-то жеманно, и походка у него была самая что ни на есть развинченная… и с чего б то… знамо дело.
Все мы друг друга знали сто лет, городишко-то махонький. Ванька был из неблагополучной семьи, побывал и в детдоме; вырос, как горох при дороге; девушки на эту орясину не смотрели… кто осудит? Да и общение у него какое – народ у нас пендосов не уважает, к церкви святоотеческой привержен. Так, пьяного солдатика там заполюет или еще кого… под настроение. На работу, понятно, никто не берет, хотя уже и не сажают, слава Богу. Бедствовал он, словом, страшно.
– Эсфирь Мордковна, – прогудела прокуренным баритоном новая секретарша. – А куда мне документы сдать? И где мне сидеть выходит?
Все онемели, или, как пишут в интернете, так и сели.
Так вот каких баб ты, брат, пользуешь!
Тем не менее, возражений никаких не последовало, идем в Европу и все такое, и Ванька-Настя устроился в каморке-прихожей перед кабинетом Сергея Ивановича, заваривал ему чай, фильтровал посетителей и, казалось, был совершенно счастлив. В каморке теперь густо пахло табаком и чем-то приторно-сладким; над секретарским столом красовались фотокарточки смазливых молодых киноартистов; беспрестанно гремел хард-рок, вызывая смутную тревогу. И, похоже было, что все это бесстыдство никого не волнует. Начальник был олимпийски спокоен, и все происходящее его явно устраивало. Мы только молча переглядывались. Мордковна попыталась было поговорить в управлении о том, что за дела такие, но ее жестко пресекли при первых же попытках открыть людям глаза.
– Стало быть, у них в самых верхах кубло, – меланхолически заметил Авдей Григорьевич.
На том и разошлись.
Ненадолго разошлись, однако.
К концу второй недели новой власти случилось нечто невообразимое.
Среди бела дня из кабинета раздался истошный вопль новой секретарши. А через минуту он – она? – оно? – выскочил из начальственного закутка и пулей промчался к двери.
Алинка-крейзи завопила в голос и стала биться в корчах.
Показался и Сергей Иванович, но – в каком виде?!
Рубашка его под строгим пиджаком была распахнута, а брюки расстегнуты, являя миру нечто неописуемое. Но лицо оставалось все так же бесстрастно.
Как, впрочем, и механический голос.
– Эсфирь Мордковна, Вы женщина опытная, скажите, пожалуйста, что я сделал не так?
Мордковна медленно задрожала всем своим немалым телом и грохнулась без чувств.
Начальник явно начал соображать, что все как-то и в самом деле очень уж не так. Он поднес указательный палец левой руки к виску и отчетливо запустил его под кожу. Все ахнули. Между тем что-то громко щелкнуло, и ровный голос Сергея Ивановича начал излагать нечто неподвластное уму.
– Пункт А. Начальник у землян обычно сожительствует с секретаршей. Это престижно.
– Пункт Б. Начальник всегда подбирает на эту роль очень красивую девушку.
– Пункт В. Девушка знает, на что идет, и с ней можно не особенно церемониться.
– Пункт Г. Следует предварительно согреть металлический пе…
Тут Сергей Иванович вдруг как бы спохватился и вынул палец из виска.
– Слушайте, – скрипуче обратился он к нам, кучке насмерть перепуганных землян. – Дело не в согревании. Я был в шоке и не нажал красную кнопку. Ведь оказалось, что это была какая-то странная девушка, хотя и в самом деле очень красивая. Но оказалось, что все у нее почему-то не так. Да что уж тут говорить. Миссия провалена.
Он на мгновение вернулся в кабинет и вышел с сумкой в руках, резко растянул ее в стороны, так что она вдруг сделалась в самый его рост и была вмиг напялена, образовав как бы скафандр; из боковых карманов сумки забили две огненно-радужных струи. Как гигантская темная сигара, обрамленная огнями, инопланетянин беззвучно взмыл ввысь и, вдребезги разбив окно, исчез в безмятежно-голубом небе.
Следствие было закрытым и длилось недолго. Все вернулись к работе. Но Алинку-крейзи куда-то забрали, и больше мы ее не видели.
А Ванька-трансвестит рассказал Авдею Григорьевичу, что инопланетянин встретил его в глухом углу городского парка, так что он было принял его за приезжего из столицы, ищущего понятного приключения. Но тот вдруг пригласил его на работу, так что у бедного Ваньки поехала крыша: он решил, что годы бедствий кончились, что мужик крутой и сделает ему житуху, и вообще – вот он, мечта, человек порядочный. Не приставал, рук не распускал и, похоже, хотел заключить тайный нетрадиционный брак. Ванька горел желанием отблагодарить – однако же стеснялся, боясь нарушить, как ему казалось, высокое чувство, возникшее между ними. Но в тот злосчастный день у робота в голове что-то громко зажужжало, раздался громкий щелчок, и наше человекоподобное набросилось на трансвестита с совершенно, казалось бы, определенным намерением. Однако Ванька, увидев это существо во всей его титанической неземной красе, пришел в неописуемый ужас, а робот, заголив «девушку», явно впал в недоумение и застопорился.
– И сошел с катушек, – заключил Авдей Григорьевич, вручая Ваньке двадцатку на пиво.
Да, плохо они там нас изучают, надо думать. Очень поверхностно. Оптика слабовата.
Собачий лай внизу, под окном, взорвался так внезапно и оглушительно, что Сергей Петрович выронил вилку с дымящимся пельменем, густо облил себе майку горячим маслом и разразился отборным матом. Вообще-то он себе такого не позволял: все-таки доцент, хотя уже и на пенсии. Но это сообщество во дворе, под самым окном его кухни, вся эта свора мелких, но зловредных черношерстых дворняжек и, главное, люди (люди ли?!) достали его по самое не могу, честное слово!
