Опубліковано: 17 травня 2017
вот украинская бабушка с клюкою баба яга
от вороного взора сужаются берега
вот рядом русская бабушка с ромашковым тихим лицом
вот я усажен меж ними усмехающимся отцом
то ли пятьдесят пятый то ли какой иной
все поминают фрицев всё дышит ещё войной
– кохай ты их боже милостивий зараз яки ж це враги
о божечка ты ж мий сладкий коли ж воны были други
свахо як сердце стынеть чого ж це за времья блять
та де ж вин внучок славичок чи ж бисы його смолять
чи знову чума цыганська удрав як зийшов з ума
колы ж вин прийде до хаты вже ничь а його чортма
с картинками града-китежа я знаю сравненья нет
карижская авдотья никитична прожила сто лет
мерещится мефистофель свеча с испугу горит
когда отуреченный профиль моя бабушка миру дарит
седая карга черноглазая мама отца моего
анатолийская азия преисподнее торжество
в германскую да атаманскую детей от сумы берегла
когда судьба в америку деда кузьму занесла
с чаем любила сушки заначку достав из сумы
на каркающем суржике русской сватье пела псалмы
из уважения к русской ломая мову ридну
– бо ванька женивсь на москальке але сваху кохаю одну
а та как тревожная птичка присядет легко на скамью
и слушает еретичку православную сватью свою
селиванова василиса егоровна кержацкая тихая кровь
состарившаяся горлинка невыплаканная любовь
крохотная синеокая оглохла среди войны
где два ее тихих сына были погребены
ее величали матушкой псалтырь читала она
всю ночь перед Божьим ликом порой вздыхала она
ей все людские помыслы Господь заповедал знать
смертных благословляла рождаться и помирать
в глухие года беспоповства безбожия большевиков
подкармливала бродяжек излечивала дураков
всех знала она всех помнила тихо молясь в уголке
и беглые староверы припадали к ее руке
– о господи-батюшка вот он явился в дому лиходей
в грязи и рубаха порвана и всё не как у людей
– бачь свахо пидбилы око це хто ж його ото так
– христос с тобой вымой морду-то да приложи пятак
придут мать с отцом с работы ан вот бесчинный варнак
бабкам я Отче наш читаю аз буки веди и рцы
гляжу поползли из карманов столетние леденцы
у них на двоих одна прялка
одна у них нить времён
молитвы разноязыкие звучат у них в унисон
прижались они друг к другу живые средь сонма смертей
за всех они молят Господа чужих безгрешных детей
очи полны покоя души у них ясны
обе они вознесутся такие там и нужны
свет под тёмною кроной скрытого в чаще скита
свет перед ясной иконой слёзы высушит высота
возлюбил Господь моих бабушек ещё бы таких не любить
а куда ему блин деваться с кем же поговорить
все к нему ломятся рвутся алчной толпою бредут
а бабушки его приласкают
и леденцов дадут
От блокады до блокады – облака да облака,
нас история лукаво в современность облекла.
Будущее очищенье, века нежная трава? –
боль и холод отчужденья стали степенью родства.
Стоило ли с ног валиться, хоть усталости не жаль? –
позади Боброк Волынский, впереди – Бабрак Кармаль.
Наша вещая природа не почует в нас беды –
ждали мы Кола Брюньона, но пришел Кола Бельды.
Что же, если ты мужчина, боль прими и не сморгни,
облик хана Тэмучжина лику Дмитрия сродни.
Жизнь твоя не отмахнется каламбуром: нищий – мот,
днище каждого колодца – наизнанку небосвод.
Не судьба с судьбой лукавит, а мы сами лжем себе,
всяк свою дыру буравит, всяк ответит на Суде.
Все, что было, снова с нами, скажем – плоскость, выйдет – грань,
хоть цвета меняет знамя, но пощупай – та же ткань.
Круг замкнувшийся греховен, скажем – профиль, выйдет – фас.
Боже, кто же тут виновен? Ну а кто же, кроме нас!
Человек меняет кожу, робко в форточку стучит:
– Боже, что ж я подытожу?
Но вселенная – молчит.
«Лелеко, лелеко! До осенi далеко...»
Дмитро Бiлоус
«Аист, неба око! До осени далёко…»
…Господи, опять никому не верим,
и Тебя не видим мы, Свете тихий,
аист ладит дом, ветер верен перьям,
ангелы беседуют с аистихой.
…Снежная столица в печатном шаге
оглядит пространства с державным гневом:
должно Карфаген привести к присяге
прочим в назидание карфагенам.
…Площадь с тюркским именем, с черным дымом,
матерь городов, что родства не имут:
зря, паны, якшаемся с Третьим Римом,
жить в такой дыре никому не климат!
…Хаммеры библейской толпой пасутся,
издали всем лыбится оклахома,
в боевых объятиях камасутры
пользует хохлацкого охламона.
…Не болей душой о чужих юропах,
ешь тушенку родины, хмурый воин:
полстраны отцов, век назад в холопах,
полстраны других – оплели конвоем.
…Бесы точку тронули на экране –
упокоен боинг на звездном танке,
побратайтесь, добрые громадяне,
летчицы, наводчицы да вакханки!
…Рвется ярый огнь из несытой пасти,
загасить бы тостом – ан выпить не с кем:
с новым годом родичи, с новым счастьем,
уж кого – с луганским, кого – с донецким.
…Сыну мать прошепчет: дай, кровь замою,
ты простись со мною, с судьбой обидной,
вознесись, безвинный мой, над землею –
красносинебелой, жовтоблакитной!
…На доске разбросанные фигурки,
тронутые тленом слепые клетки,
родин двух растерянные придурки,
рано поседевшие малолетки.
…Выжить ли птенцам на исходе гнева? –
брезжат в чащах боги, во тьме дубовой,
рушатся снежинки с немого неба
местной бессловесной всеобщей мовой.
…Чьи провидим кости в песках пустыней,
чей раскол в масонах, инцест в державах? –
в прошлом настоящее упустили
на волнах безродных, на рельсах ржавых.
…О каком грядущем своем восплачем? –
счет проплачен, только чужой аортой,
карфаген у каждого здесь утрачен,
или рим – какой уж? никак четвертый?
…Сердце опустело – чья ж это кража? –
воровская висельная арена –
ты ли, обеспамятевшая раша,
или ты, обдолбанная юкрейна?
…Всех нас, что друг друга в песок стирали,
ах, как беззастенчиво отымели! –
где всё то, что запросто растеряли,
птицы наши, гнезда и колыбели?
…Кто мы, мертвых пажитей аборигены? –
нежить и предательство пахнут псиной,
где же наши римы и карфагены?
Все – иуды,
все встанем перед осиной.
Какая ширь! Какой размах!..
Б. Пастернак
В вагоне, из тех самых, ранних, что в путь нелегкий собрались,
стоят – глухонемой карманник и деревенский гармонист.
Стоят, не видя и не зная один другого, и для них
железных рельс река живая – живой, спасительный родник.
...Тиха украинская мова.
Скользя по мутному стеклу,
упорный взгляд глухонемого уперт в глухонемую мглу.
Смыкая даль горизонталей в двухмерной плоскости стекла,
толпу неслышимых деталей размазывает молча мгла.
И длятся – дольше жизни целой – на полустанке часовой,
винтовки взор оцепенелый над предрассветною травой,
улыбка трактора-фордзона, дыханье чье-то у лица,
настигшее в конце вагона отступника и беглеца.
Красивый, двадцатидвухлетний, отец мой в тамбуре стоит
и эхо родины последней в себе, не ведая, таит.
И на ремне его двухрядка на стыках голос подает
как эхо высшего порядка – и будит 33-й год.
С фальшивой справкой сельсовета и эхом выстрела в ушах
он промотал свои полсвета, с эпохой соразмерив шаг.
Он полон юности целебной, что очень скоро пролетит,
он верует, что Город Хлебный его, изгоя, приютит
и молча сжалится, и скроет в степи без края и конца,
в огнях периферийных строек
беспачпортного беглеца.
Чем громче оклик паровоза, тем молчаливее вагон,
и века огненная роза чадит и просится вдогон.
Молчит толпа. В тужурке черной
опять на станциях конвой,
он ходит, словно кот ученый с тысячеглазой головой.
…О, только б не забыть сегодня надежд безумье,
сумрак, страх,
кровь, грязь, бессилие Господне
на тех, на ранних поездах...
...К настежь распахнутой влаге!
Артюр Рембо
– ...Тоже – “к настежь распахнутой”?..
Что же теченье
наклоняется к толщам подводных аркад,
если это арктическое отреченье,
то зачем в пустоту упирается взгляд?
Как попал я сюда, после чьих возлияний,
чей начальственный ноготь на карте провел
борозду, что постылей полярных сияний?
Я – лишь улей с комком замерзающих пчел.
Ненавижу бессонниц своих коридоры,
вахт ночных паранойю, ухмылки ракет! –
сквозь броню из титана, сквозь душу, сквозь поры
рвется бешеной ненависти
свет! –
мой реактор – горит!
Вот и грянуло время расквитаться за черную долю свою.
Ты, полярная ночь, раствори мое семя –
мой веселый плутоний – в чернильном краю.
Что со мной? – мое сердце сжимается стыло,
гаснет свет, нарастает щемящая глушь,
был я домом, теперь я – стальная могила,
отпускаю грехи аж на тысячу душ.
Не успеть никому за крутым поворотом,
славься, тайна военная мощи страны! –
мы чужим катерам и чужим вертолетам
не откроем того, как мы дивно сильны.
Не поспеть к покаянью виновно-невинных:
адмиралы, ползком на кремлевский ковер! –
в этих тайнах и тенях, и майнах, и вирах
опускается мертвой эпохи топор.
Море, черный курган, где рабов погребают,
где ты прав иль неправ, не узнает никто,
бескозырки плывут и сердца умирают
в средостеньях кальмаров и песнях китов.
Опускаюсь на дно, вещей боли кромешней –
я покинут командой иль нет, все равно,
что мне толку от ваших конвульсий, конверсий,
от конвенций – когда подыхать суждено.
Морячки, отплывайте скорее подале –
ох, сейчас и рванет мое сердце вразнос!
Я – подводный корабль,
и меня проиграли.
Славься, родина-мать!
Плюнь в ширинку, матрос!
Живем лишь раз,
так пусть потуги жалки – пересчитать, как капельки росы,
утехи сердца, дружеской рыбалки, прозрачно-невесомые часы.
Душа предчувствием не обмирала, когда меня – районный пионер! –
в сыпучий взлет верховьев Ур-Марала вез друг мой, гуманист и браконьер.
Меж серых скал и глин багрово-красных,
буксуя там, где мчал вчерашний сель,
нырял УАЗик, увозя в заказник под хор мужской: аль не бывал досель?!
Быть иль не быть – но жалость надоест нам под натиском традиций пикника,
поскольку помышлять о неизвестном за удочкой не принято пока,
однако стоит лишь напрячь вниманье над поплавком на бешеной реке,
и ощущаешь, как у мирозданья – венец творенья – сам ты на крючке.
Живем,
чтоб в круговерти карусели
всем телом ощутить земную твердь
и вспугнутой реликтовой форели
мгновенную
серебряную
смерть! –
земных тревог несущаяся глыба накрыла мир, и долго ль до греха? –
меня простишь ли, съеденная рыба? –
простишь, ведь ты не рыба, а уха,
сегодня ты, а завтра я, так в миге сожмется жизнь, жестока и темна.
Возрадуемся: все мы в Красной книге, все перемрем – останется она.
Пока, однако, в роли рыбака я – вольно же толковать мне про добро,
недрогнувшей рукою подсекая живой блесны живое серебро.
Мужской синклит на берегу зеленом, костер, родник, оставлены дела...
Что ж мир так полон горем и озоном,
ведь жизнь щедра, дала нам, что смогла,
и что могу сказать я – в сути голой должна мой голос заглушить река,
а жизнь полна убийственной крамолой и от чужого горя далека!
Отделаться лицензией несложно, но, вглядываясь в то, чем я живу,
провижу, как неслышно, осторожно День Гнева к нам крадется наяву,
уже ущелье стынет в смертном свете, и незачем, и некого любить,
прости нам, рыба, мнимое бессмертье:
себя-то сами рады мы простить...
бежит навстречу мал и кривоног ворот тяжелых трудно движет створку
хозяев встретит к вящему восторгу доложит всё он выучил урок
мичурин хренов пламенный ламарк в сырые ночи робкий сторож дачи
треск топот шорох уханье и плачи весною алый летом белый мак
стреляют азиатка цепь грызёт дрожат клыки от грома и свободы
там за шоссе дробятся дни и годы и каждому удару свой черёд
дурак пермяк ушаст и редкозуб запуган любопытен детство было
экспериментом пьяного дебила папаша в орденах и стар и глуп
в россию подались оставив дом к родне но вся родня сплошной свинарник
отец лёг помирать в воспоминаньях а сын в бездомный мир шагнул с трудом
но молодцы менты и погранцы немедля отловили нелегала
что за нога беднягу не лягала земля отцов да где ж они отцы
вернули тут же в рабство угодил батрачил в хлопковой тюрьме узгена
восточного поднахлебался гена пришёл туда откуда уходил
меня в россию взяли б вы тогда я дом построю даром я умею
я по шнурку стена а я за нею журчит бессвязной повести вода
про телескоп ли про велосипед про звезды про нашествие тимура
льёт дождь собака с кошкой дремлют хмуро
вот жизнь которой не было и нет
К. Скворцову
Уральские самоцветы, бажовское волховство,
исчезнувшие планеты, загубленное родство.
В тумане пихты намокли,
скрылась волнистая гладь,
поселок ли, городок ли – на карте не сыскать,
исчезнувшая отвага безвестных Божьих гонцов,
рыбак, охотник, бродяга, семиклассник Костя Скворцов.
Берданка советского школьника мила окрестным лесам,
как мил заброшенным штольням незамысловатый “сезам”.
Открывались ему каменья – нетронутые мгновенья,
изумленья запретный плен,
ничего не прося взамен.
И каменный груз обиды в отцовском вещмешке –
тяжелей египетской пирамиды
побрякивал в тоске.
И, вот в предвкушенье воли, в мир уезжая большой,
подарил он любимой школе музей сокровенный свой.
Года летят без событий, гремит по камням река,
не сыщете – не ищите! – ни школы, ни городка,
все стерто, развеяно, скрыто, бульдозер победных лет
давно просеял сквозь сито осколки земных примет.
Куда вы канули, камни речений, судеб и сел? –
смешались авель и каин, над каждым – чужой ореол,
бескровно и безответно настиг нас мерзлотный склероз,
повымерло незаметно, а паче – поразбрелось...
Мальчик вышел к искомому миру,
его книгам внемлет земля,
он видит из окон квартиры пирамиды Кремля,
вокруг – то сановные хари, то зарубежные миры,
помнит ли он о давнем даре
Хозяйки Медной горы?
И хоть не убавила прыти детства его река,
не сыщете – не ищите! – с берданкою паренька.
Бог-геолог, бредущий снова по осыпям истин сих,
видит камни – но Слово не вспыхивает в них
там, где мальчишья ватага, отвагой озарена,
слепые очи ГУЛАГа поднимала с песчаного дна.
Боже странствующий, ищущий снова,
где каменья, а где лоза,
Ты узнаешь ли Кости Скворцова дерзкие глаза? –
тончайший скол малахита ранит Твою ладонь,
его не заметило сито, и Ты его, Боже, не тронь! –
прости нам, нитратным растеньям, убожество в Божестве –
расстрелянные растленьем, мы были всегда в большинстве.
Темно, одиноко и голо. В камне – горит тишина.
Где городок, где школа, где люди?
Где та страна?..
Памяти
Дмитрия Кузьмича Шаповалова
Вот гарцует на пригорке – девки, закрывайте шторки! –
дядя – Митька-егоза:
с детства доставалось порки, но усы всегда в махорке,
в серой ярости глаза!
Был он прасолом и волком, жизни вкус изведал с толком,
и не покидал седла,
пялились донцы-соседи: уродится ж чёрт на свете! –
на горячего хохла.
В прошлой жизни бесталанной был у деда конь буланый –
царский поезд обгонял:
дед нашёл себе шараду – двинул покорять Канаду,
сотнику коня загнал.
Переполошил округу сын-малец – украл зверюгу,
в гриву утыкая нос,
жеребца в степи запрятал, но – нашли, и он заплакал.
Так мой милый дядька рос…
Только вспомню слёз и смеха нескончаемое эхо –
всё, что рассказал отец –
ненависти или мести рад я больше, чем невесте,
хоть всему пришёл конец.
Под звездою скорпиона, поумерь-ка скорбь, Иона,
тормозни свово кита:
то ли ноет ретивое, то ли воет рулевое,
то ли силушка не та.
Голь, кацапы, тавричане, греки, персы, молокане –
накипь русского котла,
пахнет язвой моровою да войною мировою,
бьют сплеча и жгут дотла.
То сангвиник, то холерик, дядька не искал америк,
он другой рванул стоп-кран:
золотые вшил десятки в шубы старые заплатки,
молча канул в Туркестан.
Но до этого – собаки! – ранен был в нечестной драке,
отлежался на печи,
зиму бабушка лечила, от болезни отлучила,
но от мести – отучи!..
О, змеиная улыбка, шаповаловская сшибка:
сдохни, но сочтись во всём! –
кровью легкие заполнил, но дружка того запомнил
и всех прочих, кто при нём…
Наступило время свадеб – улицею меж усадеб
прёт обидчик, пьян слегка.
Дядька мой в бекеше длинной у ворот стоит с дубиной,
взором нежит облака.
Вот шеренга женихова, вот невестина обнова –
под веселую гармонь
тяжко хрустнула дубина, замертво упал вражина,
дядька же – побрёл домой.
Раз кого, уж вы поверьте, он убил (пусть не до смерти –
но потом не жизнь была),
дядьке каторга светила, но маленько подфартило:
революция пришла.
Кровью мытые закаты, краснозадые мандаты,
тиф, колхозы, голод, мрак…
Вспомнить – и опохмелиться, хоть он и поныне длится,
отчей пажити бардак.
И бегут от половодья – всё кулацкие отродья,
дед мой, родичей толпа:
от Медведицы и Дона, от поруганного дома,
век не кончится тропа –
за горами, за долами, за калмыцкими степями,
за печальной Сыр-Дарьёй,
где страшны и мохногруды прокажённые верблюды,
а душа полна зарёй...
Я там жил – какое диво, по усам текли мёд-пиво:
чашу там до дна испил.
Там отцу божился: «Тату! Буду с краю ставить хату!»
Но поклялся – и забыл…
Так и дядька¸ хоть не ссыльный, жизнь свою рукою сильной
повернул – не ожидал,
с той поры, как бил дубиной, больше родины любимой
он до смерти не видал.
Прожил век, поторопился, и с родными не простился,
сжал обиду в кулаке –
отошёл в степи казахской, то ли гуннской, то ли сакской,
в собственном особняке.
Кончились его химеры: мне в глаза, на гребне эры
все, на фото вставши в ряд,
и укоры, и примеры – пламенные офицеры,
братья старшие глядят…
В топоры я не рубился – но у дядьки научился
не чураться всех голгоф,
как последняя паскуда. И – не умирать, покуда
всех не отплатил долгов!
Смертный миг и запах гари – всё вернул бы каждой твари:
видно, не дано простить.
Что ж, коли сложилось плохо, и твой враг – сама эпоха,
надо жить. И этим – мстить.
Он её обнимает, он уходит в рассветную муть.
А она ему: «Береги лицо и руки, будет пурга, говорят,
запасную одёжку, нож, соль да медвежий клык не забудь,
воротник не грызи – я туда вшила яд;
помни – твердят о правах, но в этой игре правил нет,
куда бы ты ни направился, добрый путь,
но не жди – никто тебе там не даст ответ…»
А он ей: «По утрам прогревай машину, да не ходи одна! –
береги стариков и детей, инвалидов, птиц и своих святых,
ожидая меня, в ночь не вглядывайся – нету у ночи дна,
не смотри новостей – и с ума не сойдёшь от них,
ну а нас не минуют вино и пепел, бинты и пули, и кровь во тьме,
все ответы нынче – о пропавших без вести да о зиме,
хотя, с другой стороны, и вопросов уже никаких –
всё, против чего обычно идут на смерть, убивает и нас,
перекрывает дыханье, свободу, отключает нам gprs,
горлом пускает кровь, лишает слуха и глаз,
бьет мраком и голодом по сердцу и уму…»
Оба молча надеются: что-то его/ее сохранит,
мёрзлый нож рассвета режет простор небес,
сомнений, слёз, колебаний кончился лимит.
Она остаётся во тьме. Он уходит во тьму.
Він її обіймає, вирушаючи зранку в сонячну каламуть.
А вона говорить: бережи обличчя і руки, передають вітри;
запасні штани, сіль, ведмеже ікло, ніж – не забудь;
в скруті не гризи комірець – я зашила різних туди отрут.
Пам’ятай, що права є, але що немає правил в цієї гри,
іншими словами, куди б не зібрався ти – в добру путь,
але відповідей тобі там не дадуть.
А він відповідає – щодня прогрівай авто, не ходи одна;
бережи старих і дітей, інвалідів, птахів і своїх святих.
не вдивляйся, на мене чекаючи, в ніч, бо у ночі немає дна,
не дивись новин; взагалі, не дивись кругом забагато. Не омина
нас вино і попіл, бинти і постріли, кров і сніг.
З відповідей на сьогодні – тільки зниклі безвісти та зима,
але, з іншого боку, і запитань у мене більше нема.
Усе, проти чого помирають зазвичай, унеможливлює нам життя,
унеможливлює дихання, свободу, gprs-покриття,
доступ до інформації, їжі, світла; контролює серцебиття,
горлом пускає кров, позбавляє кругозору і небокраю.
І обоє мовчать і думають – хай що-небудь його/її збереже,
ріжуть промені мерзлі ранкове небо, немов ножем,
і немає сумнівів, вибору, сліз. Саме час уже.
Вона залишається. Він вирушає.
Перевод с укр. В.Ш.
Опубліковано: 17 травня 2017
В деревне Бог
В деревне Бог живет не по уграм,
Как думают насмешники, а всюду…
И. Бродский
В деревне бог. Осталось восемь дней.
Стоит бедлам. Жара стоит, как студень.
Часы стоят. Но воробьям видней,
Как трелями расписывать полудень.
Как изрезать зеркал голубизну,
Известно тайно листьям камышиным.
Над почвою стоит, подобно сну,
Хмелящий сад с приметами мужчины.
Мы в колдовских заключены кругах,
И вряд ли что-нибудь существовало
До пор, когда опенил берега
Усталый урожай земли усталой.
В волнах и нитях жара без следов
Мы плавимся и, задыхаясь, тонем.
И двигается воздух золотой
По августа распрямленной ладони.
И делят, охмелев на грани сна,
Бесстыдно две целующихся сливы:
Не расставаться и зимы не знать –
Беспамятные признаки счастливых.
Август 2015
Что же стало? Дел знакомый ряд.
Ставни, как и прежде, говорят,
Как всегда, шатается наличник,
Стынет лето в сотах сентября,
Балуются дети в третьих лишних.
Стайки подрастающих зверят
Доят старших в поиске наличных;
Давшись, шепчут – и кричат, беря:
Жизнь и смерть все так же неприличны.
Только боль остыла, только боль
Кутается в шелушистый кокон,
Лебезит, ударившись о пол,
В колкой тишине скулит высоко,
Трескает и тихнет в меховой
Сумочке предсердий однобоких:
Нежно ли? ненужно ли? уволь...
И смыкает выпревшее око
(И треножит вырванный глагол –
И бежит пристыженно, с подскоком).
Брешь моя кровила, словно клад!
Скалкою-сироткой из бруска я
Выпала в туман, но – вот, дела:
Опухоль от сердца отсекла
Осени улыбка колдовская.
Как во сне, штудирую доклад
Горя своего, неслышно каясь,
Откусить, не ластясь от куска:
Будто пенка млечная стекла,
Будто жар касается стекла,
В комнат глубину не проникая.
Тише всё, накрыто постным блюдом,
Вертится на прежние лады,
Но не принесет былой беды
В чахлых хризантем раю безлюдном,
В падших зеркалах гнилой воды
То, чему посвящены следы,
Жемчуга стихов и игр на лютне,
То, зачем истерлись мы до дыр,
Место, где страдалось так уютно:
Образ ночи, ферума, слюды,
Плавно исчезающий в полудне.
Август 2015
Якоря налипают мне на руки, брат.
Ильность древних полипов меня привечает.
И ресницы, и ногти мои – якоря...
Погляди: потерчата! Они говорят,
В этот раз я потерян для солнца и чаек.
В этот день я согласен лишиться ребра.
У пучины надеясь меня отобрать,
Не серчай на судьбу, и не злобствуй, серчая.
Не показывай сон, где цветет алыча,
Мать цукаты томит в янтаре сентября
И горячие щеки платком отирает...
Не мани меня раем – Я маетен зря.
Не роняй меня в сор, что прибоем намыло.
Соль ведь создана тем, что теряет вода.
И в мохнатом году это, может быть, было, –
Отрекись и забудься. Прости и помилуй.
Луч мятежный и кроткий – в снегу борозда,
А слова твои, Боже, – кремень да зубило.
Якорями нас тянет из тел – но куда?
Укрывает холмы, как одеждою, илом.
Обнажается в небе, как гончий, звезда.
На страницы – но кем? – разделяется горе.
На кого инквизитор карманный рычал?
На застывшей земле мы не знали сатори
И не простоволосились бросить причал.
Отмолиться от розг – разве дорого стоит?
Превращаясь, качай в колыбели устои
И до самой кончины грезу укачай.
Якорями я роспят в пространстве историй.
Между сколов историй бесчинствует море
И от смыслов историй исходит печаль.
Небо вглубь цебенит, опрокинувшись дном.
Без грузил, без швартов, без судьбы и без ребер,
Но с кольцом ледяной пустоты высшей пробы
На прозрачной руке: разве падать – грешно?
Так не тронь меня, осень, не бей меня сном,
Не тяни меня в волны тягучих последствий,
Пусть остынет в строке остановленный стон.
Якорями я ранен и праведен в том,
Выбит циркулем лет во вдовстве или в детстве.
На меже чахлой липой подписан на слом.
Пощади этот дом – он устал от истом.
Разреши окрошиться былому – и деться.
Научись отвечать ускользающим вряд ли.
Сделай вид, что прохожий тебе незнаком.
Красным листьям оставь их терзавшие грабли
И забудь, как, сжимаясь бессильным комком,
Голодая над Книгой, мы мерзли, мы зябли
(Прорастают, кренясь, якоря в дирижабли):
Мы не поняли в ней притяженья Закон.
2015
Бывает, проснешься ночью, нечеловек,
Но и не птица, сажей окон влекомый,
И позабыв законы сложенья век,
Ввысь улетаешь от холодящей комы,
От очертаний явственных, от себя
И от вселенной; ветром чужим трепещет
Море лица, рубашка к спине, стопа,
Перекроя единственный взгляд на вещи.
*
Ногами пустыми вплеснуться в пол
И тихо лететь, без любого звука,
Не мочь прикоснуться! смешон и гол
Шагаешь, и тягость твоя сторука
За шторы вцепилась, за окна, за
Щелей нарисованные проемы,
Но руки не держат ее; слеза
Утянет во тьму сквозь границу дремы.
Бывает ли солнце? Живое – есть?
Нетрезвый божок ли помыслит утро?
Но сонные сети не спросят есть,
А тянут, утянут... и это – мудро.
Откель тебя гонит? в ночной тиши
Куда ты шатаешься, иноверце?
Живот пощади, не грузи души
Пустыми ногами и полным сердцем.
Ноябрь 2012
Поля среди вол,
Сверху – стая.
Не береди боль –
Боль пустая.
Перегори, все!
Сблеклы угли.
Проговорит в сон
Звуком круглым
Перепел, дичась:
Ложь – не бремя.
Переведи час,
Пожни Время.
Прелы следы ос,
Ткань – прошвы.
Переходи мост –
Стань прошлым.
Январь 2014
Необратимая тяжесть в лице,
Неодолимая рук лукавость.
Ты родился изначально цел,
Миром во времени разлагаясь
На гражданина, поэта, дух,
Тела изрытую оболочку;
А растворившись совсем, потух
И опустил на пергамент точку.
2012
Скидаються намистечка дівочі,
Збирають нявки ріща для кострищ.
Хай принесе Атена в кожні очі
Солоний приблиск вільної сестри.
Хай ллється мідь жіночих кіс пожатих
В казан єдиний: помсти й самоти!
Священне вдівство! Приберімось в шати
Вогню і правди – час на бій іти!
Хай заспівок розплещеться тривожно
у кожне серце, де Закін не згас!
Оранта з нами! З нами Матір Божа.
За нами вік! За все спитають з нас.
Дочка і внучка антів і славутів,
Одвічна земле молодих ікон...
За тебе варто небо перетнути,
Полите материнським молоком.
За тебе варто встати під тризубці,
І отчій хаті кланятись в поріг,
Щоб йти і знати: можна не вернуться.
Все стало можна в цій тяжкій порі.
Смурна, зібгата, зморена державо!