Вообще-то все начиналось славно: когда Сергей Петрович с супругой Маргаритой Никитичной въехали в эту квартиру – в самом сердце областного центра, то этот клочок деревни посреди облупленных, но все еще величественных двух – и трехэтажных домов стиля сецессион показался на диво милым и уютным. Летом окно на кухне круглосуточно держали распахнутым (третий этаж, чего опасаться?), и утро тут начиналось с пения птиц; иные садились на самый подоконник и, любопытствуя, заглядывали блестящими бусинками глаз к ним, в кухню, сквозь сетку, предохраняющую от насекомых. Внизу копошилась группа пестрых кур, круживших вокруг недвижно сидящего громадного рыжего кота. Вход в одноэтажное жилище соседей насупротив не пленял особыми стилистическими решениями; дверь была сколочена грубо и покрашена кое-как; на веранде часами томился голопупый усатый мужик, почти не менявший позы; ребенок выкликал тонким журавлиным кличем какую-то футуристическую заумь; посреди двора расхаживала неспешно женщина, сложенная, как палеолитическая Венера, и сверху было отчетливо видно, что макушка у нее совершенно лысая – прям хоть спой что-нибудь из буржуазного писателя Ионеско или там Сэмюэля Беккета! Ее муженек, маленький, скорченный, седенький, неизменно выпивший уже с самого утра, всегда совершенствовал жизнь: зачем-то все перекладывал плитку, которою был вымощен двор; строил огромный – на весь двор – шатер для свадьбы какой-то обозначившейся в недрах квартиры девицы, похожей на Пиковую Даму с игральной карты; чинил старенький «Москвич»; тащил, как муравей, какие-то громадные засохшие ветки или длиннющие покореженные старые доски, обломки фанеры и старой мебели…
Ужас начался с того, что вся эта непотребная древесина, оказывается, на протяжении светового дня резалась циркуляркой на мелкие кусочки, и отвратительное ВСЕПОБЕЖ-Ж-Ж-ДАЮ-Ш-Ш-ЩЕЕ ЖУЖ-Ж-Ж-ЖАНИЕ НЕ ПРЕКРАЩАЛОС-С-С-СЪ НИ НА МИНУ-У-ТУ-У-У-У… Этой рухлядью, собираемой по всему городу, соседи топили газовые печки, не обращая внимания на то, что обломки мебели содержали крайне ядовитую эпоксидную смолу, и на смену воплям циркулярки снизу по вечерам лилось дикое зловоние. И не брало же их ни капельки-то! В общем, идиллия, как говорят, увы и ах.
Но все это были только цветочки.
Настоящий ужас обнаружился, когда лысая с мужем завели собак. Взрывы лая следовали круглосуточно, в ритме прозы, который, как выразился малоизвестный широкому читателю Андрей Белый, подобен хлопанью ставни в бессонную ночь: все сжимаешься – вот-вот хлопнет!
Но самый большой ужас начался с того, что однажды утром из нехорошей квартиры вышли две сослуживицы Сергея Петровича – доцентши Свиристюк и Гоголь.
Первая в советские времена была лектором-атеисткой по убеждению, любила объяснять старинную живопись и ярко расцвечивала в слове трупный зеленый свет, который, по ее мнению, классики кисти щедро лили на огорошенные лица своих персонажей, раскрывающих по принуждению правящих классов Библию. Сергей Петрович, тайно красивший яйца на Пасху, немного ее побаивался. Вторая была без особых претензий и подчас выражалась по-местному – типа «поставила Вам на стол Ваши две копейки сдачи», но умная была в целом и начитанная, а муж у ней был академик там какой-то из мединститута. Культурные были женщины. По всем статьям, им сюда не полагалось, ночевать же тем более. На изумленный вскрик Сергея Петровича, любившего по утрам мирно лежать грудью на подоконнике и созерцать натуру, дамы вскинули взоры и сухо поздоровались. Ну, допустим, мало ли что.
Однако Сергей Петрович стал примечать нечто еще более страшное: что из двери по утрам выходят все новые и новые люди, а вчерашние как бы исчезают навсегда, растворяясь в воздухе бесследно. Каждый день – новая девка, то русая, то чернявая; гогочущий, словно гусь, во все свое скобленое рыло папаша с дитем – назавтра это самое дите было уже на руках у другого типа, с усиками и оловянным, как у Гиммлера, взглядом; мужички какие-то с брюшком или без него; серые невзрачные тетки в бесформенных кофтах… Запомнилась одна феечка в черном, иудейского типажа, два дня кружившаяся по двору волчком и воздевавшая над головой руки в чужом, вызывающем жесте, прежде чем пропасть из поля зрения Сергея Петровича навсегда. Одна лишь лысая бабища да ее муженек-муравей, неугомонный на своем внутреннем спиртовом двигателе, маячили внизу день и ночь, руководя процессом.
На Новый год мужчина неизменно опутывал вход в свой двор электрической елочной гирляндой, выдававшей странный, завораживающий каскад вспышек в ритме явно азбуки Морзе. Кому это был отправлен сигнал, и кто его мог принять?
Сергей Петрович в юности любил детективы, а еще больше – американскую фантастику, которая тогда среди советской молодежи – по глупости, конечно! – котировалась. Выросший в тихой, непритязательной глуши сибирского райцентра, он любил лежать с растрепанным томом какого-нибудь библиотечного Брэдбери в руках на теплых досках, образовывавших крышу ихнего сарая, и, время от времени, переводя взгляд в высокое северное голубое небо с неспешно плывущими по нему облаками, представлять себе нечто такое…
Типа, что бабушка Муза, согбенная кощея с клюкой, есть мутант, засланный в СССР со звезды Альдебаран на предмет великой диверсии. А участковый ихний, ясноглазый и золотоволосый богатырь Ярослав Никифорович, прислан оттуда с целью мутанта обезвредить: вон, вчерась Муза Клеофастовна семечками торговала возле кино, так он ее прогнал: знамо дело, что за семечки внедряешь в неокрепший организм советских подростков! То ли еще будет, старая ты роботиха!
Когда же после окончания райцентровского пединститута по специальности русский язык и литература Сережа получил назначение в другую республику, да в самый что ни на есть западенский областной центр, мать долго плакала, но отец, прошедший Отечественную, твердо сказал: ничего, поезжай, дружок Сереженька, наш адрес – не дом и не улица, понимаешь… И Сережа поехал в далекий чужой город, пугающе таящий в недрах своей семантики глухой намек на черноту, прочно осел там, потихоньку стал Сергеем Петровичем. Женился на милой Марго, дочери отставника, зав. складом – деньжата кое-какие имелися, мебель хорошую купили, золотишко там, вазы хрустальные две штуки и прочее всякое.