Нерозгамовна сила, спрагла хіть.
Зірви з-над себе висмердлеє жало.
Твоя дружина зібрана стоїть.
Вкраїно, Весто! Чуєш, вайлувато
Реве та стогне, молиться Майдан!..
Тобі підків чужих не цілувати.
Вставай, небого. І порви кайдан.
Січень 2013
не помни плохого
не помни
не помни
не помни
отрежь
изолируйся
вынь
трепанируй
убей
лишь луч на ладони, крещендо и в вечность длиною
к распятию падает пара седых голубей
сруби отрави подожги лозы горькой печали
пусть девочка с огненным смехом болтает ногой
а если плохое
с хорошим
расплавясь
совпали,
не помни
не помни
не помни
совсем ничего
2011
Опубліковано: 17 травня 2017
Вітряний серпень ятрить натовп, як листя акацій. Їду по миколаївських вулицях і рейках у польському трамваї. У ньому, бувалому в бувальцях, замість компостера встановлено лічильник від таксі. Їду, по черзі дивлюся на те, як стрибають числа лічильника, і на жменю монет на своїй долоні. Чекаю, коли вони зрівняються, щоб вийти... Рівновага настає на фразі: «Одначе нах*** мені дві нові краватки, якщо краватки ношу надзвичайно рідко...». Крізь відчинене вікно влітає нічний метелик. В очах вагоновода, переповнених жахом, пурхає його відображення. Він зсипає у свою кишеню мої монети і квапливо виходить замість мене...
Зібгане простирадло твого шепоту, що переходить у шурхіт. Повітря, що його зім’яли тіла, намагаючись ліпити одне одного на свій кшталт. Озимий дощ просочується калюжками крізь мостини. Кортить посіяти на їхній поверхні брижі дихання, довго спостерігати, як злаками ростуть угору тисячі тоненьких струменів, як половіють бризками, тягнуться до стелі. Недоладна парасолька погойдується, як човен, удаючи, що стримує зародження зливи. Пам’ять запитує як повія: «Будете продовжувати?», ступає, не дочекавшись відповіді... Що залишається від тебе, так і не вивченої до найменших дрібниць? Безіменне почуття. Не поміщається всередині шафи, де все зготоване на смерть старого світу, де ще можна розпізнати видряпаний напис «Аннет дурепа». Оголені слова, що втратили голос і слух, повзуть титрами: «Плотолюбна моя любов…». Безпритульна пристрасть виходить у сад, походжає між дерев, як перед військом, що обложило це місто. Останній, дивом уцілілий соловей, ховається від неї серед гілок груші. Ховає в своєму кволому тільці мелодію, яку неможливо згадати. «Анна, – плаче вночі Марія, – Анна...»
Бачу його нечітко, постукує пальцями в такт чутній лише йому музиці, та зрідка поблискують скельця окулярів, в які стиглою осою тикається жовто-чорний промінь проектора. У кінотеатрі повторного фільму задушно, на екрані геніальна стрічка про химерне життя, похапцем знята на засвіченій плівці. Тіні, що дрімають часто-густо, впівока дивляться на простирадло, напнуте між двох дерев, на однорідне світло, крізь яке не проступила ще жодна, навіть найменша у світі річ. Дивляться кожен про своє. Світло тремтить, немов пальці тапера, що витискують музику з поручнів крісла. Чую його голос. Пошепки розповідає все, що спресоване на світлому екрані:
«Батько ніколи не казав число зірок на небі. Не казав число своєї спраги, просто пив великими ковтками, не рахуючи крапель. Ще трохи і він би повідав. Але перетерлася нитка, голос відірвався і полетів луною. Потім намагався жити мовчки, перебудував себе і будинок. Обклеїв стіни шпалерами зовні, будку з собакою сховав в найзатишній спальні, щоб не підкралися зсередини. Ліжко поставив біля південної стіни, в заростях малини. Але спав на землі»...
«Душа і поезія – ніколи не знаєш, де саме вони в тобі містяться. Мабуть, річ в інстинкті самороздвоєння...», – кортить мені відповісти.
Вдих – і вершник з пташиним поглядом вдячно нахльостує коня за старанність, розтягує його невідання про недосконалість. Зволікає, не випростується на повний зріст на сідлі, не злітає вгору. І млявий час спогадів дедалі міцніше його з конем зшиває, щоб накласти кентаврó.
І черемха опуклим веслом загрібає повітря, і коливається в коханцях червоне полум’я.
Вдих – і сліпа людина, що відпустила очі куди вони хотіли дивитися, прикладає до мене руку, дихає на всю долоню. Дихає в мене і мною, поки все тіло не стає долонню-відповіддю.
Як зріють речі повільно, достигнувши, йдуть від пальців.
Вдих – і ангел, що смиряє ликом – зелений, як гігантський богомол, розгойдується в голосі поета, як незнайома літера-маятник, згладжує хвилі мови, і здобуте мовчання мені говорить мене. Вдихаю, щоб знайтися в кімнаті без жодної стіни.
Ось воно мовлення, якого ми не відаємо, як вітер не чує себе.
Одного дня він надішле мені посилку з книжкою замість крил, з кисневою подушкою замість книжки, із собою замість кисню, зі мною замість себе.
Тепер немає ззаду і спереду, є скрізь...
«Серця іще не досить аби любити»... – скуйовджений горобчик на моєму плечі цвірінькає про Бога, якому вірить як дитина. Десь там, куди постійно кортить дійти, достигла черемха й язик мій терпне завчасно. Стає фіолетовим і неслухняним як у дитинстві. Вимовляє слова, ніби вчить їх наново.
«Трава»... «Низенька потоптана / без жодних плодів і колосся / моя сестре – травице / кармелітко боса».
«Мама»... «Пришиває ґудзика, що постійно губиться ... скільки треба пройти неба, щоб її відшукати». Ясні блакитні очі Богородиці – наді мною, без берегів. Вітражі хмар і мовчання вітру. Його голос: «Поки Тобі, Матусю, куплять корону велику, Тобі краще в блузці у зелений горошок і старих черевиках».
Свята дівчинка простягає порожню коробку від сірників. Грію диханням її змерзлі пальці, вкладаю їх у «коробку» своїх долонь. Необжите. Неназване. Неприкрашене. Це все – у мені. Як останні сірники.
«Часом просто кілька гілочок тернових / шепіт рук / Мамині черевики порвані аж до крові / більше розкажуть про Нього».
Босоногий хлопчик Ісус іде коридором людського гуртожитку, по хвилях обшарпаного лінолеуму. Чіпляє на кожні замкнені двері платіжки за «комуналку». Осіняє хрестом. І мобілки розносять благу СМС-ть: «Я знову на зв’язку, залефонуйте Мені, будь ласка!»...
Жучок-сонечко неквапно підіймається по мені. Я – випадкова людина по дорозі на небо.
«З останнім метеликом на плечі тікає літо» ...
«Вони нічого не зможуть вдіяти, якщо ти повернешся і все пригадаєш».
Уранці – жайворонок. У степовому камуфляжі Слобожанщини. Увечері – дикий голуб. Сірий горлик передмість і спальних районів. Уночі – сич. Який опускається до плачу. Решта часу – голос. Який присвоює собі час. Або навпаки. Непомітний. Негучний. Незабутній. «Ти маєш жити там, де ти маєш жити, і не питай чому»…
Говорить-говорить. Набуває забарвлення, гріхів і долі. Поступово й надсвітово стає Одіссеєм Анти-Троянської-Операції. Уліссом без Джойса і джойстика. Увібравши в себе оплаканий життям час, канонічні блок-пости й окуповані території Ітаки.
«Голос сильним дається для співу, слабким для молитов. Мова зникає, коли нею не говорять про любов»…
Говорить. Поки серце, це вертке сонце, щоранку злітає, щовечора сідає вздовж лінії обрію, як винищувач, що завзято відпрацьовує посадку на рокадну автостраду. Поки воно щохвилини б’ється за можливість цих злетів. Поки несуть його двоє крил. Одне чорне, списане білими літерами. Інше – суспіль у чорних літерах – біле. Через те строкаті обидва. Поки лунає голос: «Батьківщина для кожного з нас починається там, куди нас виганяють із райського саду». Поки приходить у твій дім. Поки галузиться. Відриває від себе листок. Вирощує як фіалку і ставить на твоє підвіконня. Тепер і від тебе залежить «доки буде битись останнє серце за відчиненим в ніч вікном, /доки можна почути щасливий жіночий стогін, /від якого діти вві сні посміхаються /і просипають ранкові сеанси кіно».
І навіть якщо одного разу він сповільниться настільки, що пауза між словами уподібниться вічності – заговорять кам’яні плити, вибивши запалі фрази на собі. Як татуювання. Як хештег «незабудуматирідну».
І коли він ущухне – захочеться мовчати замість нього. Про головне.
«Не треба рятувати світ, спробуй урятувати хоча б когось».
Навіть буття – це пісня, сповнена туги за тим, чого нема, за тим, що є у тім, чого нема, за тим, чого нема у тім, що є.
Йому хочеться дотикатися до недоторканних як вогонь речей. Словами. Диханням. Поглядом. Хочеться мовчати питання-дзеркала і проступати у відповідь силуетом без обличчя: «Як увійти у час і йти по ньому, неначе берегом, море якого висохло уже?»
Мовчання можна сказати тільки поглядом. Або написати літерами, схожими на розплющені очі. І – рухатися, зменшуючись, по писаному. Силует людини, яка поринає в себе, тоншає, а простір усередині – густішає. Так вечір снить про ніч і ховає в собі зірки, що не прокинулися.
Одна самотність усередині. Інша самотність зовні. А двері здригаються від стукоту. Найбільша самотність у дверях.
Він міг би стати закладкою між сторінками великої книги, написаної не про нього. І розділяти написане, не торкаючись сказаного не йому.
Міг би стати закладкою в ненаписаній книзі про нього, переміщатися з кожною прожитою сторінкою невисловленим нагадуванням.
Міг би стати закладкою у книзі смерті, яку ніхто не читає. І зростися з протилежними сторінками у маленьку книжку життя.
Але він зволів стати книгою, написаною на закладці у вигляді людського силуету, вкладеній між незримими сторінками мовчання. З вікном, намальованим у ділянці серця. Із занімілою луною, що служила як вірний пес, до самої смерті:
Птахи, котрих не існує, знайшли своє гніздо. Тіні, що, може, й існують, відшукали свої тіла. Слова, які існують, свою відновили тишу.
Я побачу, як ти мене зорям розкажеш і високим деревам, як ти станеш складати іспит з предмета, який називається «шота» кожному зустрічному.
Його обличчя – лише очі та усмішка.
«Дівчинка-усмішка розгублено блукає обличчям, шукає тата. Смикає пелену сукенки. Розглядає незнайомих людей як дерева, що натовпом увійшли в місто. Торкається пеньків щетини на щоках, скрушно хитає головою. І раптом! – зриває одежинку і пірнає в озера очей. Хлюпається у товаристві хмар, які пірнули туди раніше. Фиркає і сміється.
Жінка-усмішка виходить з озера. Млосно потягується. Запрошує обличчя на білий танець. Торкається вій, мочки вуха. Вповзає. Чаклує.
Бабуся-усмішка витягує на губах своє втомлене тіло. Як у шезлонгу. Ловить відблиски чужих поглядів. Мерехтливе світло облич, які віддаляються. Засинає. Бачить себе зніяковілою дівчинкою-загублянкою... »
Сни посіяні в наші очі, іноді розривають замкнуті повіки, як трави асфальт, і тоді їх бачать чужі.
Коли усмішка засинає, а очі замовкають – обличчя тане. Тоді зсередини проступає замислений двійник, що дозволяє собі крайність – вірші. Називає себе ніби запитує: «Шо там?» Хоча цілком упевнений: там – скрізь, за межами обличчя, що розчинилося завчасно – поезія. Там зароджується повітря, яке назвуть вітром.
Троянди і вітер – вітер і троянди… поезія більше нічого не потребує.
Хіба що білий аркуш серця. Тріпоче. Пульсує. Проступають як шрами силуети літер. Змиває їх новий день. На цьому білому аркуші / перш ніж що-небудь написати / повір що в повітрі / поміж летючим сім’ям і / розвіяним попілом / золотий перетин / пройде через цей вірш.
Він іде як зникає. Але це нестрашно як життя. Як спогад про біль. Нестрашно, як сніжинки, що падають на голе тіло. Як ненаписаний вірш.
Завтра триперстя повториться безліч разів – щоб узяти ручку а чи перехреститися.
Ти навчи мене діяти, ключ дай вись відімкнуть. Я – дитя понеділка, це і є моя суть.
Добрий і щедрий домовик особняка поезії. Будинку, що живе і стоїть осібно. Приходить сам. Зненацька. Розкладає себе, частує, загортає «на гостинець».
Розчісує пальцями довгі пасма. Впускає у свої очі: «Заходь, почувайся як удома!»
Рухливий, як ртуть у градуснику дитинства, коли хочеться нагріти і підвищити градус, і вигадати хворобу, і не піти до школи. І він охоче в цьому бере участь. Як і в багатьох авантюрах, головна з яких – саме життя.
І хоч що казав його голос:
Нам лишиться присвята – сніг станційний, Чумацький Віз. Й недолугого серця дверцята, зірвані із завіс...
або:
Плітки це й наклепи таємні. Кров. Бруд. Плювки. Поет – співбесідник приємний, мовчить поки.
У мені звучить саме те, що він мовчав:
«Донеси. Так далеко, наскільки зумієш. Хоч на трохи ближче до обрію. Покладеш на пагорку. Поруч із собою. Обов’язково на пагорку... Щоб ближче до неба. І щоб доступно всім. І щоб дихалося. І обов’язково поруч із собою. Просто. Тому, що незрозуміло – кому потрібніше...».
А потім, як у дитячій грі в «Каблучку», він підносить до кожного з нас свої зімкнуті човником долоні. І прикладає, як приміряє, зверху – до наших «човників». І відчуваю: щось кругле відчутне і прохолодне – каблучка?! – падає, обрушується, вкочується, вповзає. У вузьку прочинену (як зазор у дверях для смужки світла!) щілинку між моїми долонями.
Я не кажу, що я – обраний і каблучка дісталася саме мені. Навіть упевнений – такі каблучки він вклав у кожну пару долонь, яких торкався. Не знаю, що зробили з ними інші.
А я – несу…
Опубліковано: 13 травня 2017
Пустыня. До горизонта нетронутый песок.
В центре, облокотившись на незримое крыло, сидит собака. Рядом следы человека. И больше ничего и никого. Ни-ко-го…
А собака? Откуда она? Принесло ветром?
Но это же кинопробы… это же… итак… Представим, БЕРЕГ МОРЯ. Сверху на тросе опускается собака. Она дрожит, волнуется. Вот-вот сорвется. Она тяжело дышит и сопротивляется своему приземлению. Она почти на грани нервного срыва. Стала вся взлохмачена неким дуновением, некой невидимой рукой. И вот – нет собаки. Совсем нет. Лишь едва различимы: две лапы на небе, две – на земле.
Тогда откуда следы человека?
Его, скорее всего, подняли и опустили автокраном. Он тут же и пробежался. По-другому не получается. Следы человека и рядом – кусочек неба на задних лапах.
А человек? Кто он?
Это, наверное, несостоявшийся утопленник. Его спасли несколько лет назад и почему-то сразу о нем забыли. Забыли родственники, знакомые, спасатели, в паспортном столе, в школе, где он когда-то учился, и довольно успешно – все забыли! И вот он один на берегу. Море и заново рожденный в истлевшей одежде едва различимы на фоне убегающего в абсолютную античность горизонта.
Однако, при внимательном осмотре, следы на песке – не совсем человечьи. Такие может оставить, разве что новорожденный малыш. Так невесомы они, что… Но где вы видели стопу ребенка 43-го размера? Возможно, когда поднимали и опускали, утопленника подменили ангелы.
Перья! Повсюду перья. Белые, очень белые, ослепительно белые. Вся съемочная группа в слезах и умилении, вместо работы над фильмом собирает вдоль берега чье-то оперенье. И когда всё соединилось, получился АНГЕЛ, который, вероятно, и оставил следы, или…
– Собирание целого важнее, чем само целое! – закричала в лучах заходящего солнца костюмерша и все разрушила.
– Вы убили ангела, – заявил директор фильма, – и за это вас непременно будут судить!
– Кто, кто осмелится?! За то, что я на рабочем месте навела порядок. Разве за это судят?
На бескрайнем пространстве пустыни разместился суд.
– Слушается дело о преднамеренном убийстве ангела, – огласил секретарь. – Приглашается первый свидетель.
– Он еще в гримерной, – сообщило дальнее эхо.
– Если суд не возражает, приглашается второй свидетель.
Судья одобрительно кивнул. Второй свидетель, глядя «убийце» прямо в глаза:
– Помнишь, как я встречал тебя из магазина, из театра, после всевозможных вечеринок? По сорок раз на день, и всегда по-разному? Ты помнишь это?
Судя по отсутствующему взгляду костюмерши, она ничего не помнила.
– Однажды я хотел тебя удивить, поэтому летел на стареньком дирижабле. Ты, кажется, не узнала меня, и я разбился. Ну да, попробуй узнай меня, я был в лётных очках периода Первой Мировой войны. А потом ты не пришла ко мне на похороны. Тогда, кстати, никто не пришел. Лил настоящий тропический ливень. Старожилы такого не помнят. Да и я не помню, хотя живу гораздо дольше их всех.
Но вот явился первый свидетель и все переиначил.
– Так вот, она шла по некому величественному маршруту от одного лабиринта к другому. Среди реликтовых деревьев, целебной воды и особенно подвижных облаков ее мимолетный взгляд просто провалился во встречного путника как в зачарованный сад, где свет и птицы сложились в причудливую фразу, выгравированную (неким умельцем) на ее оброненном волосе. Я исцарапал в кровь все пальцы, покуда наощупь прочитал: «Такое длинное стихотворение запуталось в твоих волосах».
Поднявшаяся собака в новогодних гирляндах и внезапный клюв птицы, испещренный наскальными рисунками, вызвали у костюмерши сердечный вихрь. Она оглянулась куда-то и в присутствии ВСЕХ вошла в себя.
Кажется, именно тогда подсудимая заговорила не своим голосом:
– Всякое событие, даже самое незначительное, может оказаться растянутым на неопределенное время, и сквозь него, как через увеличительное стекло расплавленного песка, рискуешь рассмотреть такую длительность, из которой можно вернуться и не узнать Итаку. Все сиюминутное оказывается настоящим, сбивающим дыхание и ритмы всего организма – твоего, его, ее и всей съемочной группы. Здесь важно не время, а состояние.
Подул ветер с Севера. И в лицах киношников обнаружились ангельские черты.
Она зажмуривала глаза, чтобы не увидеть
Перебегающего поле фавна,
Тогда на дорогах легче было встретить
Бога, чем человека;
…Они являлись ей в подлинных обличиях
Довременных снов…
И длились…*
_____________
* М. Волошин
Не помню, кто предложил взять этого актёра в спектакль. Незначительный эпизод, совсем без слов, да и пластическое решение на уровне «невидимости». Вот я и «рискнул»… Однако накануне премьеры он умер. Меня убеждали, что у покойного ничего выдающегося за репетиционный период не случилось, да и не могло… он человек в театре почти незаметный, как в репертуаре, так и в жизни. «Если бы не его фамилия и имя в коллективных списках, никто бы и не знал, что он есть среди нас», –обнаружив мою растерянность, заверил директор.
«Посоветуйте, – обратилась ко мне одна из его родственниц, – где нам взять для церемонии прощания портрет. Среди представительских фотографий труппы его нет, нет его и в домашнем архиве». Как такое может быть, чтобы артист никогда не фотографировался, никогда не давал интервью, да и в семье никто не знал, что он работал в театре. Для них это стало настоящим откровением. Я видел, как его жена растерянно смеялась и плакала, решив, что он всех так запутал, что на самом деле и не умер вовсе.
Я стал расспрашивать коллег по работе, о том, как он выглядел по будням и в праздники. Но то ли потому, что расспрашивал я, то ли потому, что у нас с ним много общего в поведении, во внешности… Одним словом, я заподозрил в нем своего двойника. Двойника реального, даже где-то опасного. Именно с его смертью из фотоальбомов куда-то подевались мои снимки.
Я подробно вспоминаю ту сцену в спектакле, где он должен был вынести стакан воды. Вода почему-то пересыхала, стакан падал. Мне казалось, что он издевается не только надо мной, но и над всей труппой. Покуда не убедился, что всякий раз, когда он выходил, на подмостках возникал кто-то совсем другой. Гений перевоплощения? Не может быть… Тогда кто он?
Сцена со стаканом воды затянулась за полночь. Актёры пожелали нам «доброй ночи» и разошлись. Улыбка обозначила мое понимание ситуации, а он… Я весь покрылся испариной, вглядываясь в подробности его движений: поворот шеи, уголок улыбки, застывший в воздухе стремительный порыв руки… вода покинула меня и не вернулась. В состоянии полного обезвоживания я надеялся на встречу… Но вот описать, что происходило на самом деле, не берусь. На какое-то время слова потеряли свои значения. Их не было, и тем не менее мы что-то говорили друг другу, но что и каким образом…
Вне рук, вне глаз, вне всего – прыжок в некую даль и только.
У меня сложилось впечатление, что этот эпизод для него больше, чем работа. Вероятно, втайне он репетировал только эту сцену. Когда и где он успевал? Почему никто не видел? Неужели по ночам? Сделал дубликат ключей от театра – и вот, пожалуйста!
По слухам, испытание сценой он проходил при почти заполненном зале. Любовь и дождь собирали публику. Дождь в окрестностях тетра, ровно в полночь, всегда! И влюблённые тут как тут!
Некоторые из породы бесконечно любопытствующих добывали билеты подпольно. Это мог быть обыкновенный трамвайный талон, но именно благодаря ему ты мог посреди ночи испить живительный стакан воды. Какая разница между купленным билетом в городском транспорте и по знакомству? Наверное, все-таки была, иначе…
Уже потом во время представления театралы терялись в догадках, «зачем тратить столько времени и денег, да и что все это значит?». Но как выйти из бесконечных актёрских показов, они не знали. Что-то не совпадало с их пониманием, и это «что-то» не отпускало. Прозрачные глаза актера, через которые можно досмотреться до чего-то запретного? Или целительное чувство театра? Или все-таки стакан воды, предназначенный только тебе, а ты в этот момент просто умираешь от жажды, и если влага сиюминутно не коснется твоих губ, ты уйдёшь из этой жизни навсегда!
Кто занимался полуночными мистификациями, билетами, в конце концов – афишей? Премьера «Вода в стакане», премьера «Стакан свежевыжатого сока», премьера «Компот», и тоже «в стакане». И стаканы не разбивались, а актер бесконечен в ритуале происходящего. Неужели все исходило от него – любовь и дождь?
Небесной водой из ведер омывалось каждое окно, и город повсеместно был уверен, что это проделки звездной ночи. Откуда столько статистов? Неужто все по любви? Да, да они были влюблены в него! Так влюблены, что готовы не спать по ночам и выполнять любую работу, дабы только испить из его рук…
Во время репетиций я убедился – он знал сценическую площадку до мелочей, где протяжно поскрипывает деревянный настил, где плотник поменял старую дощечку на новую, наделенную ароматом древесной смолы, а где реально можно провалиться, и он проваливался и каким-то чудесным образом возвращался. Потом все объяснилось – под такими пропадными местами он разместил батут.
Все эти внезапные исчезновения и появления возродили во мне театр, в котором внутреннее движение опережало любые предлагаемые обстоятельства. Разбалансированная жестикуляция актера и потерявшее гравитацию лицо придавали зрителям уверенность в собственной невредимости. Нереально где-то глубоко переиначивались их имена, моментально становясь достоянием ежедневных обращений. Будто с самого рождения они откликались именно на эти звуковые сочетания. Зрители осыпали друг друга лунной пылью, не понятно, откуда свалившейся, и длились, и время со всех сторон отворачивалось от них, и они не узнавали ни себя, ни других, никого.
Теперь стакан воды стоит за кулисами и к нему никто не решается приблизиться. Виновник такого театра умер.
Нужно отменить похороны и убедить его мать, что все дни до премьеры, она должна, НЕТ, она просто обязана читать над его телом молитву. Материнская молитва на многое способна!
– А если вы заблуждаетесь? – поинтересовались актеры.
– Конечно, заблуждаюсь.
– Тогда зачем весь этот цирк?
У меня не было ответа. Но каким-то нездешним чутьём понимал: «Так нужно!». Я в растерянности сел на пол, выискивая в потерянном пространстве своё лицо. Оно терялось и находилось одновременно, как амфора на дне затонувшего корабля в момент морских волнений. Почему-то после этого беспомощного жеста мне поверили. Я видел по их глазам, они поверили! Поверила и мать умершего актера. Она вошла в безмолвную часть молитвы и, не обронив ни слова, простояла у тела несколько дней.
До начала спектакля мы были вместе со всеми актерами, с каждым работником театра, даже с почтальоном, хотя приносимые им письма и телеграммы всегда были с большим опозданием, но сейчас… Сейчас он рядом.
Иногда мне казалось, что все надумано: наше единство, взаимопонимание и даже эта смерть. «В ничтожном ты ценителя найдешь, вознаградить которого всей глубиной своей не сможешь».*
Итак, начало спектакля. Действо, вопреки пьесе, разворачивается вокруг мертвеца. Вместо мух над покойником летает пчела. Она то в луче прожектора, то шумно вылетает из него, как из скорлупы гигантского яйца, и сама становится светом. Никого не узнаю из актеров, кто они? Все те же статисты, разносящие ведрами дождь? Нужно срочно посмотреть на себя в зеркало. Возможно, меня тоже кто-то перепутал. Прямо на сцене вырываю у актера сияющий меч и глазею в его лезвие. Со мной все в порядке. Но как быть с остальными?
В танце незнакомцы начинают сбрасывать свои одежды. На сцене возникают лошади. Люди меняются с ними местами, запутывая пространство до невозможности, длящейся секунды. Умерший поднимается. Хочет что-то произнести. Не получается. Хочет сделать шаг… Падает. Это происходит так забавно, что зал взрывается хохотом.
Я в недоумении покидаю театр. Случилось…
_____________
*Рильке
Ночью снилась черепаха. Она оказалась настолько большой, что даже не смогла присниться целиком. Сначала обозначилась лапа. Рельефные особенности движения переходили из одного рисунка в другой, указывая различные направления предстоящего пути. Но когда ее ресницы зачерпнули песок и левый глаз впялился в мой, мне удалось рассмотреть в ее отражении радугу. Маленькие черепашки выкарабкивались из песка и быстро поднимались в вертикальный залив семицветия. Это состояние перепутало утро с бесконечностью. Так мне виделось и думалось, и уже не начинаясь, начиналось.
– У меня родился ребенок, – сообщил я внезапно собравшимся друзьям. (Почему они здесь?)
Как и все новорожденные, ребенок во сне не мог говорить. Он рассматривал меня, не понимая, кто я.
– Я твой отец… И сейчас только я. Мама задерживается, видимо, не знает, что ты уже есть.
– А кто мать? – поинтересовался сидящий у окна. – Я ее знаю?
– Матери временно нет, но скоро будет.
– Она в роддоме?
– Где же ей быть…
– Какой вес у ребенка? – подхватил сидящий у двери.
– Тот вес, который надо.
– А время?
– Что время?
– Ну, когда он появился?
– Ночью.
– Понятно, что ночью, если сейчас утро.
– Мог и вечером, – уточнил сидящий у окна, – вечером хорошо, дольше можно поспать…
– (я в замешательстве) Каким ветром вас сюда занесло? Кто сообщил?
– Ты.
– Я?
Панцирь черепахи заслонил от меня собеседников, его наскальная графика мгновенно «вцарапалась» в сознание небывалым светом, и за окном возник золотой дождь. Он стирал все границы возможного и невозможного.
– Все сбывается, даже то, что ты забыл. Даже прошлое, от которого ты отвык, но оно возникает как-то сразу, в каждом, кто ждет.
– Ты хочешь сказать, что в твоем случае ребенок и мать несовместимы?
– Все совместимо без вашей болтовни.
– Нет подробностей, вот и приходится…
За окном слышится детский голос:
– Раз ум, два ум, три ум, ноль ум… У ос и пчел есть только язык, и они любят сладкое. Мясо не едят – не могут. Поэтому, летая над ним, – облизываются до невидимости, как кошки. Кошки так подробно вымывают себя языком, что в результате такой ежедневности однажды исчезают. Вот и в киногероя убили в одном фильме, в другом он в чужой одежде и с незнакомцами живее всех живых. И как бы ничего не происходит…
– Но происходит со мной. Я же всему верю и вижу во всем этом бесконечное делание, к которому имею непосредственное отношение.
– Сын-то твой здесь причем? – спросил один из приятелей.
– Он возник, – у меня перехватило горло, – не родился, как вам этого хотелось бы, а именно возник … И все ваши распашонки, пеленки ему ни к чему.
Черепаха забралась на столб, и столб зазеленел. Потому что это бывшее дерево. Оно вдруг вспомнило себя – и вот красота-то такая!