Потом защитился, перекантовался в здешний университет с какими-то там крестами и куполами (резиденция митрополичья тут была, да наши его повышибли). Работалось хорошо, и люди были золотые. Доцент П., хотя и молдаван, но умница и обиходительнейший человек. Доцент Н., родом из центральных губерний, тоже умница и знаток искусства; имел он набор старинных стульев – как утверждал, из самого Зимнего дворца, хотя иногда рассказывал и так, будто гарнитур перешел ему просто от тестя-работяги, но, при желании, обе версии можно было и состыковать. Доцент Н-2, простой, как правда, весь в шрамах (война, что ж ты, подлая, сделала!), с которым так чудесно ловилась рыба… Строил что-то из себя профессор В., черный берет, понимаешь ли, носил и все фыркал, ровно кот спросонья, ну да другая все же кафедра, зарубежники, не наш замес. Начальство Сергея Петровича уважало, грамот и поощрений была пропасть, избрали было его даже в местком, да как-то не задалось. Квартиру вот эту самую от университета получил, евреи тут жили когда-то, лучшие квартиры в центре позанимали, понимаешь! Впрочем, иные местные, затаенные, несмело говорили, что они их для себя сами и построили, но Сергей Петрович на такие речи не велся: где вы видели еврея с мастерком в руках, кладущего кирпичи? Народец весьма лукавый, себе на уме, словом – не наши люди; трубочка от них медная на дверях осталась с чужой, пугающей надписью – выкинули ее на фиг.
И все было бы хорошо, но временами просыпалось сосущее романтическое чувство: а что там на этом самом Альдебаране? Не сомкнулись ли инопланетные граждане с империалистами США, чтобы отнять у нас эту кровью завоеванную мирную и прекрасную жизнь?
И вот – нате вам! – тревога эта самая вдруг сделала некую параболу и крепко зацепилась за лысую бабу в соседнем дворе. Твердо представилось Сергею Петровичу, что таится в нехорошей безразмерной квартире колония марсиан, каждый день выбрасывающая обойму человекоподобных, которые играют свадьбы, заводят детей, неприметно работают в учреждениях и ждут, ждут часа Х, чтобы учинить кровавый переворот. А Лысая – она и есть Матка, всему делу начало. По ночам мечет помет, а чтобы смрад, какой тому сопутствует, перешибить, жгут эпоксидку – им это заместо табаку. А по утрам выходят, неприметные, и растворяются среди нас, людей. Чтобы люди их хуже понимали, они используют здешний диалект; как-то попробовал Сергей Петрович с мужиком, якобы мужем лысой, объясниться, к чему тут столько собачни, и еще зачем он на ихнюю Тройцу в двери свежесорванную ветку вставляет, так тот, немилосердно дыша сивухою, только твердил: «То ж песыки мойи… так воно тра… зилёне став у дверы… то родытыме тоби усё харашо», и понять эту белиберду было решительно невозможно.
После того разговора собаки, тоже, конечно, тайные марсиане, стали злобно рычать на Сергея Петровича, когда ему случалось проходить мимо их калитки. Ни на кого ведь не рычат, а вот тут поди-ка! Как-то, на безлюдье, пнул он чертову куклу ботинком, и что же? Шкура черная над ссадиной легко отошла, а под нею обнажился ясный новый алюминий. Нехорошо, снизу, посмотрел ударенный пес в глаза Сергею Петровичу и явственно промолвил: «Пр-г-ривет!». То есть, конечно, для случайного уха было все это как глухое рычание, но нашего брата не проведешь. Равно как и алюминий вызывающе блеснул на солнце – не отопрешься, хотя ссаженная шкурка тут же как бы сама собой ссадину затянула. Лай же в ту ночь превзошел все мыслимые пределы, так что даже окно пришлось наглухо закрыть.
Сергей Петрович попробовал поделиться перед сном своими наблюдениями с женою, но Марго давно уже не была тою доверчивой простушкой, что когда-то смотрела в рот молодому доценту с замиранием сердца. «Старый дурень, по тебе психушка плачет!» – вот и все понимание. А когда он попробовал рассказать про алюминий под собачьей шкурой, жена демонстративно покрутила пальцем у виска и, хлопнув дверью, ушла к соседке – посудачить.
Этой ночью Сергей Петрович умер во сне. Жена говорила, что утречком под входной дверью вроде как пес наклал кучу, а может, и кот. Но к смерти мужа никак не привязала: и так сыта по горло была его пенсионерскими россказнями. Закопали Сереженьку, речи нужные сказали – да и быть по сему.
Вечером она долго стояла у раскрытого настежь кухонного окна. Все было спокойно. Циркулярка, отвопивши свое, затихла. Люди внизу мерно гудели на своем маловнятном галопирующем наречии, дитя – вот уже который год – твердило ту же милую тарабарщину; звери копошились и повизгивали; небо темнело, и вот уже блеснули загадочно первые звезды. Маргарита Никитична зябко повела плечами и ушла спать.
Она не увидела, как в глухую полночь черепица над нехорошей квартирой вдруг взмыла вверх и беззвучно раскрылась наподобие большущего цветка, изнутри вырвалось слабое сияние, и оттуда тихо всплыл тускло блеснувший во тьме корпус космического корабля, во мгновение ока сложившийся в краткую слепящую линию, растворившуюся в бесконечном, темном, слабо искрящемся звездами небе. Крыша же так точно бесшумно сложилась, вроде как бы ничего не случилось.
Но собаки куда-то исчезли, и больше о них никто и не вспомнил.
Мобилки вдруг зазвонили все враз – у кого в кулаке, у кого в сумке или в кармане. Автобус дружно вздрогнул: это еще что за невидаль такая? Растерянно переглядывались – никто не решался нажать кнопку ответа первым. Я растерянно смотрел на свой айфон, низко гудящий негритянским рэпом. У моего соседа ситуация была покруче: один телефон, в руке, тоненько пищал какую-то попсовую мелодию, второй и третий – в барсетке – оглушительно выводили одновременно нежный танец маленьких лебедей и старый надрывный хит Пугачевой о женщине, которая поет. Сзади заливался тенор, исполнявший проникновенную серенаду Смита из «Пертской красавицы», впереди – оглушительно рвала уши бодрая советская песня о тумане и запахе тайги. Катавасия, словом, вдруг возникла неимоверная. А ведь только что автобус мирно катил себе посреди бескрайней, неяркой полесской равнины. Было довольно жарко – как для середины сентября. Многие расслабились и дремали; сбоку от меня, через проход между двумя рядами кресел, вообще умиротворенно спала на руках у молодой, ярко накрашенной мамы маленькая девочка. Теперь же, разбуженная этим вихрем невесть откуда взявшегося звона, она орала во всю глотку и билась в судороге, еле удерживаемая матерью на коленях.
Я, кажется, первым решился нажать ответ и поднести телефон к уху.
– Кто это?! – растерянно выговорил я.
– КТО ЭТО?! – гулко ответил мне телефон моим же голосом, точно повторяя смятенную интонацию.
– Что за дьявольщина?! – растерянно воскликнул я.
– ЧТО ЗА ДЬЯВОЛЬЩИНА?! – растерянно ответил мой голос.
В оглушительную какофонию телефонного трезвона начали врываться изумленные и перепуганные человеческие реплики.
– Кто это хулиганит? – строго вопрошал хорошо поставленный учительский голос.
– Вот это да! – рявкнул где-то справа военный бас.
– Папа, папочка, я боюсь! – кричал малыш в ярко-зеленой бейсболке, надетой козырьком назад.
– Ничего себе! – завизжала ультразвуком дама в соломенной шляпке с цветами, разместившаяся сразу же за шоферским местом. – Водитель, что это такое! Вы хотите неприятностей?
Водитель, крепкий мужчина лет сорока пяти, впрочем, нашелся:
– А ну-ка, хватит галдеть, – заорал он, обернувшись лицом к салону. – Сейчас будем разбираться. До Киева – девять километров, там что-то сделают… А пока – все вырубили телефоны! Все, я говорю, до одного!..
Впрочем, видно было, что и он перепуган до смерти, и только старается держаться.
Кое-кто и в самом деле стал нервно нажимать на клавиатуру; я же просто перевел телефон на беззвучный режим, ощущая вспотевшей вдруг ладонью непрекращающуюся вибрацию механизма. За несколько минут, повинуясь новому окрику шофера, все выключили звонки, но, видимо, многие, как и я, лишь погасили звук; теперь мы лишь наблюдали судорожное свечение вибрирующего прибора, ожидая неведомо чего… Как же. В Киеве тут же к нам и кинутся. Там, наверное, галдежу и звону своего хватит…
Но и до Киева нам благополучно добраться, как оказалось, не было суждено.
Внезапно смотровое стекло перед шофером подернулось какой-то мерцающей тенью. Автобус так резко затормозил, что колеса заскрежетали, а пассажиров резко тряхнуло вперед; многие, и я в том числе, даже ударились лицом в кресло спереди.
Никто даже не пикнул, когда шофер отчетливо-громко произнес матерное ругательство и резко открыл передние, а затем и задние двери…
– А ну, выходите: машина отказала. Похоже, надо уматываться отсюда – на своих двоих!
Теснясь, все вскочили и сумятицей рванули к выходу. Какая-то толстая, неряшливая старуха, плотно оказавшаяся как раз передо мной, заверещала:
– Водитель, выдай багаж! Гусей жареных везу внукам!..
– Выдадут тебе все, тетка! А потом, похоже, и саму тебя поджарят, –буркнул какой-то парень в очках.
– Я… я тебе щас яйца вырву, – истерично заорала владелица жареных гусей, – умник нашелся, тоже мне! Тебя вот и жарить всего ничего – одни кости… в интернате, что ли, воспитывался!..
– Замолчите! – страдальчески произнес хорошо поставленный учительский голос. – Нам явно предстоит какое-то испытание. Сохраняйте достоинство.
Старуха между тем грузно вывалилась из автобусных дверей, за ней соскочил и я со своею портативной дорожной сумкой. Рядом оказались насмерть перепуганная молодая мать с хнычущей девчушкой, рвущейся куда-то в сторону, – еле-еле удавалось удерживать ее за руку. Далее стояли, как в землю вкопанные, двое пожилых мужчин, в сапогах, с военной выправкой. За ними вытягивал короткую красную шею, стараясь все рассмотреть получше, грузный лысоватый папаша, обнявший за худенькие плечи мальчишку в бейсболке. Все, в том числе и шофер, и старуха, позабывшая о багаже, и молодой очкарик, и дама-учительница со старомодной прической-улиткой, не сводили глаз с того, что вдруг обнаружилось перед автобусом.
Там клубилось нечто темно-серое высотой в три-четыре человеческих роста, занимая собой обе бегущих навстречу друг другу полосы асфальта. Внутри этой странной тучи проблескивали иссиня-белые звездочки, то ярко загораясь, то вдруг тускнея. Вся эта как бы живущая своей жизнью химера нарисовалась, надо понимать, в один момент посреди ровного, мирного поля, покрытого – во всю ширь окоема – уже слегка желтеющими хлебами под бескрайним бледно-голубым полесским небом с медленно проползающими по нему облачками. Более несовместимого сочетания я никогда не видел. Что-то опасное, чужое было в этом сгустке протоплазмы.
– Вот, дальше оно машину не пускает, – сказал шофер упавшим голосом, как будто это именно ему предъявили претензию по поводу случившегося.
Вдруг глаза его заблестели, а лицо приняло рассеянное выражение. Он потянулся в открытую дверь автобуса, ухватил со своего пульта дешевенькие электронные часы и швырнул их в тучу. Черные пластмассовые часики как будто ударились о незримую преграду и с сухим щелчком упали под ноги владельцу. Все переглянулись с испуганным видом. Наступило напряженное молчание.
Вдруг топчущаяся рядом со мной капризная девчушка звонко и радостно засмеялась, так что все вздрогнули от неожиданности. Затем она резко вырвала свою руку у матери, вприпрыжку ринулась к туче – и, о ужас! – ступила в нее и исчезла внутри. Мне никогда не забыть детской ноги, как бы растаявшей в непонятном мираже. Следом в один момент растаяли также копна русых волос и цветастое платьице…
– Ве-ра! Ве-рочка! – истошно завопила молодайка, упав на колени и простирая руки к сизой, мигающей белыми огоньками туче.
– Боже! Надо вызвать полицию! – прогудел учительский голос.
Вдруг в один миг туча бесследно растаяла, а посреди дороги обнаружилась Верочка, радостно посылающая воздушные поцелуи куда-то вверх. Мать налетел на нее и обхватила всем своим содрогающимся от ужаса телом, как будто стремясь закрыть дитя от беды.
– Мама, мама! – весело кричала малышка, высвобождаясь из объятий. – Это был мальчик!
– Какой еще мальчик?! – хором произнесли несколько растерянных голосов.
– Маленький мальчик… он потерялся, и я его успокоила. А как только он успокоился, папа и мама нашли его и забрали домой, – лепетала Верочка. – Они мне бонус дали, за то, что я хорошая девочка. Смотрите!
Она протянула ручонку и разжала кулачок. Из центра ладони вырвалось тонким лучом и ушло в безмятежное небо ослепительное сияние. Верочка снова сжала и разжала кулачок, выпуская луч на этот раз себе под ноги. Вмиг вспыхнули и испепелились дорожная пыль и мелкие камушки. Асфальт на глазах побелел и задымился.
Мать в ужасе кинулась к девчушке; та радостно взметнула навстречу ей свои крохотные ручонки, из которых вырвались два ослепительных луча. Несчастная успела выкрикнуть нечеловеческим голосом:
– ЧТО ТЫ ДЕЛАЕШЬ?!!!...