«Чтобы еще более обратить ваше внимание на тот факт, что ребёнок нуждается в умножении, я изобразил себя в виде святого Петра, держащего ключ, что обладает силой открывать и закрывать, соединять и разъединять».*
– Ты со своим первенцем в цирк сходи. В город привезли новую программу. Вам важно побывать на первом представлении, чтобы не по слухам, а самолично все увидеть, – резюмировал сидящий у окна.
В цирке артист оригинального жанра ставит на лоб трость и забрасывает на нее пустой бокал, в него из-под купола капает жидкое золото. Артист глазами выпивает содержимое и тут же захлебывается собственным плачем. Слез так много, что вся неподвижность вокруг тонет. К арене подходит ребенок. Надевает акваланг и погружается на глубину. Там затонувший античный театр, где спектакль длится непрерываемо. Артисты: моллюски, рыбы, водоросли. Только нужно сосредоточиться… Очень сосредоточиться и не выпускать из виду проплывающие подробности текста.
_____________
* Никола Фламель
…Её губы пылают так, будто там разжигают костры для заблудших воздухоплавателей. …Волосы рыжие, подвижные, на них золотом «Бог есть». …И воздух «успеешь, успеешь», как ночь перед Рождеством (дождись, дождись и люби), весь подрагивает лестницами в миры возможные. В таком воздухе всякое случается, даже воскрешение, даже потеря головы (кар-кар-кар!).
Голова мужчины лежала, покачиваясь, на земле. Он пытался пинками протиснуть её во врата незримые, но вид его был таков, что чуть не разозлил гриву гривастую, пылающую, и тогда приставила ОНА ему голову из серебра «поворот шеи к повороту шеи, глаза к солнцу, и дальше…»
До исхода трёх дней держала ОНА голову на уровне сияния. И наросла на ней кожа золотистая, и задвигалась голова, как живая.
– Говори, говори на мёртвом языке, когда слова закончились, а жизнь сорвалась и ждёт.
– Я буду петь песнь смеха, сон песнь, печаль песнь, ибо ослепну на один глаз, когда потеряю путь среди снегов великих, и ослепну на другой, когда на два дня задержу в ладонях солнце, ибо из двух дней взойдёт один.
– Об этом имя твоё нашептало?
– Шёпот не имя… Шёпот – реквием пауз… с места и в горы. Шёпот – сигнал для бегущего леса. Он переиначит всё, что за окнами к вечеру и до конца…
Когда же костры загорятся, каждый будет следить за словом говорящим, и вспыхнет лес по воле языков злющих и не дойдёт он к ветру дорогой нехоженой…
Ветер всяческий ко всему умолкнет, и дом Безмолвия оживёт – не оглядывайся! Дышать больно, дышать тяжело, всё горит, воспламеняется. … Всё стонет, от огня отворачиваясь.
– Жить нужно – губами к солнцу, головой в луну… Подведи по очереди каждую часть тела к озёрам сердца.
– Какая мне в этом польза?
– Твоё имя станет именем реки. Так лей же эту воду с именем пополам, чтобы вернулись к тебе твоя сила, твой пыл, твоя доблесть. Этой воды хватит для всего, пей по глотку вместо дыхания.
– Ты выпила глоток и исчезла. Вместе с водой проглотила чужую жизнь, и тебе приоткрылось НЕЧТО. Какое оно?
– Танец… танец… который заканчивается наготой. Как в замке, где в каждом окне телескоп, а людей нет… хоть ищи свищи. Только в огромном зале их видимо-невидимо. Повсюду маски, плащи, глаза, и голос, чья сила опустошает.
Ряженые поглядывают в окуляры великого телескопа и пробуют повторить увиденное. Но для многих такое испытание заканчивается сердечной травмой – семь дней плача, семь дней хохота, семь дней наблюдения.
Лишь некто расклеивает на могильных плитах тени шершавые, шелудивые, промозглые… Ходит всё себе и ходит, будто высматривает… будто ждёт.
Вот она – ЛЮБОВЬ.
МУ-ЧИ-ТЕ-ЛЬ-НА-Я.
Пляж. У самого моря толпа людей. В центре толпы человек не мигая смотрит на солнце. Поодаль двое ведут беседу.
– Не ровен час, взлетит…
– Обещал?
– Собрал с каждого деньги и вот третьи сутки ждёт ветер с Севера.
– И ты поверил?
– Как-то забавно всё это: не ест, не пьёт, весь такой загадочный.
– Даже не испражняется?
– Куда там… Он за нами следит… Изучает…
– Так ты это… Все трое суток здесь?
– А как же… Даже к жене ни ногой.
– И за какие деньги такое «удовольствие»?
– По-разному… Он с каждым тет-а-тет… всё расспрашивает, выверяет и с каждого отдельную плату берёт.
– А если ты невзначай отвернёшься, а он уже в небе?
– Письмо тебе пришлёт с датой следующего полёта.
– (улыбаясь) На деревню дедушке он тебе пришлёт.
– Что ты, он адрес каждого вот здесь носит (и ткнул себя в грудь). Ты ведь всегда, что видишь, то и понимаешь, а здесь жизнь нужна.
– Ну, а если так просто… без денег?
– Неплатёжеспособный, что ли?
– На всякий случай спрашиваю.
– Как знать… (осматривая собеседника с ног до головы – фрак, бабочка, остальное в соответствии с «протоколом») Для тебя, может, и взлетит, но как-то иначе… Ты подойди, потолкуй… Без робости и всякого такого.
– Да я, собственно…
Он подошёл к сидящему под открытым солнцем. О чём-то поговорили. Потом, резко, будто пришел ниоткуда и ушел в никуда… просто рассеялся по частям… один нетронутый горизонт остался. Казалось, на этом всё.
Но вот вернулся. Достал из кармана деньги, кольцо с бриллиантом и у рядом стоящих от бликов зарябило в глазах – кольцо на солнце – солнце вдвойне.
«Только жаль не могу
Чашку вкусного чая налить
И послать далеко –
Человеку, влюбленному в чай»*
Сидящий встал, осмотрел драгоценность, набалтывая скороговоркой: «И заживо, как небожитель, из чаши той бессмертье пил…».
Тут же облачился в перья. На лицо, словно забрало, упал клюв. На затылке ощетинился хохолок.
Вряд ли кто заметил, как он оторвался от земли. Только подняв глаза к небу, всякий мог видеть – он сделал над толпой несколько кругов, разбрасывая «заработанные» драгоценности и деньги. Однако внезапный ветер унёс их далеко в море, не оставив и следа. Лишь кольцо с бриллиантом повисло в воздухе без всякой возможности упасть.
____________
* фрагмент стихотворения Бо Цзюйи
Опубліковано: 13 травня 2017
Сколько помнила себя Гуля, она все время думала: простая она или не простая? обыкновенная или необыкновенная? И еще ей было интересно, что о ней думают люди, которые вокруг? И думают ли они вообще о ней, эти люди? Вот так она и жила – все время думая, что же о ней думают люди, и делая вид, будто она об этом не думает…
А жила она на станции Авдеевка, в бараке. Вагоны стонали и выли, пролетая мимо, угольная пыль с терриконов хрустела на зубах. И дул ветер, все время дул ветер, дул во все стороны одновременно. Комната была длинная и сырая, желтая лампочка болталась под потолком. По углам стояло четыре кровати, стол и стулья, шкаф. Все было дряхлое, как все неудачи этой жизни, и по ночам скрипело, шуршало, трещало и чем-то позвякивало. Гуля часто просыпалась по ночам и смотрела в темноту. Что-то происходило там, в темноте, в углах. Кто-то ходил по бараку, шуршал старыми газетами и всхлипывал.
Родители Гули всегда были дома. Дома они и работали. Им привозили каждые три дня тушки кур, уток, цыплят – и целый день они щипали перья. Вставали затемно, наспех пили чай с хлебом и щипали перья, пока не переставали двигаться пальцы. Тушками был забит холодильник, но места было мало, потому щипать надо было быстрее, чтобы не испортились. И каждый день после школы Гуля садилась рядом с ними на маленькую скамеечку в кухне и щипала птицу. Перерыв делали вечером на полчаса, теперь пили чай с сухарями и разговаривали.
– Как дела? – спрашивала мама.
– Вроде нормально, – отвечала Гуля.
– Ну, хорошо, – говорила мама. – А у меня сердце болит.
– У всех болит, – говорил отец. – Сиди, молчи.
А ближе к ночи приходил брат Гриша, пьяный. Он болел эпилепсией, и пить начал, когда понял, что болен неизлечимо. Он спотыкался о стоящее в коридоре ведро, швырял что-то об пол, ругался и валился на постель. Никто не спал – но все молчали. А потом начиналась ночная жизнь – что-то трещало, вздыхало, кто-то шептался за окном и чьи-то маленькие ноги шлепали по потолку.
И Гуля ложилась в постель, как в яму, и даже сквозь сон слушала эти ночные звуки. И единственное, что она хотела, – уехать отсюда как можно дальше. Не слышать ничего ночью, не щипать днем перья, не дышать угольной пылью. Но год шел за годом – а ехать было некуда.
Она закончила школу. Учиться дальше денег не было, оставалось только ждать, пока кто-нибудь женится. Гуля подождала три года, а потом, никому ничего не сказав, уехала в райцентр.
Там она стала уборщицей в каком-то магазине и нашла себе какого-то старенького пенсионера. Она стала с ним жить, кормить его кур, ходить за поросятами. Один поросенок был вредный – он все время убегал от Гули и слонялся по двору, но стоило Гуле подойти поближе – удирал сломя голову. А пенсионер ругал за это ее, Гулю.
У них вообще были сложные отношения: он долго не хотел на ней жениться, они жили несколько лет не расписанные, потом расписались – и через несколько месяцев развелись; потом опять стали жить вместе, но все время ругались, потом перестали ругаться, но он нашел себе помоложе; потом вернулся к Гуле, но стал ругаться еще больше, и тогда она уже нашла себе другого пенсионера, правда, без желчного пузыря, а потом Гуля все-таки подумала и вернулась к прежнему. И все это время убегал этот вредный поросенок и еще время от времени приезжал в гости брат, пока не умер.
И в тот день, когда они расписались, поросенок, конечно же, убежал. Но муж несильно ругался, и Гуля поймала поросенка быстро, а потом они сразу же пошли на электричку до Ясиноватой, а брат их провожал. Гуля вошла в вагон – веселая, счастливая, с банкой пива, и сказала: «Спасибо, родненький братик, что ты нас провел. Передай спасибо родителям и привет всем, кто меня помнит. Дай тебе Бог любви и верности, собственного достоинства, хорошего заработка, крепкого здоровья в личной жизни». Потом электричка дернулась, брат соскочил на перрон, а они стали смотреть в окно и смеяться. И вот ничего не осталось, и не помнила Гуля, зачем им понадобилось ехать в Ясиноватую, и все стало совсем другое, но помнила Гуля только эту электричку и свои такие хорошие слова, и как потом загрохотали колеса, и все понеслось неизвестно куда.
И жизнь была прекрасной, прекрасной и горбатой – как маленькое деревце под окнами ее дома в Авдеевке.
Истерика. Опять истерика. Стоит только успокоиться – и что-то случается, и хочется лезть в бутылку, а потом на стенку, а потом плеваться, кусаться и биться головой об пол.
Эта женщина сидела за столом и писала о том, что у нее опять истерика. Просто ей сказали, что с помощью писания можно вылечиться от всего, только надо красиво писать и ошибок делать поменьше. Она сидела около окна на кухне, падал снег, кошка дремала в кресле. Эта женщина выглянула в окно. Там засыпанный снегом Пушкин грустно стоял и смотрел вдаль. Она открыла форточку и стала писать дальше.
– Вот что ты за человек?! Сидишь на сквозняке! – это пришла навестить мама.
– Что я за человек? Обыкновенный, но не совсем. Склонный к рефлексии, но неуравновешенный. В последнее время появилось во мне что-то такое… Нервничаю вот часто, письма пишу…Чувствую какое-то смещение, сдвиг, но не знаю, откуда и куда…
И сознание ее было какое-то странное, оно ей все время изменяло. Об этом она и писала, надеясь, что эти измены когда-нибудь прекратятся. Но сознание изменяло ей постоянно, абсолютно никого не стесняясь. Она очень боялась этих измен, но ничего не могла поделать.
Выходя из дома, эта женщина всегда боялась, что забыла выключить утюг. И придя на работу, гладила ли она сегодня и в каком виде утюг оставила. К середине рабочего дня она убеждалась, что утюг не выключен и все сгорело, и бежала домой спасать остатки своей жизни. Но в доме было тихо и пусто, только чернел на плите забытый чайник и пахло гарью.
На следующий день эта женщина вставала с мыслью, что нужно не забыть выключить чайник. И теперь уже, придя на работу, думала о чайнике – выключила или не выключила. И опять, в полной уверенности, что дом горит, она убегала с работы. Но чайник спокойно стоял на плите, и утюг тоже был на месте, только квартиру оглашал голос не выключенного телевизора.
Однажды она поняла, что очень рискует. Проблема даже не в том, что у нее страхи, но в том, что она действительно все время что-нибудь забывает. Чтобы призвать к порядку свое изменчивое сознание, она подробно описывала все его измены. Вот она написала про утюг, про чайник и про телевизор, но ничего не изменилось. Тогда она написала о том, как пошла в магазин. В одной руке у нее был пакет для продуктов, в другой пакет с мусором, который она решила выкинуть. Выйдя на улицу, она взяла оба пакета в одну руку и пошла в магазин – мимо памятника Пушкину, мимо мусорных баков, мимо почты и сберкассы. Иногда ей казалось, что пакет в руке мог бы быть полегче, но в задумчивости она отгоняла эту мысль.
Так шла она дальше и дальше, размахивая пакетами, глядя в небо и тихо напевая: «Буря мглою небо кроет…». Около магазина она остановилась. Что это за пакет у меня в руках? Для чего мне этот пакет? Почему я с мусором хожу? Что это значит?
Так писала эта женщина, и снова и снова думала о своем сознании, которое ей изменяет, причем каждую минуту и без всякой совести. И еще она подумала, что очень трудно будет описать магазин, в который она пришла, бросив, наконец, пакет с мусором. Это был большой-большой супермаркет, облитый холодным искусственным светом. Играла музыка, и целая толпа покупателей двигалась по длинным проходам мимо бакалеи и полуфабрикатов, толкая перед собой тележки. Люди были разные – тети-слоники в шароварах, бабушки в смешных шапочках и коротких шубках, мужчины, пахнущие пивом и зубной пастой. И у всех у них лица – виноватые, униженные, злые.