И обрушилась на пылающий асфальт бесформенным, на глазах обугливающимся комом. Резко запахло горелым мясом. Девочка в ужасе завопила и замахала ручонками на автобус, который вмиг вспыхнул и окутался зловонным черным дымом.
Первой с ревом кинулась прочь толстая старуха. За ней вприпрыжку помчался парень в очках. Их резво опередил шофер с лицом, побелевшим ненамного меньше, чем асфальт под ногами Верочки. Вдруг раздался отчаянный крик боли: мальчик в бейсболке, пытаясь догнать отца, споткнулся и упал прямо под грузно топающие ноги мужчин с военной выправкой; первый грязно выругался, второй молча отшвырнул сапогом раздавленное тельце; оба они, не останавливаясь, рванули дальше. Кто-то всхлипывал, кто-то судорожно икал; фальцетом, как ушибленная собачонка, скулила учительница.
А за нами огненно-дымным столбом вздымался в небо покинутый автобус и несся душераздирающий ребячий вопль.
Опубліковано: 13 травня 2017
Заведение а-ля совок – «Рюмочная». Подают пиво в бокалах, водку в стопарях и томатный сок в граненых стаканах. Из закуски только бутерброды: черный хлеб с кружочком соленого огурца и килечкой. Полдень. Сценарист Иван Герасимов, прозванный киношной братией за пьянство «Муму», в ожидании продюсера уже выпил сто грамм водки и медленно пережевывает кильку. Ее хвостик еще торчит у него изо рта, когда в дверях появляется продюсер Шапиро. Он оглядывает заведение, морщится, замечает машущего из-за столика сценариста, морщится еще больше и, брезгливо извиваясь всем телом, пробирается между посетителями к сценаристу Герасимову. Тот уже вскочил из-за стола и всем своим большим круглым лицом расплылся в детской улыбке, распахнув для объятий огромные руки.
– Христос Воскресе! – гудит маяком бас Герасимова в тумане заведения. Шапиро с трудом уклоняется от объятий и протягивает руку как стодолларовую купюру.
– Рад, очень рад встрече, – говорит продюсер, с сомнением глядя на свободный стул. Герасимов перехватывает взгляд, протирает сиденье ладонью и подставляет стул продюсеру.
– А как я рад! – восклицает Иван Герасимов. – Полгода без работы, молился каждый день – и вот вы. Мне вас Бог послал.
– Бог? Ну да. К делу. Вы, как я понимаю, человек верующий, – говорит Шапиро и смотрит по сторонам.
– Да, православный, – скорее удивляется вопросу, чем утверждает свою веру Герасимов.
– И это хорошо. Православие сегодня – бренд. Конечно, оно уже не то, что раньше, не так тотально. Но все эти «Господи помилуй, аллилуйя», батюшки, монашки, «со Святыми упокой» – замечательно. Прекрасный антураж для триллера.
– Для ужастика, что ли?
– Ну да. Фильм ужасов, по-вашему. Короче, нам необходим сценарий православного триллера. «Вий» Гоголя помните? Нужно еще круче.
– Круче Гоголя? Боюсь, не потяну.
– Я неточно выразился. Жестче. Фильм «Пила» видели?
– Ага. Так это чтобы батюшка вышел из алтаря с бензопилой вместо чаши с причастием и всех прихожан в фарш покрошил? – улыбается Герасимов.
– Вот-вот, – радуется Шапиро, – это струя, вы это чувствуете. Мы не собираемся замыкаться нашей страной. Мировой прокат. Бог – он везде. Я езжу повсюду, на одном месте не сижу никогда. Человечество ждет православный триллер. Батюшка – маньяк, монахини – ведьмы, как вам ведьмы?
– Ведьмы в Киеве никогда не переводились, – говорит Герасимов, – моя жена, например. Вы сходите во Флоровский женский монастырь, он тут рядом на Подоле, под Лысой горой. Стоят в храме, молятся. Ведьмы. Те, которые уже не могут на помеле не летать – монашки.
– Вот-вот. В этом роде нам и надо, вы сможете, кроме вас, некому. Пишите сценарий, и ужасу побольше.
– Страху Господня!
– Вот именно.
– А любовь? – вдруг говорит Герасимов.
– Конечно, сексу побольше. Женский монастырь все-таки. Как вы говорите, он называется?
– Флоровский, там еще воинская часть напротив.
– Окей, – потирает руки Шапиро, – Подземный ход, утопленные в Днепре младенцы, расследование ведет секретный агент ФБР, потому что в украинской военной части убит американский офицер-советник. Вы запишите.
– Я запомню, но…
– Да-да, можете смело брать меня в соавторы. Шапиро – киношная фамилия. Итак, секретный агент Дэвид Шап… В результате расследования выясняется, что настоятель, нет, не настоятель,.. Кто там главнее его?
– Епископ.
– А кто его главнее?
– Блаженнейший.
– Берите выше!
– Патриарх?
– Да, сам Патриарх глава сатанинской секты. Это будет культовый во всех отношениях фильм. «Код Давинчи» спрячется. «Оскар» наш! Вы, Иван Герасимов, потенциальный оскароносец. Вы гений! Официант, сто грамм водки гениальному сценаристу!
– А вам?
– Я за рулем. Выпейте за меня. Через неделю жду сценарий, прощайте.
Продюсер исчезает, будто и не было.
– Закуску брать будете? – ставит на стол перед сценаристом стопарь с водкой официант.
– Сколько с меня? – долго шарит по карманам Иван Герасимов и обнаруживает потрескавшееся раскрашенное яйцо.
– Вот, – будто извиняясь, говорит он официанту, – пасхальное. Христос воскресе.
– Воистину, – отзывается негромко официант, – так закуску брать будете?
– Нет, брат, закуска у меня есть. Принеси-ка еще двести водочки. Давно я в запое не был.
– Я записываю! Я все записываю! – вскакивает из-за столика маленький неряшливо одетый человечек и, размахивая мятыми листами бумаги, обводит всю нашу рюмочную компанию сияющим взором, дарит широкой улыбкой, обнаруживая отсутствие передних зубов.
– Ах, как это чудесно! – восклицает он тенором. – Как вы прекрасны в своих страданиях. Простите меня, мне стыдно перед вами, но я счастлив быть здесь среди вас. Вы не знаете меня, я идиот. И это не обидно. Это диагноз. Да, я неизлечим. У меня галлюцинации. Весь мир для меня галлюцинация. И ваша война тоже всего лишь галлюцинация, но я верю в нее, и люблю. Потому что, если я перестану верить в свои видения – вы исчезнете. Эта рюмочная опустеет, но и она, может быть, окажется вовсе не питейным заведением, а каким-нибудь чердаком. Да, пустым и пыльным чердаком с дикими голубями. Все вокруг – мои видения, но вы прекрасные видения, вы – призраки, хранящие любовь к ближнему. А я ближний ваш, и без вашей любви я умру.
Он опускает голову и, кажется, плачет. Мы тоже стараемся не смотреть на него. Но вот голова его вскидывается, и улыбка на лице огромна и неестественна.
– Меня отказались лечить, да и зачем? Я не опасен. Я верю в Бога, по воскресеньям я стою на паперти Ильинской церкви и прошу милостыню. Нищие гонят меня, а я счастлив. Блаженны вы, если вас гонят и поносят во имя Мое. Я блажен. И я благодарю Бога за дарованную мне болезнь. Этот драгоценный дар – мой единственный талант, моя благодать. Не смейтесь, я люблю вас. Вы – многоликие образы Божьи, вы стремитесь к богоподобию, и вы страдаете. Я лишен тех талантов, которыми вы преизбыточествуете. Вы все творцы по подобию Божьему, и я счастлив пребывать рядом с вами. Пусть вы не достигнете вершин самого Творца, но вы устремлены, вы живете живой жизнью. Ваши души стремятся к совершенству, и я союзник ваш, союзник по земному путешествию. Моя больная душа благодарна вам, за то, что вы не гоните меня. Ведь вы не прогоните меня?
Он глядит на нас так просто и доверчиво, заглядывая каждому из нас в глаза и переворачивая душу.
– Ну что вы, – не выдерживает бармен. – Хотите выпить или закусить за счет заведения?
– Спасибо. Спасибо, – говорит человечек. – У меня есть деньги. Я не голоден. А пить мне нельзя. Мне многого нельзя. Мне нельзя иметь детей: родятся идиоты. Но меня любила одна женщина. Моя женщина была ангел. Адам однажды проснулся в своем однокомнатном раю рядом с Евой. Я называл ее женой. Ах, если бы у меня был хоть какой-нибудь талант, я прославил бы ее в поэзии, в живописи, в музыке. Я записывал каждое мгновение с ней, их было не много, вот они, у меня плохой почерк, но вы почувствуете эти мгновения. Некоторые назовут это порнографией, но это правда. Я записывал все до мелочей. Детали очень важны, наша интимная жизнь забывается из-за невнимания к ним. Сказано, в соитии участвуют трое: он, она и Бог. Я искал Бога в интимных подробностях. Но я лишен таланта литератора. Согласитесь, что расплатиться однокомнатной квартирой за мгновения неземного бытия – наименьшая цена. Да и с чем сравнивать рай. Я живу теперь на чердаке с дикими голубями. Адам, изгнанный из рая, Адам сладострастник. Ева приносила мне в жертву свое тело. Мы все распинаем женщину, она образ Божий, явленный нам во плоти. Она возвращает нас в рай. Зеркальное отражение Христа – вот что такое женщина. Она желанна как Бог. Она врата Бога. Сквозь маленькое отверстие в ее плоти к нам вошло Небо, явился Христос. Оттого мы так стремимся туда, мы вожделеем Бога и оскверняем его врата. Мы несообразительны. Свою жажду любви мы унизили до вожделения женщины. Проникая в нее, мы оскверняем своей похотью Царство Небесное. Меня ослепила похоть! Но Бог милостив. К моему идиотизму он присовокупил болезнь сердца. Соития мне противопоказаны. Сразу после наслаждения сердце останавливается, и я умираю. Моя женщина убивала меня. За что? Это понятно. Женщина ведет войну на стороне Бога. Женщина – это всегда война. Наша война на юго-востоке – это война с женщиной. Мы гибнем в женщине и погибнем окончательно, если не остановимся. Нас спасет страх смерти. Он спас меня, я трус, жажда жизни оказалась сильнее жажды рая. О, я не призываю вас к монашеству, но любить женщину больше Господа – смертный грех. Отрекитесь от женщины во имя Господа. Да приидет Царствие Его. Наша рюмочная – Царствие Его. Смиритесь и радуйтесь. Пейте вино во славу Господа!
– Аминь! – восклицаем мы хором и наперебой заказываем водки и пива.
– Я не договорил, – твердо отделяя каждое слово, произносит человечек. – Да, речь моя бессвязна, но она – правда. А правда – это Бог!
– Да знаем мы, милый, – говорит ласково бармен. – Мы народ православный.
– Молчать и слушать! – вдруг, срываясь на фальцет, кричит человечек и топает ножкой. Мы замираем от неожиданности.
– Вы все лжете мне, – говорит он. – Все вокруг меня ложь! А как лгала мне моя жена! Так искренно, что я не верил своим глазам, застав ее с любовником, и не с одним. Это было всего лишь мое видение: зрительная и звуковая галлюцинация. И я соглашался. Она окружила меня ложью. Ложь объединила мир, и он стал против меня. И тогда я окончательно сошел с ума. Это был неосознанный выход: сойти с ума, чтобы не покончить с собой, чтобы выжить в этом мире лжи. Я идиот! Но и вы все сумасшедшие, раз все вы еще живы. Ваша война – апофеоз вашего сумасшедствия. Вы прославляете смерть. Неужели вы не понимаете? Нет, не понимаете. Вы больны. Должен появиться кто-то один, кто скажет правду и откроет вам глаза на вас самих. И тогда вы увидите, что вы чудовища. Вы будете искать корень лжи, чтобы вырвать его из сердца, и упретесь в женщину, и обвините ее, как Адам обвинил Еву, и успокоитесь. Но и это будет ложь. Наша ложь – это лента Мебиуса, смерть ее суть, мы мертвы. Вас нет. Вы мертвецы, мечтающие убить Бога, и вы мучаетесь невозможностью, да, вы страдаете от невозможности убить Бога. Но ваши страдания и есть выход. Полюбите страдания и вы обретете Бога. Он вечен и не убиваем. Поверьте в это и вы обретете благодать. Я призываю Духа Святого снизойти на вас. Сейчас он пронзит вас огненными языками, и вы полюбите Бога и созданный им мир. Духом Святым вы полюбите врагов ваших и зарыдаете от раскаяния.
Человечек вдруг падает на колени, воздевает руки кверху и истошно кричит,
– Господи Дух Святой, снизойди на нас!
Мы срываемся со своих стульев, опускаемся на заплеванный пол и кричим вместе с ним:
– Господи Дух Святой, снизойди на нас!