И все вокруг странно, как бывает во сне, когда знакомые предметы предстают в незнакомом освещении. Всюду лежали свертки, пачки, мешочки. Ни на чем не было названий. Непонятно было, что где. Всюду лежали какие-то коричневые пакеты непонятной формы, никто не знал, что в них завернуто. Но, несмотря на это, люди вокруг глубокомысленно разглядывали эти таинственные пакеты, как будто бы делая серьезный выбор. Нагрузив свои тележки, люди шли к кассам.
А там… там стояли звери. Они, когда приближались покупатели, разрывали их пакеты. Что в них, по-прежнему было непонятно, но сами покупатели при виде того, что они выбрали, громко рыдали, падали на колени, просили прощения. Звери выпроваживали их на улицу, а там, за дверью, плескалась черная вода и слышались стоны.
А они живут как все. Да, они все абсолютно как все, и ничем от них не отличаются. И они это прекрасно знают и считают, что так и должно быть. Потому что если не будет таких, как все, то что же это будет?
И дом у них как у всех. Четыре комнаты – и только в одной убрано. Но в ней не живут. В ней только выставка посуды и суровые люди в рамках на стенах. Этот дом был в городе, как все, засыпанном снегом, дом среди снегов, и ржавые палки на асфальте, и чья-то кровь на снегу.
В первой комнате жил хозяин. Он, как все, был умный по жизни, работал в разных местах, пел в хоре и в самодеятельности танцевал ламбаду. Как все, после работы в разных местах он расслаблялся, пил пиво и курил на балконе, а потом смотрел вниз на слетающий с сигареты огонь. А потом, как все, шел ужинать, смотрел телевизор, и всю ночь ходил от стены к стене, время от времени ударяя кулаком в притолоку.
Во второй комнате жила его жена. Его жена была тоже как все, она работала в школе учительницей обслуживающего труда и считала себя жертвой антисемитизма. Самое интересное, что никто ее не считал еврейкой, и нос у нее был почти нормальный. Но и ее, как и многих, сократили, и из-за чего же, спрашивается, это могло случиться, если не из-за всеобщего антисемитизма? Как у всех, ее письменный стол был забит рваными бумажками, сломанными карандашами, не пишущими ручками. И придя с работы, она, как все, тихо сидела за столом, перебирая эти бумажки, карандаши и ручки. А теперь, когда ее сократили, ей ничего не оставалось, как перебирать эти бумажки, карандаши и ручки, размышляя о происках антисемитов.
А в третьей комнате жила ее свекровь. Как все свекрови, она была образцовой хозяйкой и никогда не заливала соседей. В ее длинной жизни все время так получалось, что жила она в одном городе, а работать ездила каждый день совсем в другой город. И всю жизнь моталась по автобусам, как все, с полными сумками, с какими-то кульками и сеточками, перетянутыми веревочками, которые развязывались, а пакеты лопались и рассыпались, а она их пересчитывала, все боялась забыть, потерять. А потом она, как все, ушла на пенсию, и ей стало нечего делать, и она целый день сидела в своей комнате и читала письмо, полученное сто лет назад.
«Дорогая моя Надя. Я просто так подобрал одно стихотворение с поэзии, прочитать тебе перед сном, ты ведь любишь это. Я люблю песни советских композиторов, у меня приемник, я его никогда не выключаю, даже когда меня дома нет, под музыку засыпаю.
Неизбывно и подспудно,
Как поток лучей моих,
Разделить, наверно, трудно,
Cчастье ровно на двоих.
Что тебе еще черкнуть? У тебя грехов с избытком, я тебе верю. Я тоже не ангел, но это еще терпимо. Хозяйские руки нужны, а остальное все будет. Одному жить – это сосуществование на земле».
А рядом с ней на соседней кровати жила ее сестра, старая девушка, как все, как всегда, больная. Когда-то у нее, как у всех, была сложная личная жизнь, но это было давно. И теперь ей ничего не осталось, кроме как рассказывать об этой личной жизни другим. Но только никто ее не слушает, как и всех, никто никогда не слушает. И она, как все, рассказывает ее самой себе, и, как все, сама себя слушает.
А потом, как все, ложится спать и, уже засыпая, вспоминает, как давным-давно, до всей этой проклятой личной жизни, лет в пять или шесть, у нее, как у всех, была любимая игрушка – розовый кот Барсик. Как все, она с ним и спала, и ела, как все, она его целовала и обнимала, как все, она с ним гуляла, и там, на улице, колотила, пинала ногами, от лужи к луже, поднимала с земли, отряхивала и снова колотила, и плакала, и плакала, и плакала.
Вот ночь. И все в этом доме спят. Все спят, как все, и видят обычные сны. За окном большая луна и качаются деревья, как будто бы рассказывают страшную сказку. И нет никого и ничего, только пятна лунного света на серых спинах домов. И собаки лают где-то вдали.
– Помогите! Помогите! – кто-то кричит в темноте.
Женщина в красном халате стоит посредине улицы и хрипло зовет на помощь. Тишина и темнота. Все спят, как все, и видят обычные сны.
– Спасите меня! Умоляю!
Никого нет. Никто не слышит. Спит дом. Дом, который будет вечно для них уютным и надежным пристанищем и который они назавтра покинут. Покинут, как все. Потому что я не знаю: где они, эти все, живут? И где, в какой момент, наш путь пересечет злое и жалкое безумие?
Была маленькая надежда проснуться дома. Очень маленькая надежда – но была. Однако нет. Сколько ни перетаскивай сюда безделушки, книжки, картинки, бумажки, тряпки – это не дом. Пока таскаешь – превращаешься в сороку-воровку, везешь через блокпосты всю эту фигню и боишься, вдруг заберут. Только ведь никому это не надо, кроме тебя. И вдруг оказывается –это только жалкие кусочки, бедные кусочки. Дом не складывается из них, и жизнь стала – как рваное одеяло.
Поэтому так долго спится в эту мглистую зиму. Сумасшедшая старуха – наша погода! Всклокоченная, взъерошенная, косматая, швыряющая в лицо то снег, то воду, подвывающая противно и тоскливо. И потому каждый сон – как взгляд больного в окно. А в окне – дом, прошлая жизнь, все то, что нельзя сложить из кусочков, чего нигде нет – только там, в этом окне.
Сегодня я почти заглянула в это окно. И поняла, что надо просто его открыть и пойти по тропинке, которая начинается прямо за окном. Это чужая тропинка, чужая рыжая земля и чужая трава вроде чертополоха. Ну а как я хотела? Здесь ведь тоже все чужое, и никогда не выползешь из этого чужого, даже если вывернешься наизнанку, даже если сама превратишься в кусочки – это будут кусочки чужой земли и чужой жизни.
И вот почему так горька эта неосуществившаяся надежда – проснуться дома. Начинается утро, и опять в окно горько и честно смотрит изъеденная ржавчиной недостроенная многоэтажка с плакатом поверх оконных дыр: «Як тебе не любити, Києве мій!». Все как вчера, ничего не изменилось. Как бы хорошо лечь на дно и жить, наконец, спокойно. Но нет. Уже звонит мобильный и журчит бодрый голос:
– Доброе утро! Срочно продиктуйте серию и номер вашего паспорта, диплома, дату выдачи и номер справки переселенца, а еще – идентификационный код!
– Это срочно? Но почему?
– В связи с аккредитацией. И проверкой в связи с аккредитацией.
– Но подождите… Я же должна все найти!
– Я вам перезвоню через полчаса.
Трубку бросили. Блин, надо искать документы… Паспорт, кажется, был… где же? Вот он, очень хорошо. Теперь нужен еще диплом – кажется, в папке лежал. Но где же папка? Вот они, кусочки моего прежнего дома. Когда-то я точно знала, что в какой папке лежит, а теперь… Как в доме Облонских, смешались в кучу кони, люди и залпы тысячи орудий… Свежо и нервно, но где же справка? В паспорте должна быть, и там же – идентификационный код. Справка есть, кода – нет. И поять звонок.
– Нашли, наконец? Диктуйте.
– А код я не нашла. Можно без него?
– Нет. Ищите!
Да, конечно, ищу. Где же я могла его посеять? Такая маленькая беленькая бумажка, где угодно может ведь лежать себе тихонечко. Был в паспорте, выпал, а куда делся? Вот и разлетаются кусочки моей прошлой жизни – по всей земле, и не найти… Я уже все сумки перевернула, все бумажки перерыла… Сейчас ведь позвонят…
– Ну что? Нашли?
– Нет… Ищу…
Короткие гудки… Ничего, выдадут новый, но ведь надо срочно, а завтра, как назло, выходные. Господи, но должно быть где-то место, куда стекаются все потерянные вещи! Ведь люди так часто что-нибудь теряют – кошельки, кольца, флешки, паспорта теряют постоянно, головы… Столько людей теряют головы – может, они живут где-то далеко, в каком-то городе, а с ними – все потерянные вещи.
Ну да, только все равно надо искать. Ведь позвонят же, опять позвонят – и что я тогда скажу? Надо книги перетряхнуть – могла ведь туда засунуть, когда читала. И не так-то много книг осталось от большой моей библиотеки – за полчаса все перетряхнула. И все папки можно запросто разобрать по листочку… Темно уже… Ночь морозная, уютная, звезды дышат холодом. Недостроенная многоэтажка освещенная довито-зеленым светом. А у меня на полу – исписанные листочки, на столе – растерзанные книжки, на постели – вперемешку журналы, старые фотографии, бумаги и спящая я.
Я заснула, как прибитая пыльным мешком, без единой мысли. И вот оно – окно, которое я видела много раз, и вот рыжая земля и чужая трава вроде чертополоха. Но я иду все дальше и дальше – и вот уже знакомые улицы, и библиотека, в которую я ходила много лет, и школа, которую я закончила, только у подземного перехода зачем-то портрет Сталина. А рядом – женщины, замотанные в платки, иконы целуют, а дети плачут. Идут – и крестятся на облгосадминистрацию, которая теперь называется домом правительства. Что же это они делают? Зачем крестятся? Зачем «Отче наш» поют? Зачем хоругвями в воздухе помавают? Куда же это я попала, Господи?
Я проснулась от телефонного звонка. Промелькнула мысль: «Так и не нашла…Что же это такое?».
– Здравствуйте, извините, я так и не нашла…
– Что ты там не нашла? Вечно ты что-то теряешь… – голос моей подруги Натальи, которая осталась в Донецке. – Привет!
– Ой, привет! Как я рада тебя слышать! Как ты там?
– Да ничего… Нормально все. Жить можно. Культурная жизнь прям бьет ключом. Вот недавно к нам Кобзон приезжал, а потом праздновали день Республики Башкортостан, потом опять приезжал Кобзон, а потом был крестный ход…
– Вокруг облгосадминистрации?
– Блин… так ты все знаешь…
И она разочарованно положила трубку.
«Однако… – подумала я. – Неужели правда? Господи, даже во сне никуда не деться… Хочешь попасть домой, а попадаешь в реальность, которая на самом деле сон, или в сон, которая на самом деле реальность. Безнадежно все это… Опять искать эту бумажку, складывать как-нибудь кусочки своей прежней жизни, с ужасом оглядываться на телефон…».
Вот и стемнело. Рано темнеет нынче. И вот уже луна на небе – круглая луна, погруженная в одиночество. Только это не луна на самом деле – а потерянная голова. А на ней – так четко видно в эту морозную ночь – толпятся потерянные вещи. Значит, луна и есть то место, где складывается все потерянное. Вот там они и живут – ручки, кошельки, сережки, кольца, мобильные телефоны, книги, документы. Там на столе остался чей-то блокнот, и рядом альбом с фотографиями, и рукопись, которая так и не сгорела, остались разум, надежда, вера, любовь, память, память, память…
Это случилось давно и, может быть, ночью. А то, что происходит сейчас, на самом деле происходило в незапамятные времена и тянулось всю ночь, и это было на самом деле. Только с тех пор много воды утекло. Вода течет – и время идет, стоить выключить воду – и время останавливается. Все это такая же правда, как сон. И правда, был сон, который я видела в детстве.
Зима. Сутулые вороны ходят, переваливаясь, по дороге, и клюют мусор. Прекрасный город, тихий, пушистый от снега. Чужой город смотрит на небо, на облака, которые тоже город, только там, наверху, в лучах солнца. Солнце светит, а моя мама беременна мной.
Ее не то чтобы тошнит, но как-то муторно и скучно. Чего-то хочется, но непонятно чего, только время идет, как же быстро идет время, как вода из крана, а хочется все-таки яблока. Ну что же, яблока так яблока, только должен быть у ребенка отец, в конце концов.
Он сейчас выйдет из этой двери, и тогда надо будет что-то решать. Что-то говорить, объяснять, где-то находить выражения. Такая вот судьба, но это тоже жизнь. А под пушистым снегом – невидимый лед, как бы не упасть.
– Мы же все уже решили. Ты чего здесь стоишь?
– У нас будет ребенок.
– Почему это – у нас?
– У кого же еще?
– Мало ли у кого…
Она думала, это он нарочно, говорит, как дурак. А может, он и вправду дурак, кто его знает. Они оба – как страусы, сунувшие головы в песок и озирающие открывающуюся местность заднепроходными отверстиями.
– И это все, что ты хотела мне сказать?
– А разве этого мало?
Еще одна ледяная дорожка. Ноги заскользили. Она остановилась и пошла медленнее.
– Но что же будет?
– Ну у тебя и вопросы… прям глобальные!
Скользкий лед. Катится одна нога, потом – другая. Мама еле удерживает равновесие, потом – скользит. И вот уже никто ни о чем не разговаривает, не решает, как быть с некстати появившейся мной. Просто снег летит в лицо, и лед летит под ноги, и ноги скользят вниз и вниз, и сердце выпрыгивает из груди, и тошнота подступает к горлу.
Это, конечно, сон, но правда, потому что мама так и осталась одна. Одинокий человек похож на носорога – тяжелый и бестолковый. Поэтому я уехала от нее и никогда не приеду. Ей хотелось воспитывать меня, только ведь воспитание – смесь человеколюбия и каннибализма.
Я уехала в чужой город и жила в свое удовольствие. Жить в свое удовольствие очень просто – надо только найти свое удовольствие и жить в нем. Моим удовольствием было пение, и пела я прекрасно, потому что у меня не было слуха. Но разве важен слух, если поет душа? По утрам я упражнялась в пении алфавита. Потом, когда выходило хилое зимнее солнышко, и ветер утихал, я пела свои мысли – все мысли, которые мне приходили в голову. А синими вечерами я пела мысли великих людей – по сборнику афоризмов, который остался от предыдущих хозяев комнаты. И я мечтала о том дне, когда я пойду в библиотеку, попрошу любовный роман и буду его петь.