Мы тянем руки к потолку, на котором в сигаретном дыму под дешевым абажуром висит единственная лампочка и хором, срывая голоса, орем:
– Гос-по-ди Дух Свя-той, сни-зой-ди на нас!!!
И вдруг лампочка гаснет. Воцаряется жуткая тишина и темнота, и в ней мы слышим голос:
– Прощаются грехи ваши, ступайте с миром и не грешите более.
Свет озаряет нас, загорается лампочка, мы прозреваем и оглядываем зал. Возле выключателя стоит наш человечек и, нежно улыбаясь нам своей беззубой улыбкой, вдруг произносит негромко, но отчетливо:
– Официант, водки и пива всем за мой счет!
И тут вдруг в нашу заплеванную и прокуренную «Рюмочную» входит женщина…
Всю жизнь я боялся женщин. (Детские комплексы брошенного матерью ребенка.) Женщина в моем воображении всегда – богиня, в моем описании…
Итак, женщина входит, и описать ее необходимо. Женщина – не мужчина, тут не пройдет: «вошел человек», или «жил-был человек», или «человек – это звучит гордо»! Напишите: «Женщина умерла», и вы почувствуете вселенскую катастрофу.
Женщина входит. Высокая, стройная, худая (я предпочитаю худых), рыжеволосая (сейчас такие в моде). Глаза… Глаза огромные зеленые, ресницы густые. Я бы ввел ее в свое воображение голой, но в «Рюмочную», в заплеванную и прокуренную «Рюмочную» она входит в строгом английском костюме (я читал о таких в романах), туфли в цвет костюма на высоком каблуке, шляпа… шляпа с вуалью. Она входит. Та-да-да-дам! Не смею утверждать, что вход женщинам в наше заведение, как и на святую гору Афон, запрещен. Бывают. Очень редко. Всякие бывают. Но эта… О, как грациозно, через зал, к свободному столику! Присаживается и заказывает все меню: сто грамм водки, стакан томатного сока и бутерброд с килечкой и кружочком соленого огурца. Выпивает залпом, достает из сумочки (еще сумочка, я о ней забыл), изящный портсигар, официант щелкает зажигалкой.
– Повторить, – указывает она тонкой рукой на опустевший стопарь. Мы аплодируем. Бармен включает музыку. Оказывается, у нас есть музыка. Все взоры завсегдатаев обращаются ко мне. Я – известный на Подоле ловелас. И я встаю. Танцующей походкой подхожу к ней:
– Мадам, позвольте пригласить вас на танго.
Ударение на последнем слоге, – стиль заведения и мое амплуа требуют. Она согласна. Встает, перекладывает сигарету в левую, нет в правую руку, и мы танцуем. О, как мы танцуем! Я – страстно, она – отрешенно. Я для нее манекен, всего лишь партнер. Не исключено, что в финале она протянет мне один или два доллара.
Что я отвечу? Что я писатель? Что вся эта «Рюмочная» – плод моего воображения?
Она протягивает мне свой портсигар, и я закуриваю.
– Мадам, – говорю я, – Вы – моя мечта, мой идеал, который только я способен воплотить в литературе. О, если бы мы встретились не здесь, а в реальном мире, я бы побежал за Вами на край света, я умолял бы Вас остаться со мной, прожить со мной хотя бы эту жизнь! Но Вы предпочитаете искусство литературы. Литература вводит Вас в вечность. О, религиозное чувство женщины, оно лишает нас земного человеческого счастья. Бог дал нам женщину не всю, а только ее малую часть – плоть. Всей женщиной: ее душой и духом, обладает только Он. И я ревную свою женщину к Богу.
– Господи, – говорю я, – ты поманил меня счастьем, я пошел и обрел страдание. Все, что ты дал мне на этой земле – повод к страданию. Я страдаю, Господи. Ты доволен?
– Если я – всего лишь твоя фантазия, – вдруг говорит женщина, – то кто же наши дети? Тоже фантазия?
– У нас есть дети?
– Двое, мальчик и девочка. Ты хотел гораздо больше, но Бог дал только двоих. И я счастлива. Я счастлива каждый вечер забирать тебя из этой «Рюмочной», где ты сидишь один за столиком и пишешь. Твои рассказы не печатают, пьесы не ставят, но ты упорно пишешь. И я люблю тебя, и не ревную, потому что я знаю, ты пишешь обо мне. Я узнаю себя в каждой женщине. И в этой рыжей аристократке я тоже узнаю себя. Но я узнаю и тебя. И этого мне хватит на всю жизнь. Даже когда тебя не станет, я буду перебирать твои рукописи и познавать тебя. Как сейчас: каждым твоим волоском, каждой морщинкой, так и потом – каждым словом, каждой запятой и многоточием. Я всегда буду познавать тебя.
– Что, господа, съели! Любят ли вас больше меня? Да, я люблю и любим. И это все, что мне нужно. Мне плевать на вашу политику, на вашу войну, на вашу смерть. Я вечен, потому что меня любят, вечен, потому что люблю. Я люблю эту женщину, вас, эту «Рюмочную». Моей любви хватит на всех вас, берите, сколько хотите, даром!
Не хотите… Вам не до любви. Вы жаждете справедливости. У вас народ, страна, церковь, война… А как же любовь? Что вы без нее? С вашей справедливостью, социальными идеалами и чувством мести? Справедливость требует мести. Ваш бог требует мести как жертвы, чтобы удовлетворить вашу жажду справедливости. А ее нет. Ничего нет. Неужели вы этого не видите? Есть только любовь. Она связывает все: меня, эту женщину, моих детей, вас, эту «Рюмочную», церковь, страну, войну, весь мир. Если она вдруг исчезнет, все распадется на атомы. Мы исчезнем… Как тяжело любить вас, господа, и как это легко и радостно, попробуйте, попробуйте…
Они входят, отряхиваясь от снега, и мы замолкаем в удивлении: Как? Уже зима?
–…а исключение, – говорит первый, продолжая разговор (неужели они не заметили, что пошел снег?), – исключение – это поставить небоскреб посреди деревни.
– Но ведь так все и делают: каждый норовит заявить о своем я! – восклицает второй.
– Вот именно! О чем я вам и говорю. Тут как в архитектуре: два типа мышления. Архитектура исключения – небоскреб в чистом поле, и архитектура включения – включение в пейзаж, в соседнюю застройку, в человечность.
И вдруг он вздыхает:
– Но и это уже исключение. Человечность стала исключением. Нам, пожалуйста, триста грамм водочки в графине и закусить. Так вот…
– Простите, – спрашивает официант, – там снег идет?
– Ну да, – удивляется вопросу архитектор.
– Первый снег?
– Наверное, первый.
Официант проходит через весь зал и распахивает двери. Снег в свете фонаря неспешно падает на землю. Мы все глядим заворожено. Снег идет, в дверном проеме замер человек. Господи, как хорошо. Мы дожили до зимы.
– Официант! – зовет бармен. Официант закрывает двери осторожно, чтобы не спугнуть снегопад, и чтобы снежинки упали туда, куда им предназначено было упасть, идет к барной стойке, подхватывает поднос и несет заказ двум случайным посетителям нашей «Рюмочной», пришедшим к нам с первым снегом.
– А я ведь и женился-то из-за снегопада, – вдруг говорит товарищ архитектора, наполняя рюмки:
– Представьте, провинциальный народный театр. Я когда-то в нем играл, студентом еще. А тут проездом, много лет спустя. Премьера, пошленькая пьеса на потребу публики, кордебалет. После – банкет. Меня усадили рядом с танцовщицей. Я люблю театральные банкеты. Актеры произносят тосты так, будто играют несыгранное: всем своим видом, голосом, паузой, интонацией заявляя о невостребованности своего таланта, не раскрытости его. В актерском тосте и боль, и хвастовство, и самоирония, и надежда; возвеличивание себя и уничижение остальных. И все это так по-детски беззлобно, что поневоле заражаешься, хочется тоже что-нибудь этакое выкинуть, исключительное и, как вы говорите, потаенное. Ведь в каждом есть что-то исключительное и потаенное. Мы тешим его внутри себя, но иногда хочется явить его миру и не быть осмеянным. Где еще это можно сделать как не в театре? Может, потому и существует столько лет театр, чтобы каждый мог явить миру свое лучшее. Я убежден, что актеры затем и живут, чтобы показать нам то, как прекрасен может быть человек.
– За актеров! – поднимает рюмку архитектор.
– За театр! – соглашается его товарищ. Они выпивают и он продолжает:
– После банкета я провожал танцовщицу, читал ей стихи, она смотрела на меня огромными глазами недоуменно. Как? Бизнесмен, у меня уже тогда была строительная компания, и вдруг – поэзия? Вдруг все совпало в тот вечер, уже ночь: вдруг пошел снег, первый снег, такой же, как сейчас, большими хлопьями, неспешный. Простите за сентиментальность. Я смотрел, как снежинки падают на ее волосы, на лицо. Они таяли и светились под фонарями. Вдруг я предложил ей, не зная даже ее имени, забыл, руку и сердце. Уже потом я понял, что всему виной это странное состояние души, виноват и первый снег, и снежинки, тающие у нее на лице, и эта белизна пустых улиц, ощущение белого листа, целомудрия мира. Первым снегом Бог отпускает грехи земле, всему человечеству. Первый снег – это предложение Бога начать жизнь заново, без греха, чисто и радостно, обнаружить в себе ребенка и жить с ним, являя его миру – какие у детей грехи? Да-да, снегом Бог прощает землю. И вот она, нераскаянная, но прощенная, дарит надежду и новую любовь. Я женился.
– За любимых жен! – поднимает рюмку архитектор.
– Да-да, – соглашается и быстро выпивает его товарищ:
Я женат уже много лет. У нас дети, внуки. А я не знаю, люблю ли я ее? Я вспоминаю тот снегопад. Допустим, Бог явил мне благодать в ту ночь. И в этом благодатном состоянии я любил весь мир. Что же, если бы на месте моей жены была другая женщина, случайная прохожая, я бы тоже сделал ей предложение и тоже женился?
– Но ведь была она...
– Я понимаю, о чем вы хотите сказать: что у Бога все не случайно. Я понимаю, но... Ведь этого больше не было. Не было падающего снега, женщины, глядящей недоуменно, чувства покоя и любви к этому миру. Была обычная жизнь. И вот она почти прожита. Снег идет. Мы с вами – случайные посетители этого заведения для неудачников. Да, моя жизнь не удалась. В ту ночь я был обманут. Кто обманул меня? Бог?
– Не знаю.
– А что, если Бог – это обман. Что, если Его нет?
– А что есть?
– Есть первый снег, первый дождь весной, шелест листьев под ногами. Что, если проживать каждый день, как первый? Я знаю, чем вы возразите: что все это создал Бог. Я согласен, умом соглашаюсь, но сердцем я буду радоваться не Богу, а первому снегу. Понимаете? Мы столько нагородили вокруг Бога, что потеряли способность чувствовать Его, при этом отказались от чувств, простых и ясных. Ради Бога и своей, а не им дарованной, веры, мы отказались от любви. Я ведь сегодня даже не заметил там, на улице, когда мы шли и говорили об архитектуре, первого снега. Если бы не этот молодой человек, официант, я бы и не вспомнил о той ночи, когда я любил. Любил бескорыстно, без надежды, на что можно еще надеяться, без веры, зачем мне вера? Любовь переполняла меня, и я был счастлив! Ах, милый мой, как невыразимо счастье. И, что ужаснее всего, невыразима сама жизнь. А что, если та ночь и была вся моя жизнь? Так мало. Так мало. Кто виноват в этом? Бог? Я? Моя жадность? Да, я хочу, если не большего, то хотя бы повторения. Нет, если это повторится, будет не то, я жажду большего, еще большей любви, любви до бесконечности, я вытерплю бесконечное счастье. Но ничего не повторяется. Я уже не надеюсь, не верю, не люблю. И жизнь прожита. Все в прошлом. Да что все? Одна только ночь, нет, меньше. Может это и длилось то одно мгновение. Вот и все. Вся моя жизнь.
– Кажется это у Марины Цветаевой, определение быта и бытия. Жизни и существования. Птичка летит – бытие, села на ветку – быт. Я всю жизнь обустраиваю человеческий быт, порой вдохновенно, но... – медленно подбирает слова архитектор, – я знаменит, не бедствую...
Но его товарищ не слушает. Он достает телефон:
– Странно, здесь не ловит. Жена заждалась. На посошок?
– Ну да, – соглашается архитектор, – На посошок.
Они выпивают по последней, расплачиваются поровну и выходят.
– А снег-то кончился, тает. О, Господи, – говорит архитектор, и дверь за ними захлопывается.
Поштова адреса: 04080, г. Київ-80, а/с 41
Телефони:
З питань видання книг: +38 (044) 227-38-86
З усіх питань, щодо конференції "Мова і Культура": +38 (044) 227-38-48
З питань замовлення та покупки книг: +38 (044) 501-07-06, +38 (044) 227-38-28
Email: Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її., Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з питань видання i покупки книг), Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її., Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з приводу конференції "Мова і Культура")
© Бураго, 2017