И вот настал тот день, тот облачный день. В городе было тихо, как будто в пещере. Я вышла из дому и пошла по хрупкому юному снегу, повторяя вокализ из вчерашних мыслей. Надо было проехать несколько остановок на трамвае. Я вошла в почти пустой вагон. Из окна трамвая люди, осыпанные снегом, казались усталыми и покорными судьбе. Ну, это в пределах нормы. Мужчина без шапки ловит ртом снежинки. Дети в ярких шубках, в переливающихся всеми цветами радуги шапочках и шарфиках, с огромными глазами в закручивающихся ресницах бьют друг друга по головам розовыми рюкзачками.
Трамвай шел все дальше и дальше, улицы пустели и темнели. Вот и моя остановка. И совсем рядом – библиотека, надо только перейти трамвайные рельсы. Как же здесь пусто – никто не ходит в библиотеку в этом городе, в это холодное время! Длинная улица тянется и тянется вдоль трамвайных рельсов, уходя куда-то за пределы видимости. Библиотека на той стороне – но как же скользко, как же разъезжаются ноги! Я иду вдоль рельсов медленно-медленно, пошатываясь, как пьяная кукла. Почему кукла – пьяная? Не знаю, напилась где-то…
А кто это идет передо мной? Кто это шатается, как пьяная кукла? Кого, кого же мне напоминает эта непонятная фигура? И почему такой мороз – как будто льдом обложили лицо и тело?.. Кого же мне напоминает эта пьяная кукла?
– Что с вами, женщина?
– Заколебали, затрахали, – бормочет она.– Затрахали, заколебали, осточертели по гроб жизни.
Этот голос… Это же мой голос! Это же я! И что же это я делаю? А я иду вдоль трамвайных рельсов, а по рельсам медленно и тяжело грохочет трамвай, все ближе и ближе… Так я же… бросаюсь под трамвай! Зачем?! Не хочу!
Надо как-то остановить все это – но рука уткнулась в холод. Это призрак, но это мой призрак, и трамвай все ближе и ближе, и призрак мой лежит на рельсах и что-то бормочет… И вот уже запах бензина забивает ноздри, и огромная железная туша подмяла под себя, а душа все еще поет, и прекрасный ее голос летит к небесам.
Вот так вот я и умерла, спасая свой призрак. Или призрак своей мамы, я не разобрала. Но между призраками нет родства, я узнавала. Не бывает – материнский призрак, дочерний призрак. Мы просто мертвы, как кратеры вулкана, мертвы без надежды.
К чему это все я? К дождю, наверное. Или к солнечной жаркой погоде. Но скорее всего – к переменной облачности. У вас, живых, всегда переменная облачность – уже и облаков на перемену не хватает. А еще к чему я это? Да пожалуй, к ночи. Такие длинные ночи наступили, такие огромные. Плывет в темноте машина, как в глубине морской, и лицо у нее – как у морского конька. Церковь, облепленная иллюминацией, похожа на фосфоресцирующий труп. И все это к тому, что уходит время – отступает в туман, как войско, потерпевшее поражение, как человек, отвергнутый любимой, как писатель, не понятый своими читателями. Просто потому, что надо уйти.
Я – писатель. Каждый писатель хочет войти в историю. Я пишу абсурдные юморески и повестушки. И в историю я уже вошла. Это произошло буквально недавно, когда я подарила своему любимому критику обезьяну. Я поздравляла его с новым годом. Это был год Козла.
Вот так и началась история, в которую я вошла, а точнее, попала. Писатели – они же всегда во что-нибудь попадают. Так вот, после того, как я подарила ему обезьяну, критик сказал, что в моих рассказах ему чего-то не хватает. Но не сказал, чего. И как я ни пыталась выяснить – он молчал и опускалглаза. Однажды, впрочем, произнес загадочно:
– Я не критик, я обозреватель, – и покачал головой.
Он думал, что я начну думать, что же обозначают его слова, – но я не стала. Потому что для того, чтобы писать абсурдные юморески и повестушки, думать, на самом деле, совершенно не обязательно. Но то, что кому-то чего-то не хватает, все-таки очень обидно. И я сделала то, что делают все женщины в таких случаях, – я заплакала. Ведь правда же, обидно до слез, я пишу, стараюсь из последних сил, в последнем поте своего последнего лица, стараюсь написать получше, слова разные подбираю и выражения, переписываю сто раз одно и то же – а мне говорят, что чего-то не хватает, но при этом не говорят, чего.
И тогда мною овладела зеленая тоска. Вот я не понимаю, почему тоска – зеленая? Трава зеленая, это понятно. Или – зеленый лук. Но тоска при всем желании не может быть зеленой. Но она была, и именно зеленая. И я ходила, погруженная в ее тягучую зелень, по осенним улицам. Листья из последних сил держались за ветви деревьев. Но как же жить, если чего-то не хватает?
Наша встреча была неожиданной и абсурдной, как в моих рассказах.
– Здравствуйте, дорогая, вы помните, как мы общались в Питере в 2000-м году?
Я не помнила. Я не могла помнить, что было в 2000-м году, тем более в Питере. Но я вежливо улыбнулась и сказала:
– Кажется, припоминаю… Только не в Питере, а в Харькове.
– Ну что ж, я за – всеми шестью конечностями.
– И кажется, это были не вы… Но почему – всеми шестью конечностями?
У него были цепкие, неестественно длинные пальцы и серые сумасшедшие глаза.
– И что, собственно, вы подразумеваете под конечностями? – недоумевала я, а про себя думала: «Это все оттого, что моей прозе чего-то не хватает».
– Конечности – это окончания, то есть концы, – сказал он веско.
– Но почему же у вас шесть концов?
– Ну как же: две руки, две ноги, два уха. Три парных конца.
– Но почему уши – концы? Что они кончают… оканчивают?
– Вам не кажется, что наш разговор не совсем приличен? Я знал, что вы неприличная писательница, но не до такой же степени…
Разговор был не неприличен, скорее странен, но есть такие люди, которые все необычное считают неприличным. Я хотела сказать об этом своему внезапному собеседнику – но вместо него на мокрой пожухлой траве сидел черный кот.
– Мявчик, мявчик, – сказала я, – а у тебя сколько конечностей?
– Шесть, как у всех, глупая вы женщина, – ответил он. – Четыре лапы, голова и хвост.
И полез на дерево. Не знаю, что со мной произошло, но я полезла за ним. Ведь обидно, когда какой-то мявчик называет глупой женщиной. Я лезла – а дерево раскачивалось. Я лезла – а дерево тряслось. Я лезла – а хвост черного кота был совсем близко, еще чуть-чуть – и я его поймаю. И, протянув руку вверх, я шлепнулась на землю.
Да, так все и должно быть. Моей прозе чего-то не хватает – и мне больно. Мне больно – и моей прозе чего-то не хватает. Я упала на бок – и там, в боку, теперь жил жук, он сидел под кожей и шуршал. Становилось холодно и темно. Никого не было. А в боку теперь поселился черный мявчик. Он скрипел зубами и царапался. Потом пришел леопард, он громко рычал и вырывал из меня куски мяса. Потом леопард ушел, но пришел лев. А потом – стадо слонов, вырывающих с корнем деревья.
Ну и хорошо, думала я, очень даже хорошо. Теперь я точно вошла в историю, и вот – эта история уже закончилась. Может, именно этого и не хватало моей прозе – конца, окончания, конечности?
Я лежала под осенним небом и, глядя на звезды, говорила им:
– Вы извините меня за то, что я еще жива. Вы не думайте, я работаю над этим. Уверена, результат вам очень понравится.
И вдруг я вспомнила этого человека, который помнил меня в Питере в 2000-м году. Его звали Иван Глот, он был разнорабочий и горький пьяница, но ходил на все литературные вечера, которые проводились в городе. В Питере? В Харькове? Не все ли равно, главное – моей прозе все-таки чего-то не хватает. Этому рассказу – в том числе. Что бы такое подарить своему любимому критику?
Опубліковано: 13 травня 2017
Чуєте, знов стріляють...
Так, це вже побут нині.
Я просто донецький равлик,
І хата моя – на спині.
Пеклу безмежно вдячна
За небо над головою,
Я просто донецький равлик
І отже, моє – зі мною.
Cтукає за небокраєм
Хворе залізне серце.
Донецькі равлики знають,
Як жити навколо смерті.
Все ж таки неосудна
Доля наша сувора.
З чорних нутрощів грунту
З’являється чорна мова.
Я просто донецький равлик,
Стискаються каліщата...
Життя моє – просто казка,
Довга, нудна, страшнувата.
Там звалищами нічними
Життя шурхотить, як листя,
Там кривда, рідна й весела,
Зростає посеред міста.
Кожної, кожної ночі,
Ніхто не знає, для чого
Котиться і гуркоче
Совісті о доробло.
Вітер, сповнений болю,
Вітер з мого Донецьку.
Бачиш, проходять роки
З очима переселенців.
Врешті, мабуть, все добре...
В життя, як чорна короста,
Бачиш, вростає знову
Позаминулий простір.
Там по кутах павутиння
Хитуче. Все тихо й криво.
І вигинаються стіни,
Наче впіймані риби.
Дні важкі та непевні,
Але корости не здерти.
Ми забули померти,
Чом ми забули померти...
Пахне дошками й глеєм.
Небо – в клаптиках вати.
Тихі краплі зі стелі
Йдуть на підлогу спати.
Пил із присмаком мила...
Через розкрите серце
Тече Україною вітер,
Вітер з мого Донецьку.
* * *
Не лякає ні пекло, ні рай,
Помираю, як пес в листопаді.
Мої вірші, як листя, летять,
Шурхотять у підземних шухлядах.
В невідомому місті готель
Поганенький, із запахом риби…
Доживати мовчання своє,
Їсти пасочки з мертвого снігу.
Це дощі, смутні велетні, йдуть,
Поливають неприбрані речі,
І залапану пам’ять мою,
І засмиканий простір старечій.
І ворушиться в морі вода,
І плюскоче вода в коло бані.
Я поетка мізерна, лиха –
Як скажу про своє існування?
Ніжний попіл і пил до очей пригортаю,
Замість крові спливає руда рідина.
Виринає з ріки, наче мертвий собака,
Пережите життя…Напливає вода
На обличчя собаки, суворе і темне,
Відвернулися всі від закритих очей,
Не впізнає ніхто наше місце нікчемне,
Куди місячне світло тече, наче глей.
О життя моє – поле цибулі і вітер,
О життя моє – вмита водою зола…
Тільки квіти живі, що зростають для вбивці,
Тільки білі тумани – де кривда пройшла.
Вже прибило до берегу тушу кошлату,
І потроху душа закуняла, як слід.
І зозуля кує. Річку зниклого часу
Закриває блискучий розпечений лід.
Потягніть, потягніть моє мертве коріння
До чужого, як місяць, життя дотягніть,
Тільки місяць чужий заростає бадиллям,
Тільки мертве коріння болить і болить.
Насмітили, розкидали… Чим притрусити
Ці шматочки життя, що лишилися тут –
Чи то пилом родючим, чи мертвим насінням,
Чи обличчям набридлим ввіткнутися в кут?
Вислизає мій дім. Вислизає, як риба
Із пітьми, і нарешті, и воля прийшла,
Тільки воля на шиї – як зашморг без мила,
Зав’язала весь світ, що із бруду і скла.
Зав’язала весь світ – ці покоцані сходи,
Сіра кішка моя і незграбне пальто,
Фотографій старих наші очі червоні
На обличчях, які не впізнає ніхто.
І не винний ніхто. Ви пробачте, будь ласка,
За огидне видовище наших нещасть.
А під чорним розхитаним небом, як казка,
Чорні вулиці чорного міста летять.
Хоч що-небудь лиши на холодні часи,
Хоч що-небудь лиши на годину тривоги…
Ось твоє передмістя – веселе та вбоге,
І неправду казали вночі голоси,
Ті ласкаві, ті ніжні, що звуть у намет,
Де спокійно живуть тіні довгі та хижі.
І життя потече між буденних речей,
Гостре світло віконне його навпіл розріже.
Збережи хоч що-небудь – цей теплий байрак,
Це повітря лихе, ті осудливі дзвони,
І цей клаптик землі, що залишиться там,
У долоні твоїй, коли охолоне.
Це в останню хвилину смертна душа
Навкруги подивилася поглядом чесним –
І жадає життя, і палає життя
Під небесною тугою, сумом небесним.
Позникали всі краплі крові,
І ніхто вже не знає, де ви…
Виростають хіна та оцет
Там, де був садочок вишневий.
По гарячому сліду крові
Ми йдемо свою правду жерти.
Всі ми підемо на схід сонця,
На схід сонця – живі та мертві –
З головою – зі страшного холоду,
Із шиєю – з жахливого холоду,
Зі спиною – із жорсткого холоду,
З очима – з безмежного холоду,
З руками – з пекельного холоду,
Із тілом – неозорого холоду.
Аби гріти тіло своє пухирчасте
Коло чужого вогню.
Йшов пророк до гори, йшла гора до пророка,
Та вони розминулися в жовтих степах.
Ніч-білуга реве, ніч-білуга скрегоче,
Тільки пам’ять палає, як ніч, на вустах.
Спасе, спасе, і ти йшов на запах хвороби
Спотикався, підводився, знову йшов.
Сніг на чорних ланах не розтане ніколи,
А під снігом, як завжди, прихована кров.
Це зневажена ера відшукує вихід
Догори, догори, на поверхню і на…
Ти на звивини наших турбот не дивися,
Й не поглине тебе цих турбот глибина.
Тільки нас обступило повітря дрімуче,
Тільки нас оточили щілини доріг.
І до вікон підходить впритул завірюха,
Як дитина, ридає,
розповівши про все і про всіх.
Що це робить країна моя?
Знов мете шароварами сцену?
Прибандурені стерви-сирени
Непритомні від верхнього «ля».
Зачекайте, о сестри й брати!
Нащо нам ці театри лялькові?
Пахне вовком, собакою і
Ми на все безперервно готові.
Ось і все – чи насправді, невже?
Ось ми всі – сиві, п’яні, відверті,
І червоний лихий олівець
Креслить хрест на розкритому серці.
Ми в Європі, в Росії – чи де?
Як нам жити – разом чи окремо?
І чому забирають в нас те,
Що з подякою ми віддаємо?
І гопак, мов у прірву, летить,
Кожна стрічка нап’ята бідою.
Нас барвінок сухий захистить,
І закриє нас терен собою.
І пафос зривається голий,
Ламає зелені гілки.
Хіба ж то татаро-монголи
Забрали у нас вітряки?
Хіба не своїми руками
Ми мрії ламали свої,
А землі свої рівчаками
Заповнили, щоб не були
Ні рідними, ані чужими.
Чи селище, чи то байрак?
І шарпа кошулю залізну
Зажурений п’яний козак.
О ви, вороги мої милі,
О кривдники рідні, прийдіть,
Прийдіть до моєї руїни,
Домівку із неї зробіть!
І пафос орлиний клекоче,
І ридма ревуть почуття,
І паростки чорної крові
Вгризаються в наше життя.
Ридає оркестр духовий,
І труби ревуть до нестями.
Ми знову в Європі чужі,
Навіщо їй хворі слов’яни?
Навіщо їй тихі лани
І правди покривлене світло,
Й ледь чутні вночі голоси
Людей, що до всього вже звикли?
Зібрали полин, як щербет,
І стукали, п’яні з окропу,
Ми лобом в Уральський хребет –
Пустіть нас, пустіть нас в Європу.
Зміняли свічки на мечі,
Зміняли мечі на макітри…
Розкішний, розгублений, злий,
Наш світ поринає в повітря.
Ти, Україно, – рай, забутий Богом,
І пекло ти, дияволом забуте,
І край, що люди втратили без болю,
Як міркували – ким, за що закуті.
Нікого шифер неба не закриє,
Як вийдуть в поле рідні яничари,
Зростає чорторию голосіння,
А ми собі вигадуємо кари.
Чиїх синів там, у пісках залізних
Предивна доля кулею дарує?
На сцені все актори знамениті,
А в залі трійко дурнів бешкетує.
Поклали руки на дубові скрині.
Байдуже світло міниться і тане,
Та сонця ще немає… Спи, дитинко,
В твоїй країні холодно і рано.
Допоки тягнеться гарба залізна
Часу, важкі лишаючи сліди,
Не чуючи піщане скавуління, –
Куди подітися, сховатися куди?
А Україна знову перед краєм,
Як перед святом, не тамує крок.
А ми вмирали за твої примари,
А ми вмирали за твоїх ляльок.
Вони бундючні та неоковирні,
Штовхаються, хитаються, ростуть,
І пахне черствим хлібом, нафталіном,
Ніхто не впізнає свій сум і лють.
І всім, що зберігаючи, втрачали,
Над урвищем спрямовується шлях:
На всіх обличчях – божевільна радість,
На всіх обличчях – божевільний жах.
Чорна мати моя – невблаганна, задушлива ніч,
Здавна що серед тиші рівнину розпластану ріже.
Та чужими словами говорить душа на землі,
Як виходить із пекла повітрям подихати свіжим.
Чорна мати моя, о чому ти, чому ти мовчиш?
Похилилися чорні дерева в зажурі й покорі…
Листя плоть, не тремти, все одно твої душі пусті,
Твої душі в повітрі на землю злітають від горя.
Україно моя – пил, суріпка та сива імла,
Лезо туги залізної, щастя, в яругах забуте.
І звучать над тобою перекручені клятви й слова,
І стоять над тобою тумани, розбурхані й люті.
І відійдуть від нас всі високі омани твої,
І відійдемо ми від твоєї неправди святої,
Щоб гарячого лоба торкнулася тінь
Від калини червоної, юної, злої.
Ось ліхтар похилився – стоїть,
Ось і ранок настав – а він світить,
У фіранках здригається вітер,
І життя вередливе шумить.
Його тут не побачить ніхто,
А він світить, неначе востаннє –
Світло болю і світло тривог,
Світло слова і світло кохання.
Не прикриє воно від біди –
Світло тихе, даремне, застигле.
І потрапимо всі ми туди –
В світ похилий речей непотрібних.
І похилимось, наче ліхтар,
Де покинута лялька безнога,
Фотокартка пожовкла й душа,
Що метеликом лине до нього.
Безпорадний ліхтарю, зроби
Хоч що-небудь, щоб якось позбутись
Цього світла, хоча б у мотузку
Свої промені якось згорни!
Наливається сонце стидом,
Вийшли люди, щоб долі коритись…
І це світло – навіщо воно?
А він світить, і світить, і світить!
Опубліковано: 13 травня 2017
И эта страна, и другая страна,
Не могут все вымолвить слова «война».
И песен не пишут об этой войне,
Ей стонов и мата хватает вполне.
Не просится в небо победный салют,
Молодкам вестей-похоронок не шлют.
И, кажется даже, на этой войне,
Забыли солдаты о горьком вине.
Рязанский щенок с полстакана блюёт,
Коран ветеран бородатый блюдет.
И едет неправда по этой войне
На крашеном белою краской коне.
Левитан, Левитан, новодевичий житель,
Хоть убей – не вместить от виска до виска –
Как вы скажете это. А ну-ка, скажите:
– Взяли Киев с боями российские наши войска.
Если там, Левитан, мысли ясная область,
Если брезжится свет в новодевичьей мгле,–
Вы кого наградить повелите за доблесть,
Кто свои, кто чужие на этой земле?
Наступленье, потери, осада, блокада.
Свой своя не познаша. Говори, Левитан!
Расскажи про котлы домотканого ада…
Это мы, Левитан – гопота, лимита.
Кто пустил нас в подъезд двадцать нового века?
Кто нам этой отравы в стакан наболтал?
Кто там стал в этот миг – и на полную вечность – калека?
Говори, Левитан! Говори, Левитан!
И водка с горилкою на кулачках,
И бой кулебяки с галушкой…
И с тростью свинцом налитою в руках
Тараса преследует Пушкин.
И Лесю с Мариною с полок долой,
Чужого не треба, не надо.
И мечется, мечется Гоголь больной,
От Нежина до Петрограда.
Не помнят. Не верят. Не плачут. Не ждут.
И жизнь дешевей дешевизны.
И деток незрячих по полю ведут –
Два слова «Отчизна» и «тризна».
Не бойся о войне читать
Написанное честно и без лака.
Не бойся невозможное узнать.
Не бойся плакать.
Огромное безличное «они»,
В глухую тьму ушедшие без цели.
Ты не о них заплачь, заплачь за них.
Они даже заплакать не успели.
Ну чего ты, ей-Богу, чего ты?
У тебя-то ведь все по уму.
Не шельмуют, не гонят с работы.
И работа, гляди, на дому.
И почти что покрытый гламуром,
Поспевает с водою живой,
С вологодским привычным прищуром,
Этот гуманитарный конвой.
И все больше того, что привычно.
Хохочи над духовностью «скреп».
Погоди – у тебя, что ли лично,
Эта нищенка просит на хлеб?
И ведь ясно, что врет. На иконке
Усмехается криво Христос.
Выпьем, женка. Прости меня, женка.
Что-то дрожь меня бьет, как в мороз.
Бьет в лицо, без размаха, с порога.
Это я? Только я? Или все?
Закатай меня, женка, в дорогу,
В жесткий бархат ночного шоссе.
Читай свою историю, потомок,
Как снова начинали жить фантомы,
Освоившие темные углы.
Как нас планета стала сторониться,
и стала замыкать вкруг нас границы,
Как кандалы.
Как крови ждал веселый русский молох,
Как голые обманывали голых,
Как быстрые точились топоры,
Как недуги и вши на нас попёрли,
Как острой костью, комом, колом в горле,
Встал ласковый и черноволный Крым.
С отсветом тусклым тюленьих арктических льдов,
Горький гранёный похмельный стакан на рассвете.
Крутит лоскутную юбку минувших годов
Северный ветер! Северный ветер!
Мимо горячих ладоней и хладных крестов,
Мимо дворцов проносящий перо Гамаюна,
Мимо чугунной эрекции невских мостов.
Милая юность! Милая юность!
Клёши с цепочкой, Каменноостровский проспект
К Марсову полю бегущий. Корабль бумажный.
Хилой сирени девичий и робкий побег.
Балтики влажной! Балтики влажной!
Жалко Бестужева-Рюмина. Жальче себя и тебя.
Кронверк – угрюмый свидетель и злое соседство.
Пушка полдневная – по воробьям голубям
Стылого детства. Стылого детства.
Из опостылевшей внятицы белого дня,
Точку внизу на московском асфальте, наметив,
Выплюни, выдуй, навеки исчезни меня
Северный ветер! Северный ветер!
Когда мы, наконец, друг к другу притерпелись
Все сорок человек и восемь лошадей..
Как славно было нам! Какие песни пелись!
Какой разгул свобод! Какой обмен идей!
И первые два дня, когда мы испражнялись
От окружавших взгляд стыдливо отводя,
Мы чувствовали стыд, и даже извинялись.
Но сумно стало нам и нашим лошадям.
Вагон стоял забыт. Незыблем. Не колеблем.
Среди огрызков рельс, среди обломков шпал.
Песок и креозот. Железных прутьев стебли.
Он толком сам на знал, как он сюда попал.
Вагон стоял забит аршинными гвоздями.
Дымился и смердел. Вокруг цвела весна.
Они были людьми, мы были лошадями.
Нас был двойной набор, но смерть была одна.
Тускнел нагрудный знак « Челябинск – Чебоксары»,
Уже не зная жить мы снова стали петь.
И подлетал к нему оголодавший сарыч,
И пробовал запор отчаянный медведь.
Один из нас исторг на грязь настила семя,
Зубами в вороной другой вцепился бок...
Потом не стало нас. И я ушел со всеми.
И не могу сказать, кто автор этих строк.
8 июля 16.
Отдохнуть бы хоть самую малость,
Полежать бы на этой траве…
Что-то тёмное нарифмовалось
В полотняной моей голове.
Теплоход, покидающий Киев,
Да табачная горечь во рту,
Епиходов со сломанным кием
Одиноко стоит на борту.
Шашкой вырублен сад твой вишнёвый,
Заросла красноталом кровать,
Это тело под белой панёвой
Никогда тебе не целовать.
Никогда над Невою суровой,
Никогда над днепровской волной
Ничего не начнётся по новой,
Ничего не случится со мной.
Никому у деревьев нагретых
Золотые слова не шептать,
И одной на двоих сигареты
Перламутровый дым не глотать.
Было дальше, чем путь до Китая,
Нынче в малый клубочек свилась.
До свиданья, моя золотая,
И спасибо, что так прожилась.
Найдётся в папочке под заржавевшей скрепочкой
Любовь.
И даже страсть, надвинув с пуговичкой кепочку
На бровь.
Ещё ни гуглов нет, ни яндексов, ни рамблеров.
Старт дан!
На вас глядит в дверями хлопающем тамбуре
Стоп-кран.
Зеленый поезд электрический с Московского,
Жёлт клён.
И первый «Фауст» в переводе Холодковского
Прочтён.
19.01. 17
И отвратительная морось,
И жалкий цельсий на нуле.
Не верят буквы в строчку строясь –
В слова «мело по всей земле…»
Снег не метёт, не заметает,
Лежит и скорой смерти ждёт.
Всё ненадёжно, что летает,
Бежит, идёт или плывёт.
Но там, над стылым белобрысьем
Лучами бьёт во все края,
Дыша и насыщаясь высью,
Любовь твоя, любовь моя.
16.01.17
Вот он влево махнул – и живые червями заползали,
Вот он вправо махнул – и из мертвых построен проспект.
Конь головку нагнул, под копытом лежат не опознаны,
Мамкам выть да орать, и невестам засохнуть в тоске.
Ты батыр, боотур, биоробот Алешенька,
Ты Илюшенька, слезший с печи в тридцать три,
Любо, княжие псы, выпускать супротивнику юшеньку,
Бога – как? Бога – где? Бога нет. Это богатыри.
Одиссеи, Гекторы, Ахиллы – спортсмены-разрядники,
От античных убийц отличимы лишь формой бород.
Повернись по другому и были бы зеки-колодники,
А гляди – в Илиадах – былинах их славит народ.
И за дело, когда изничтожит змеюку Тугарина,
И по полному праву коль заткнет свистуна Соловья!
Только слишком уж много под раздачу, за так отоварено,
Только слишком уж густо лежат на земле черевья ....
Моего-то героя Микула зовут Селянинович,
Он с котомкою ходит, он потомков рожает с женой,
Он идет за сохой по сухой, по не щедрой, по глинистой,
Он в лаптях и рубахе, как Лев Николаич Толстой.
Он умеет.
А те, что в живое железами тыркают,
Да на княжьих пирах осушают в полбочки ковши..
Не мои.
Не по мне, жизнь губящая, мощь богатырская.
Мне то как: если можешь паши, если можешь пиши.
Акын со своим немногострунным
Инструментом, с морщинистым шевелящимся ртом.
Его катрены, соцветия, руны,
Составляющие стихотворный том
Эфемерный, возникающий и тающий. Блюдо,
По которому неосязаемы и легки
Проходят, идущие ниоткуда
Верблюды, лошади, ишаки.
Золото персиков. Тяжёлые груди.
Прохладный ветер. Впалый живот.
Деревья .Плоды деревьев. Люди.
Акын разговаривает. Он поёт
То, что видит.
Я хотел бы быть акыном,
Проходя по землям, проходя по земле,
Чтоб стоял напиток в медном и длинном
Кувшине на бедном и длинном столе.
Чтобы мне благоволили чужие боги,
Внимая песням о своей стране.
Чтоб ночью ты поднимала ноги
К облаянной шакалами белой Луне.
15. 11. 16.
Иерусалим.
Война не может быть победоносной.
А может быть безглазой и безносой,
Безрукой и безногой.
Салюты и штандарты и виктории,
И обретаемые территории
И бритые полковничьи затылки,
Не стоят глаз стоящей у могилки
Вот этой женщины убогой.
Сказали – наши жертвы не напрасны.
Железку выдали с эмалью красной.
Она кладет ее в комод,
Где башмачок его, когда ему был год.
4. 10. 16.
Лодочку отвяжи.
След сохранила глина,
Наша Отчизна жизнь.
Смерть это наша чужбина.
Странно будет, когда,
Руку за борт опуская,
Вдруг ощутишь – вода
тёплая и живая.
Да, это так – жива!
Лепится к лодке улитка,
Снизу мелькнёт плотва
Быстрым серебряным слитком.
Этим ты стал чужим,
Те незнакомы вроде…
Родина наша – жизнь,
Новой не будет родины.
Значит прощай, прощай,
Лодка, плотва, улитка.
Не заходи на чай,
Не отворяй калитку.
Только храни, храни,
Возле причальных досок
Слепок моей ступни,
Голоса отголосок.
27. 10. 15.
Поштова адреса: 04080, г. Київ-80, а/с 41
Телефони:
З питань видання книг: +38 (044) 227-38-86
З усіх питань, щодо конференції "Мова і Культура": +38 (044) 227-38-48
З питань замовлення та покупки книг: +38 (044) 501-07-06, +38 (044) 227-38-28
Email: Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її., Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з питань видання i покупки книг), Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її., Ця електронна адреса захищена від спам-ботів. вам потрібно увімкнути JavaScript, щоб побачити її. (з приводу конференції "Мова і Культура")
© Бураго, 2017